Эвпейт, закутанный в траурные одежды, с проплешинами там, где он выдирал на себе волосы, останавливается в паре шагов от Лаэрта, словно сползающий ледник замедляет движение. Полибий стоит рядом с ним, покачиваясь, словно малейший ветерок может свалить его с ног. Некоторое время трое стариков просто смотрят друг на друга, и на этот раз Лаэрт не плюется, не отхаркивает слизь из горла, не фыркает, не усмехается и не пялится злобно: просто стоит, как будто когда-то был царем этих земель; как будто был другом этим двоим.
И наконец:
– Ваши сыновья. Их похоронили как положено? – спрашивает он.
Полибий судорожно вздыхает. Эвпейт и глазом не моргает.
– Нашим сыновьям были отданы все положенные почести, – молвит он. – Мы не можем обещать того же твоему роду.
Лаэрт кивает, переваривая эту мысль, как привычный, успокаивающий обед, которого он давненько не едал.
– Он, конечно, натворил дел, да? Но если подумать: на самом деле, как еще это могло закончиться? Даже если бы Одиссей вернулся домой с триумфом, под звуки трубы и барабана, ваши парни слишком долго оккупировали его дворец, цепляясь за юбки его жены и все прочее… Ни один человек чести не сказал бы просто «спасибо за попытку стать царем, пока-пока», точно нет. Ножи в его спину. Волки у его порога. Ужасный пример, поданный другим. Но вы это и так знаете, правда? И всегда знали. Если бы мой Одиссей не убил ваших парней, они перебили бы друг друга. Эвримах Антиноя. Антиной Эвримаха. Чем-то пришлось бы пожертвовать.
Два отца не двигаются и не отвечают. Полибию хочется воздеть руки к небесам и закричать: «Эвримах, Эвримах, мальчик мой, прости меня, прости!» Но, как и Одиссей, он не умеет просить прощения, и потому в голове у него крутится другое: «Мой мальчик, отмщение, отмщение и кровь, отмщение и честь, честь и кровь, мой Эвримах!»
Эвпейт стоит, как утес, о который разбиваются бесконечные волны, и смотрит прямо сквозь Лаэрта на далекий серый горизонт.
– Мы были друзьями когда-то, – говорит Лаэрт. – И теперь Одиссей надеется, что вы вспомните об этом. Вспомните о своей верности и обо всем прочем. Но я так не думаю. Он не улавливает всего, да? Не понимает. Сын у него есть, конечно; есть, но он никогда не был с ним знаком. Успел за двадцать лет забыть его и все еще представляет себе сопливого малыша, что, впрочем, не слишком изменилось. По крайней мере, вашим парням удалось провести время со своими отцами, с учетом всего… Это приятно. Хорошо. Немного времени. Времени, которое у вас было. В общем, мой сын надеется, что я смогу убедить вас отступить. Скинуть камень с души. Может быть, хотя бы одного из вас. Может, тебя, Полибий. Ты купец, а не воин. Ступай горевать о своем сыне. Ступай домой и поплачь. Что вообще ты здесь делаешь?
Полибий поплакал бы; он готов и захлебнуться слезами, задохнуться от горестных всхлипов. Но он не может. Это время прошло, и теперь в нем не осталось ни капли жидкости.
Лаэрт вздыхает.
– Что ж. Нет. Я не думал, что так случится. Вовсе не думал. Не то чтобы я винил вас. Никаких обид и всего прочего. Делайте то, что должны.
Отцы стоят не шелохнувшись.
Они стоят – три разбитых старика, отправивших своих детей на войну, на бойню.
Лаэрт, полуприкрыв глаза, задрал подбородок к небу и словно пытается расслышать плач маленького Одиссея, хныканье новорожденного Телемаха. Словно пытается повернуть время вспять, чтобы обнять плачущих малышей, прижать их покрепче к груди и прошептать: «Дорогие мои, вы в порядке, вы целы. Давайте-ка я научу, как быть сильным, когда ты слаб, как быть храбрым, когда ты напуган…»
Вместо этого он отдал сына нянькам. Эвриклее, причитавшей: «У-тю-тю, кто у нас сокровище? Да, ты – сокровище, мой маленький герой!» Конечно, рабам не разрешали воспитывать царевичей. Но и не отцовским делом было, как думали тогда эти старики, воспитывать в ребенке что-либо, кроме совершенно необходимых мужчине качеств и понятий. Таких как достоинство, собранность, сила духа и благородство. Умение терпеть боль без жалоб. Давать немедленный и жестокий ответ на пренебрежение. Выплескивать гнев, когда чувствуешь подступающие слезы. Эти качества передавались от отца к сыну, от отца к сыну, и вот куда теперь это все их привело.
И вот где теперь они стоят, овеваемые легким ветерком.
– Пусть этот мир сгорит, – шепчу я ветру. – И пусть восстанет из пепла.
Легкий ветерок от моего прикосновения стихает, крутится и снова летит, усиливаясь. Меняет направление.
Лаэрт чувствует это и тут же выпрямляется. Смотрит в глаза Эвпейту, а затем и Полибию. Складывает ладони перед грудью – жест почти молитвенный, выражающий уважение, понимание и общность не царя с подданными, но отца с другими отцами.
– Друзья мои, – начинает он, но тут с губ его срывается неожиданная правда: – Я буду молиться за наших детей.
Он отворачивается и идет прочь.
