Сочельники тетушки Элиз(перевод Н. Кудрявцева)
Мы произносили ее имя с отчетливым звуком «З» — Помни, Джек, помни, — как некоторые говорят «миз», а не «мисс». Она настаивала, чтобы наша семья, как ее богатые члены, так и бедные, праздновали Рождество только в ее доме, в Гросс-Пойнте, старомодно соблюдая древние традиции. На самом деле богатой в нашей семье была только сама тетушка Элиз. Ее муж давно умер, оставив ее без детей, но с процветающим бизнесом по продаже недвижимости. Неудивительно, что тетя Элиз взяла бразды правления фирмой с впечатляющим успехом, и фамилия дяди, оставшаяся без наследников, красовалась на табличках «Продается», усеивавших газоны домов аж в трех штатах. «А как же звали дядю?» — иногда интересовались юные племянники или племянницы. Еще дети не раз спрашивали: «Где дядя Элиз?» На что все остальные хором кричали: «Он отдыхает». Такой ответ мы заучили от самой вдовы.
У тетушки Элиз не было мужа и своих детей. Но она любила волнение, свойственное большой семье, и каждые праздники становилась одержимой кровными связями так же, как в остальные дни инвестициями вместе с материальными и нематериальными активами. Справедливости ради надо сказать, что она деньгами не сорила и ничем не напоминала тот тип женщин, которых нередко называют «богатыми сучками». Ее дом по стилю напоминал елизаветинские поместья, но, несмотря на свой размер, оставался скромным, даже в чем-то миниатюрным. Он прекрасно вписывался — пока существовал — в тесную рощицу на углу Лейк-Шор-драйв, смотря на озеро скорее в профиль, чем анфас. Из-за довольно непримечательного фасада, сложенного из серых, словно покрытых копотью камней, старое здание казалось неприметным, и, только когда прохожий замечал витражные окна с ромбическими панелями, он понимал, что там, где раньше видел лишь тенистую пустоту, на самом деле стоит дом.
Под Рождество многогранные окна в резиденции моей тетушки приобретали конфетный глянец от розовых, зеленых и синих гирлянд, развешанных вокруг. В былые дни — Помни их, Джек, — с еще не замерзшего озера частенько накатывал туман, и калейдоскопические стекла отбрасывали призрачные яркие тени в мягкой дымке. Когда я был ребенком, именно этот образ и атмосфера стали для меня символом зимнего праздника: умиротворяющая цветная мозаика, которая на время превращала обыкновенный мир в землю, полную тайн. Это было празднество, это было гулянье. И почему мы все постоянно бросали, оставляли на улице? Каждый сочельник, пока родители вели меня, держа за руки, по извивистой дорожке к дому тетушки, я постоянно останавливался, тащил маму и папу назад, как сбежавших лошадей, и отказывался, пусть и тщетно, идти внутрь.
Уже после первого запомнившегося мне Рождества — хронологически пятого, — я прекрасно знал, что ждет меня в доме, и год за годом ни по сути, ни в деталях там ничего не менялось. Тем, кто вырос в больших семьях, такие праздники слишком хорошо знакомы, чтобы тратить время на их описание. Возможно, даже сирот оно успело утомить. Но все же есть и другие, кому привычная череда необычных дядюшек, милых дедушек и бабушек, кузенов и кузин всегда будет мила и дорога сердцу; те, кто радуется персонажам из разных поколений, загромождающих страницу, кого греет прикосновение их бумажной плоти. Скажу вам, что в этом они похожи на тетю Элиз, а ее дух живет в них.
Каждое Рождество она занимала главную комнату своего дома. Я помню это помещение только таким: как декоративную фантазию, как галлюцинацию в праздничном убранстве. Другой я ее никогда не видел. Ветки падуба, как свежие, так и искусственные, висели везде — на рамах картин, на полках из мореного дерева, где толпились сотни безделушек, даже на бархатном рельефе обоев, переплетаясь с их завитками и узорами. А с креплений на потолке, с люстры, изящно украшенной крошечными лампочками, свисали целые сады омелы. Огромный камин пылал праздничным пеклом, а перед плюющимся искрами очагом стоял защитный экран с массивными медными шестами по бокам. На вершине каждого красовалась куколка Санты, раскинув руки, словно готовясь одарить любого маленьким и неуклюжим объятием.
