Влюбленные руки протянут друг другу.
Пускай журавли закурлычут весной
И зазеленеет опять Фудзияма…
Пусть все это сбудется с вами, со мной,
С моею, в ауле оставшейся, мамой.
Пусть те, кому двадцать сегодня всего,
Увидят начало грядущего века,
Который не так уж от них далеко,
Хватило бы только им сил для разбега.
О, двадцатилетие — праздник любви,
Непоколебимых надежды и веры!
Пускай твоя страсть не остынет в крови,
Не зная ни в чем ни расчета, ни меры.
В далекой Японии в зимнем саду,
Что был, как январское утро, прекрасным,
Я видел, как сон наяву, как мечту.
Всеобщего двадцатилетия праздник.
II
Вновь город укрыла полночная тьма,
Вернулся в гостиницу я неохотно,
И юности праздник, сводящий с ума,
Остался, как прошлое, за поворотом.
Сосед мой по номеру хмур был, как ночь,
Он мерил шагами квадратные метры…
Не ведая, как ему можно помочь,
Я кресло подвинул к нему незаметно.
— Присядь же, приятель, в ногах правды нет.
Хоть, может быть, и не мое это дело,
Но чем же ты так опечален сосед,
Что кажется черным тебе свет наш белый?
И острое слово его, как игла,
Вошла прямо в сердце мне невыносимо:
— Сегодня счет с юною жизнью свела
Японская девушка из Хиросимы…
Ей было лишь двадцать… Но, Боже мой, как
В тот день, когда юность страны ликовала
Решилась она на трагический шаг?..
Неужто ей мать ее не помешала?
— Она сирота, — обречено сказал
Товарищ мой и закурил сигарету…
Ладонью он влажные вытер глаза
И повесть продолжил печальную эту.
— Представь себе: лето — вокруг благодать,
Жара августовская невыносима,
И нянчится двадцатилетняя мать
С младенцем в одном из домов Хиросимы.
Чудесной девчушке и годика нет…
Под вишнею мама ее укачала
И в дом возвратилась готовить обед…
Ах, если бы это начать все сначала!
Но прошлое не возвратить никому,
Лишь память одна туда знает дорогу.
Лежит городок в предрассветном дыму
Так тихо, как будто он молится Богу.
А там наверху, в ледяной вышине,
Уже равномерно рокочут моторы
И бомба, застывшая, словно во сне,
На мирную землю обрушится скоро.
Мгновенье… И палец на кнопку нажал…
Младенец лежит в колыбели под вишней,
А сверху летит смертоносный металл,
Что не остановит уже и Всевышний.
И гриб, разрастаясь у всех на глазах,
Как чудище, мир растерзал кровожадно…
И замерло время на мертвых часах,
Которым уже ничего здесь не жалко.
… А летчик с заданья вернулся домой,
Устроился в кресле с дочуркою рядом
И к сердцу прижал ею той же рукой,
Которой на город он сбрасывал атом.
И девочка нежно прильнула к нему,
И сжала ладонь его с детскою силой,
Не зная о том, что в огне и в дыму
Распятая бомбой лежит Хиросима.
Где бедный младенец под вишней кричит,
Но мать его больше уже не услышит —
В воронке от дома дымят кирпичи,
И воздух отравлен, а девочка дышит…
Пройдет двадцать лет, и узнает она
О том, что болезнь у нее лучевая…
Помедлит немного в проеме окна
И вниз устремится, глаза закрывая.
Одна из ста тысяч таких же сирот,
Не знавшая с детства родительской ласки…
В тот август отец ее бедный в живот
Вонзил от отчаянья меч самурайский.
Тогда ему столько же было, как ей,
И он не сумел пережить Хиросимы —
О смерти семьи он услышал своей,
И в сердце отчаянье не пересилил.
Но если б он знал, что жива его дочь,
Которую вишня, как мать заслонила,
Он смог бы отчаянье свое превозмочь
И меч спрятать в ножны… Но было, что было.
И больше на свете их нет — всех троих…
И это одна только жертва из многих,
Цветущих, как сакура, и молодых,
Отважных и робких, веселых и строгих.
Их вычеркнул атомной бомбы удар,
Как будто бы вырвал из книги страницу…
Без них стал неполным земной этот шар,
Забывший их неповторимые лица.
С тех пор непонятно, где ад, а где рай,
Как будто исчезла гармония в мире,
Который, отчаявшись, как самурай,
В конце концов, сделал себе харакири.