Шагает, полный энергии, которую так любит прятать, по полю назад, к воротам фермы. Эвпейт с Полибием провожают его взглядами, а затем возвращаются в свой лагерь.
Одиссей ждет отца в открытых воротах.
– Мне нужно отлить, – рявкает Лаэрт и проносится мимо своей семьи, сгорбившись и опустив глаза. – И кубок вина.
Одиссей взмахом велит Отонии поухаживать за старым царем, а затем берет горящий факел, который держит наготове Телемах, и выходит в поле. Он не бежит – бег может вызвать подозрение, – просто спокойно идет прочь от фермы в сопровождении дюжины людей за спиной. Останавливается в высокой чахлой траве, наклоняется, проводя рукой по стеблям, что поэты, безусловно, истолкуют как воссоединение царя-скитальца со своей родиной, выпрямляется и спокойно поджигает факелом землю.
Глава 32
Огонь пылает все утро и часть дня. Ветер отгоняет его от фермы прямо на лагерь Эвпейта. Он не бушует и не ревет, как шторм, скорее обволакивает противным, удушающим дымом людей, строящих лестницы, пятнает черным лица, руки, пальцы, уродует небо зловещими отблесками, опаляет воздух жаром.
Люди Итаки знают, когда можно и когда нельзя бороться с огнем. Они сворачивают свой лагерь и уходят с пути обжигающего ветра, огибая ферму Лаэрта с востока. Там они проведут остаток дня и весь вечер, разбивая новый лагерь, копая новые отхожие места, обустраивая новые места для приготовления пищи, в то время как перед воротами Лаэрта по-прежнему пылает огонь.
К закату он начинает потихоньку подкрадываться к лесу, заставляя листья скрючиваться от жара и вспыхивать, отчего кроны деревьев теперь сияют червячками оранжевых огоньков. Совесть особо не терзает меня за то, что я не останавливаю пожар. Сожженные деревья не дают никому никакого тактического преимущества. Но я чувствую движение рядом, и появляется Артемида, эмоции на лице которой пылают ярче огня. Она хмыкает, скорее раздраженная, чем рассерженная таким поворотом событий. Она понимает, какую роль играет огонь в природе, да и на охоте тоже, чувствует, как жар пылающего леса опаляет спины его созданий. Но сегодня под его сенью прячутся не только кролики, и потому она, надув щеки и взмахнув волосами, снова меняет направление ветра, заставляя пламя пожирать самое себя, возвращаться по черной, выжженной земле туда, откуда оно пришло, но где уже не осталось для него никакой пищи.
– Я не думала, что ты придешь, – говорю я, когда мы стоим бок о бок, любуясь на плюющееся искрами пламя.
– Я бы не пришла ради него, – отвечает она, дернув подбородком в сторону стены, на которой стоит Одиссей. – Даже если он владеет луком.
Лес слегка поскрипывает от ее недовольства, ветви гнутся, шелестя посеревшей листвой, и она исчезает в мгновение ока.
К ночи огонь затухает сам собой. Язык пламени, отделившись, пополз к ферме Лаэрта, но не сумел преодолеть ров до того, как ночной ветер принес с собой грозовой дождь, который превратил его в дымящийся шрам на почерневшей земле.
Когда облака затягивают небо, Одиссей велит потушить все лампы.
Телемах спит; он проснется рывком, надеясь, что никто не заметил его забытья, не увидел признаков слабости и истощения. Отец еще не успел растолковать ему, как важно хоть немного вздремнуть перед доблестными подвигами.
Лаэрт храпит под боком у своих любимых свиней. Автоноя нашла уголок рядом с охапкой соломы, на которой спит ее госпожа, и теперь чутко дремлет, зажав в руке нож.
Одиссей стоит на стене и смотрит на разбитый в новом месте лагерь Эвпейта и Полибия, где не прекращается суета.
Наконец к нему присоединяется Пенелопа, в накинутом на плечи грубом покрывале и с босыми ногами.
Они смотрят в темноту, откуда доносится крик совы и последние клубы дыма расползаются, впитываясь в обожженную землю.
– Мы замедлили их, – говорит Одиссей. – Но они нападут еще до рассвета. Они могут отдыхать, выбрав момент для нападения. Нам спать нельзя. Мы должны быть начеку. Будем вымотанными, когда они придут. В этом проблема осажденных – мы не выбираем ни место, ни время битвы. Мы должны ждать, пока наши враги спят.
Пенелопа не говорит ничего. Ее лицо выпачкано сажей от просочившегося сквозь стены дыма, волосы спутаны, а кожа покрыта мурашками от холода. Одиссей видит это и отводит взгляд. Обращается к ночи, к отсутствующему врагу тихим голосом, как нельзя лучше подходящим для беседы мужа с женой.
– Я бы предложил обнять тебя, моя госпожа, – говорит он, – чтобы ты так не мерзла. Но, думаю, ты будешь против.
– Мой муж был очень теплым, – задумчиво произносит Пенелопа. – Надеюсь, ты не сочтешь нескромностью, если я признаюсь, что, когда мы делили постель, жар его тела нередко действовал на меня угнетающе, особенно в летние месяцы. Не говоря уже о храпе.
– Возможно, он был просто… полным сил молодым мужчиной.
– Он не был особенно высок, – продолжает она, словно не услышав его слов, – и все же как-то умудрялся захватить практически всю нашу кровать.
– Кровать, которую я вырезал в живом дереве, свадебный подарок для моей возлюбленной жены, – вставляет Одиссей, – как символ нашей любви.