В углу комнаты, рядом с передним окном, стояла пушистая ель, полностью спрятанная под свисающими, натянутыми или мерцающими украшениями всех форм и размеров, завешанная глупыми бантами пастельных оттенков, атласными бантами, любовно повязанными человеческими руками. Эти же руки клали подарки под дерево, и год за годом, как и все в этой комнате, яркие коробки находились на одном и том же месте, словно подарки с прошлого Рождества никто так и не открыл, от чего я все больше чувствовал себя так, как будто угодил в кошмарный ритуал, который повторяют и повторяют, даже не надеясь сбежать. (Почему-то это ощущение ловушки так никуда и не исчезло.) Мой собственный подарок всегда находился в самом низу этой горы, чуть ли не у стены позади елки. Он был перевязан бледно-пурпурной лентой и завернут в бледно-голубую бумагу, на которой медвежата в детских пижамах видели во сне еще больше бледно-голубых подарков, где, в свою очередь, уже маленькие мальчики мечтали о медведях. В канун Рождества я часто сидел рядом со своим подарком, больше желая спрятаться от остальных родственников, чем думая о том, что же там внутри. В свертке всегда была то пижама, то носки, никаких безымянных чудес, которых я с таким воодушевлением ждал от своей непристойно богатой тетушки. Никто, кажется, не возражал, что я сидел в другой стороне комнаты, пока гости собирались, беседовали, пели рождественские гимны под музыку древнего органа, на котором тетушка Элиз играла, повернувшись спиной и к слушателям, и ко мне.
Спииии, младее-ееенец святой.
— Очень хорошо, — сказала она, так и не повернувшись. Как обычно, голос тетушки был таким, что ты вечно ждал, когда же она откашляется и избавится от липкой массы, приставшей к ее внутренностям. Но она не откашливалась, а отключала электрический орган, после чего гости, особенно взрослые, разбредались по дому.
— Мы не слышали, чтобы старина Джек пел вместе с нами, — сказала она, взглянув через всю комнату туда, где я сидел в массивном кресле перед затуманенным окном.
В тот раз мне было то ли двадцать, то ли двадцать один, и я приехал на Рождество из колледжа. Уже выпил немало пунша тетушки, и мне очень хотелось огрызнуться: «Да кому какая разница, что старый Джек не поет, ты, дряхлая калоша?» Вместо этого я просто взглянул на нее, хотел запомнить лицо Элиз, внести в семейный дневник моей памяти: туго стянутые назад волосы (как причесанные провода), спокойные глаза, как на старом портрете (портрете того, кто уже давно умер), высокие скулы, зардевшиеся ярким румянцем (не розовым, а больше похожим на сыпь), и выдающиеся зубы, как у лошади, что во сне наскакивает на тебя из ниоткуда. Я не волновался, что в будущем забуду эти черты, хотя поклялся, что на Рождество вижу их в последний раз. Потому сегодня вечером я сохранял спокойствие в ответ на насмешки тетушки. Да и дальнейший спор между нами прервался, когда один из детей принялся требовать, чтобы тетя рассказала им историю.
— И в этот раз настоящую, тетушка. Которая реально случилась.
— Хорошо, — ответила она и добавила: — Может, старина Джек подойдет и сядет с нами.
— Я уже слишком старина для этого, спасибо. К тому же я и отсюда все прекрасно…
— Ну, — начала она, прежде чем я закончил, — дайте мне подумать минутку. Их так много, так много. В общем, вот вам одна. Все произошло еще до вашего рождения, спустя несколько зим после того, как я с вашим дядей переехала сюда. Не знаю, замечали ли вы, но если пройти чуть дальше по улице, будет пустая площадка, где по идее должен бы стоять дом. И он там стоял. Ее видно из переднего окна, вон там, — и она указала на окно за моим креслом.