И красная кровь по планете бежит
Из этой открытой дымящейся раны,
А с ней незаметно уходит и жизнь,
Которую мы не храним, как ни странно.
О люди! Какие найти мне слова,
Чтоб вы хоть на миг осознали все это?
Покуда в нас совесть и вера жива,
Не сможет погибнуть и наша планета.
III
Не знаю, с чего эту песню начать,
С какого такого заветного слова?
Она, словно рана, болит по ночам,
Которая не зарубцуется снова.
В ненастье и в зной она ноет во мне,
Как будто бы нет от нее исцеленья.
Проснусь среди ночи, а сердце в огне,
В том дьявольском пламени самосожженья.
И полночь не полночь, и день мне не день…
Проклятая рана зудит бесконечно,
Как будто меня чья-то страшная тень,
Дыша мне в затылок, преследует вечно.
И в сон мой врывается, словно бронхит,
Удушливым кашлем меня истязая.
И даже в беспамятстве полном болит,
Когда от тоски закрываю глаза я.
Любовь убивая и радость в душе,
Она на мгновение не заживает.
И нет больше сил с ней бороться уже,
Вся жизнь — словно рана одна ножевая.
Неспетая песня… В далекой стране
На празднике юности двадцатилетней
Впервые ты в сердце явилась ко мне
Затем, может быть, чтоб назваться последней.
Терзаемый мукой твоей по ночам,
Я в бары стремился, чтоб стало мне легче,
Где гейши с бездонной печалью в очах
Холодные руки мне клали на плечи.
Я помню, как голос мой нервно дрожал,
Когда за любовную ласку несмело
Я трогал, как будто бы кончик ножа,
Горячей ладонью продажное тело.
И думал о том, что у нас бы она
Известной артисткой, наверное, стала…
А здесь одиноко стоит у окна
И комкает пальцами край одеяла.
Я видел прозрачные слезы ее,
Которые падали в вазу с цветами…
И в это мгновение сердце мое
В груди бушевало, как будто цунами.
У каждого радость своя и тоска…
Хотя и не знала она Хиросимы,
Но жизнь этой гейши в объятьях греха
Была до безумия невыносима.
В своем мьюзик-холле уже никогда
Она не узнает любви неподкупной
И красный фонарь, словно злая звезда,
Ее мимолетную юность погубит.
… Потом, по дороге домой, на два дня
Я вдруг задержался в отеле Бангкока,
Что встретил неоновым светом меня
И липким соблазном зашторенных окон.
Я помню в каком-то ночном кабаке
Красотку раскосую из Таиланда,
Она демонстрировала налегке
Все прелести странного в мире таланта.
Снимая одежду одну за другой,
Как будто с цветка лепестки обрывая,
И музыке в такт извиваясь змеей,
Осталась она совершенно нагая.
Но плечи худые дрожали слегка,
Как те лепестки, унесенные ветром
Подальше от тоненького стебелька,
Который от зноя умрет незаметно.
Похабные выкрики, словно плевки,
Летели в ее обнаженное тело,
Но ярких одежек своих лепестки
Поднять все равно бы она не посмела.
Стояла, сверкая своей наготой,
Среди похотливых звериных улыбок.
И острый осколок души ледяной
Впивался в меня, придавив, будто глыба.
Всю ночь по ушным перепонкам стучал
Ударник, нанюхавшийся кокаина,
И билось в висках: ча-ча-ча, ча-ча-ча!..
А в сердце — пронзительный крик журавлиный.
На землю меня возвратил он с небес,
А, может быть, — в рай из угарного ада…
Глаза я открыл — милый образ исчез,
Моряк из Техаса сидел со мной рядом.
Он виски потягивал, как лимонад,
На голых смуглянок взирая с ухмылкой,
И был одному только искренне рад,
Когда приносили другую бутылку.
В Сайгоне, В Сеуле, у черта в зубах —
Везде воевал, а не ранен ни разу…
И спьяну признался, что это — судьба,
Хотя он не может терпеть желтомазых.
Моряк из Техаса по свету кружит,
И я с моей песней кружусь недопетой —
Она без конца и начала, как жизнь,
Где следуют за пораженьем победы.
Но все возвратится на круги своя
И все устремится к своей сердцевине,
Где мама моя и жена, и семья,
Которым так много я должен отныне.