Я лениво проследил за ее пальцем, взглянув сквозь туман на пустую площадку, героиню ее истории.
— Когда-то там стоял прекрасный старый дом, гораздо больше этого. В нем жил очень древний старик, который никогда не выходил на улицу и никого не приглашал в гости, по крайней мере, никто этого не замечал. И когда старик умер, как вы думаете, что случилось с домом?
— Он исчез, — ответили несколько детей, опережая события.
— Можно и так сказать. На самом деле туда пришли несколько человек и полностью разобрали дом, кирпичик за кирпичиком. Думаю, старик, который жил в нем, очень хотел, чтобы после смерти с домом поступили именно так.
— А откуда ты знаешь, что он хотел именно этого? — встрял я, пытаясь испортить ее рассказ.
— А есть другое разумное объяснение? — ответила тетя Элиз и продолжила: — Я думаю, что старик просто не мог вынести саму мысль о том, что кто-то другой поселится в его доме и будет там счастлив, так как он-то точно не был. Но возможно, только возможно, он снес дом по другой причине.
И тут тетя Элиз сделала паузу, подчеркнув последние слова ради пущего эффекта. Дети сидели, скрестив ноги, перед ней и слушали с напряженным вниманием, а в очаге как будто чуть громче затрещали дрова.
— Может, уничтожив дом, заставив его исчезнуть, старик считал, что заберет его с собой в другой мир. Люди, которые очень долго жили в одиночестве, обычно начинают думать о чем-то странном и совершают странные поступки, — подчеркнула она, хотя я уверен, что никто, кроме меня, не подумал соотнести последнюю фразу с самой рассказчицей. (Расскажи обо всем, Джек.) Тетушка же продолжила:
— Вы можете спросить, что могло натолкнуть человека на такие выводы об одиноком старике? Может, что-то странное случилось с ним и его домом после того, как оба исчезли? Да, кое-что действительно произошло. И сейчас я вам расскажу, что именно.
Однажды ночью — туманной зимней ночью, такой, как сейчас, мои детишки, кто-то прошел по этой самой улице и остановился на границе того участка, где стоял дом умершего старика. Это был молодой человек, и многие люди видели, как он уже несколько лет иногда появлялся поблизости, бродя туда-сюда. Я сама однажды столкнулась с ним и спросила, что ему надо от нас и наших домов, так как интересовался он именно ими. Незнакомец назвался антикваром и сказал, что его очень интересуют старые вещи, старые дома. И особенно дом странного старика. Он несколько раз просил пустить его внутрь, но хозяин всегда отказывался. И в доме почти постоянно царила тьма, словно там никто не жил.
Только представьте удивление молодого человека, когда той самой зимней ночью он увидел, что темный дом, где никогда никого не было, сверкает от рождественских гирлянд, ярко сияющих в тумане. Неужели это был дом того самого старика, так красиво и радостно украшенный? Да, ведь именно его владелец стоял в окне с довольно дружелюбным видом. Потому молодой человек решил еще раз попытать счастья и заглянуть внутрь старинного дома. Он позвонил в звонок, и дверь широко распахнулась. Старик ничего не сказал, лишь сделал шаг назад, чтобы гость мог пройти внутрь. Наконец юный антиквар мог изучить дом изнутри, проникнуть в самое его сердце. Он шел по узким коридорам и давно заброшенным комнатам, а старик позади лишь постоянно улыбался, не издавая ни звука.
— Не представляю, откуда ты узнала про эту часть истории, — снова прервал я Элиз.
— Тетушка обо всем знает, — заявил один из моих маленьких кузенов, только чтобы меня заткнуть.
И когда тетя бросила на меня взгляд, на секунду мне показалось, что она действительно знает. А потом она продолжила свою невыдуманную историю:
— После того как молодой человек осмотрел весь дом, мужчины расположились в глубоких удобных креслах в комнате отдыха и немного побеседовали. Но довольно скоро улыбка старика, эта тихая скромная улыбка начала по-настоящему тревожить гостя. В конце концов антиквар, взглянув на часы, которые достал из кармана, заявил, что ему надо идти. Но когда он поднял голову… старик исчез. Естественно, молодой человек удивился, вскочил с кресла, нервно обыскал комнаты и коридоры поблизости, кричал: «Сэр, сэр», — ведь он так и не узнал, как зовут хозяина. Старик мог спрятаться где угодно, антиквар так и не нашел его, а потому решил уйти, ни с кем не попрощавшись.
Но он даже не успел дойти до двери, так как остановился из-за того, что увидел, выглянув в окно. Улица как будто исчезла: не было ни фонарей, ни тротуаров, ни даже домов, кроме того, в котором он находился. Лишь клубился туман, а в нем бродили какие-то ужасные, изуродованные существа. Молодой человек видел, что они плачут. Что это было за место, и куда забрал его старый дом? Антиквар не понимал, что ему делать, и просто смотрел в окно. А потом заметил лицо, отражающееся в стекле, и на секунду подумал, что старик вернулся и стоит за ним, по-прежнему кротко улыбаясь.
Только потом молодой человек понял, что это его собственное лицо, и он, как те ужасные ветхие создания в тумане, заплакал. И больше антиквара никто и никогда не видел. Ну как, понравилась вам история, дети?
Я устал, устал как никогда в жизни. У меня едва хватило воли, чтобы выбраться из кресла, в которое я провалился слишком глубоко. И как же медленно я прошел мимо лиц, что, казалось, находятся так далеко от меня! Куда я отправился? Хотел еще выпить? Взять еще один деликатес с праздничного стола? Что так сильно тянуло меня прочь из этой комнаты?
Казалось, даже секунды не прошло, как я пришел в себя и понял, что иду по мглистой улице. Туман напоминал непроницаемые белые стены вокруг, узкие коридоры, ведущие в никуда, и комнаты без окон. Довольно скоро я понял, что дальше идти не могу. И в то же мгновение заметил стаю рождественских огоньков — их лампочки сияли в тумане. Но что они означали и почему вдруг показались мне настолько ужасными? Почему умиротворяющее видение туманного чуда, которое перенесло меня в воображение детства, сейчас таким страхом поразило мой разум? Я не любил эти цвета: это не мог быть тот самый дом. Но нет, это был он, а в окне стояла его хозяйка, и ее тонкое улыбающееся лицо почему-то казалось неправильным.
А потом я вспомнил: тетя Элиз давно умерла, а ее дом в соответствии с завещанием разобрали по кирпичику.
— Дядя Джек, проснись, — рядом раздались молодые голоса, хотя технически, как единственный ребенок в семье, я не мог быть их дядей.
Если точнее, я — самый старший член семьи, который задремал в кресле. Сейчас сочельник, и мне нечего выпить.
— Мы будем петь рождественские гимны, дядя Джек, — сказали голоса.
А потом они ушли.
Я тоже ушел, забрав пальто из спальни, где оно лежало, похороненное в общей могиле под десятками курток. Остальные гости пели песни под бренчание гитар. (Мне нравился их металлический тембр, потому что он ничем не напоминал густые, гнилостные вибрации церковного органа, на котором давным-давно играла тетя Элиз.) Пренебрегая ритуалами прощания, я выскользнул на улицу через дверь в кухне.
Я покинул рождественскую семейную встречу так, словно меня ждало важное деловое свидание, о котором я то ли не знал, то ли позабыл. Я так много помню из прошлого — и неудивительно, ведь моя жизнь была однообразной и одинокой, — но вот события прошлого вечера исчезли начисто. Мой разум шалил, а сон, который я видел раньше, наверное, перешел в тот, что пригрезился мне дома, хотя я даже не помню, как вернулся. Лишь одно врезалось в память, словно произошло наяву: как я стою перед дверью давно не существующего дома, а она открывается медленно и величаво. А потом оттуда появляется рука и хватает меня за плечо. И какой ужас я почувствовал, когда увидел эту широкую разверстую улыбку и услышал слова: «Счастливого Рождества, старина Джек!»
Как же приятно было увидеть старого друга, когда он вернулся ко мне! Он постарел, но так и не вырос. А я наконец заполучила его, заполучила со всеми мыслями и милыми картинками в разуме. Плачущие демоны, навеки проклятые души, вышли из тумана и забрали его тело. Теперь он с ними. Но я схоронила для себя лучшую часть: все его прекрасные воспоминания, все те замечательные времена — дети, подарки, цвета тех ночей! Как ни крути, теперь они мои. Расскажи нам о прошлых годах, старина Джек, о годах, что я сейчас забираю у тебя, — годах, с которыми теперь могу играть, как мне вздумается, словно с детскими игрушками. Как же здорово, как прекрасно поселиться в мире, где всегда стоит мертвецкая ночь, живая от света, от гирлянд и огоньков! И где всегда, во веки веков, будет канун Рождества.
Утерянное искусство сумерек(перевод Н. Кудрявцева)
Я нарисовал их — попытался, по крайней мере. Маслом, акварелью, даже набросал на зеркале, которое поместил так, чтобы в нем вновь запылал жар оригинала. И всегда абстрактно. Никаких реальных солнц, тонущих в весенних, осенних, зимних небесах, никакой сепии, света, спускающегося над избитым горизонтом озера — даже того самого озера я не изобразил, хотя и люблю смотреть на него с большой террасы моего огромного старого поместья. Но мои «Сумерки» сделаны в абстрактной технике не только для того, чтобы отстраниться от суеты реального мира. Другие художники-абстракционисты говорят, что на их полотнах нет ничего из жизни: это полоса йодисто-красного — лишь полоса йодисто-красного цвета, а эти матово-черные брызги — лишь матово-черные брызги, и все. Но чистый цвет, чистые ритмы линий и объемов, чистая композиция значат для меня куда больше. Другие лишь видят драмы в формах и оттенках, я же — и не стоит слишком упорно настаивать на этом — был там. Мои сумеречные абстракции представляют какую-то иную реальность: пространство с дворцами теплых и печальных цветов, которые стоят на берегах морей, искрящихся узорами под мрачно сияющими пятнами неба; пространство, где наблюдатель присутствует лишь формально, неосязаемой сущностью, свободной от плотской субстанции, становясь подлинным обитателем абстракции. Но сейчас все это лишь воспоминание. То, что по моему замыслу должно было продлиться вечно, исчезло в мгновение ока.
Лишь несколько недель назад я сидел на террасе, наблюдая за тем, как осеннее солнце спускается в вышеупомянутое озеро, и беседовал с тетей Т. Ее каблуки приятно и глухо протопали по желтовато-серым плитам. Седая, она была одета в серый костюм, большой бант бился о ее двойной подбородок. В левой руке она держала аккуратно вскрытый длинный конверт, а в правой — письмо, сложенное как триптих.
— Они хотят видеть тебя, — сказала она, взмахнув листком. — Они хотят приехать.
— Не верю, — ответил я и скептически отвернулся, наблюдая за тем, как солнечный свет тянется по обширному лугу перед нашей старой развалиной, в которой мы, кажется, жили уже веками.
— Хотя бы письмо прочитай, — настаивала она.
— Не могу. Оно же на французском.
— Ты врешь — у тебя книгами на французском вся библиотека завалена.
— Это книги по искусству. Я только иллюстрации разглядываю.
— Любишь картинки, Андрэ? — спросила она своим солидным и ироническим тоном. — У меня есть картинка для тебя. Вот она: они собираются приехать сюда и остаться так долго, как пожелают. Им нужно твое разрешение. Целая семья: два ребенка, и в письме еще упоминается незамужняя сестра. Они приедут из Экс-ан-Прованса и во время путешествия по Америке хотят увидеть единственного кровного родственника, живущего в Штатах. Картина тебе ясна? Они знают, кто ты и, что более серьезно, где ты живешь.
— Я удивлен, что они вообще решили посетить нас, ведь это же они…
— Нет, не они. Это родственники по линии твоего отца. Дювали, — объяснила она. — Они о тебе все знают, но говорят, — тут тетя Т. на секунду сверилась с письмом, — что они sans préjugé[17].
— От щедрости этих тварей у меня кровь стынет в жилах. Двадцать лет назад они сделали то, что сделали, с моей матерью и теперь имеют наглость — наглость! — говорить, что у них нет предрассудков.
Тетя Т. предупредительно хмыкнула, чтобы я замолчал, так как на террасе появился Ропс с подносом, на котором стоял изящный бокал. Я прозвал его Ропсом, так как от него, как и от картин его тезки-художника[18], меня всегда пробирала замогильная дрожь.
Он покойником проплелся по террасе, подав тете вечерний коктейль.
— Спасибо, — сказала она, взяв бокал.
— Вам что-нибудь принести, сэр? — спросил Ропс, прижимая поднос к груди, словно серебряный щит.
— Ропс, а ты видел, чтобы я когда-нибудь пил? Хоть что-нибудь… — огрызнулся я.
— Андрэ, веди себя прилично. Спасибо, больше ничего не надо.
Ропс медленными костлявыми шажками удалился.
— Можешь и дальше изливать свое негодование, — благосклонно разрешила тетя Т.
— Я закончил. Ты знаешь, как я себя чувствую, — ответил я, а потом взглянул на озеро, впитывая мрачное настроение сумерек за отсутствием нормальных напитков.
— Да, я знаю, как ты себя чувствуешь, но ты ошибаешься — всегда ошибался. У тебя всегда были такие романтические воззрения: что ты и твоя мать — упокой ее душу — стали жертвами некоей чудовищной несправедливости. Но все не так, как ты думаешь. Они не были дремучими крестьянами, которые, скажем так, спасли твою мать. Они были богатыми, образованными членами ее семьи. И не суеверными, нет, ведь то, что они думали о ней, оказалось правдой.
— Правдой или нет, — возразил я, — они верили в невероятное — и действовали соответственно, — и это я называю суеверием. Да по какой причине они…
— По какой причине? Я должна тебе напомнить: в то время ты находился не в том положении, чтобы обсуждать причины, мы знали тебя лишь в виде небольшого животика твоей матери. Я же, с другой стороны, там была. Видела ее «новых друзей», эту «аристократию крови», как она их называла, что, как понимаю, выдавало ее зависть к наследному социальному статусу. Но я не виню твою мать, никогда не винила. В конце концов, она недавно потеряла мужа — твой отец был хорошим человеком, очень жаль, что ты его никогда не видел. И она несла в себе ребенка, ребенка мертвеца… Она была напугана, сбита с толку и сбежала к своей семье, на родину. Кто может винить ее в том, что она стала вести себя безответственно? Но очень жаль, что так все вышло, особенно для тебя.
— Ты так меня успокаиваешь, тетушка, — сказал я с достойным сожаления сарказмом.
— Ты всегда можешь положиться на мое сочувствие, хочешь ты того или нет. Думаю, за долгие годы я это доказала.
— Не поспоришь, — согласился я.
Тетя Т. сделала последний глоток из бокала и не обратила внимания, когда маленькая капля проступила в уголке ее рта, мерцая в сумеречном сиянии, как жемчужина.
— Когда однажды вечером — а я бы сказала, утром — твоя мать не пришла домой, все поняли, что случилось, но никто ничего не сказал. Ты считаешь их суеверными, но, напротив, они долго не могли собраться с духом, так как не смели поверить.
— Так мило, что вы позволили мне развиваться самому, пока решали, как лучше затравить мою мать.
— Вот эти слова я пропущу мимо ушей.
— Уверен, не пропустишь.
— Мы не охотились за ней, не травили ее, как ты прекрасно знаешь. Это еще одна из твоих фантазий о преследовании. Она же сама пришла к нам, разве не так? Скреблась ночами в окна…
— Эту часть можешь пропустить, я и так…
— …круглая, как полная луна. И это было странно, так как по срокам ты был опасно недоношенным ребенком. Но когда мы проследили за твоей матерью до мавзолея местной церкви, где она спала днем, то увидели, как она несет груз полноценной беременности. Священник пришел в ужас, выяснив, кто живет, так сказать, в его собственном дворе. Не твои родственники, а именно он считал, что тебе не стоит рождаться на свет. И его рука освободила твою мать от жизни ее новых друзей. И сразу после этого она начала рожать, прямо в том самом гробу, где лежала. Было столько крови. Может, мы и…
— Не нужно…
— …действительно охотились на твою мать, но тебе очень повезло, что в том отряде была я. Мне пришлось вывезти тебя из страны той же ночью, обратно в Америку. Я…
В этот момент она поняла, что я уже не обращаю на нее внимания, отвлекшись на более приятную историю заходящего солнца. Когда она замолчала, тоже устремив взгляд к горизонту, я сказал:
— Спасибо, тетя Т., за эту занимательную историю. Я всегда с таким удовольствием ее слушаю.
— Извини, Андрэ, но я хотела тебе напомнить о правде.
— Что я могу сказать? Я понимаю, что обязан тебе жизнью.
— Я не это имела в виду. Я хотела напомнить о том, чем стала твоя мать и кто теперь ты.
— Я — ничто. Совершенно безобиден.
— Вот почему мы должны пригласить Дювалей, пусть поживут у нас. Мы должны показать, что миру не нужно тебя бояться. Я думаю, им лучше самим увидеть, какой ты.
— Ты действительно думаешь, что это их цель?
— Да. И они могут доставить нам немало неприятностей, если мы не удовлетворим их любопытство.
Я поднялся со стула — а тени в сгущающихся сумерках удлинились — и встал рядом с тетей Т., напротив каменной балюстрады. Облокотившись на нее, я сказал:
— Тогда пусть приезжают.
Я — потомок мертвых. Я происхожу от покойников. Я — детище призраков. Мои предки — прославленные толпы усопших, великие и бесчисленные. Моя родословная длиннее, чем само время. Мое имя написано бальзамирующей жидкостью в книге смерти. Благородна раса моя.
В моей семье живых первым с Создателем встретился мой собственный создатель: он покоится в могиле неизвестного отца. Он успел дать мне начало, но испустил последний вздох до того, как я сделал первый. Его сразил инсульт, сразу и бесповоротно. Мне говорили, что в последние минуты жизни хаотичные и изощренные волны его мозга рисовали странные узоры на зеленом глазу монитора ЭЭГ. Доктор, который сказал моей матери, что ее муж покинул мир живых, в тот же день сообщил ей, что она беременна. И это было не единственное волнующее совпадение в истории моих родителей. Оба они происходили из богатых семей Экс-ан-Прованса в южной Франции. Но впервые встретились не в Европе, а в американском университете, где — так сложилось — оба учились. Вот так два соседа пересекли холодный океан, чтобы увидеть друг друга на обязательном научном курсе. Когда они узнали об общем происхождении, то поняли: их свела судьба. Они влюбились друг в друга и в свою новую родину. Позже пара переехала в дорогой и престижный пригород (и ни название его, ни штат я называть не стану, так как до сих пор живу здесь, но по причинам, которые со временем станут очевидными, мне приходится делать это тайно). Годами пара жила в довольстве и неге, пока мой непосредственный прародитель не умер, разминувшись с собственным отцовством и таким образом став подходящим родителем для будущего сына.
Потомка мертвых.
Впрочем, некоторые могут возразить, что родился-то я от живой женщины: прибыв в этот мир, повернулся и посмотрел в блестящие материнские глаза. Но нет, совсем наоборот, как, думаю, стало очевидно по моему разговору с дорогой тетей Т. Беременная вдова, моя мать, уехала обратно в Экс, в комфорт фамильного поместья и уединенной жизни. Но об этом чуть позже. Я более не могу бороться с желанием рассказать вам о родном городе своих предков.
Экс-ан-Прованс, где я родился, но никогда не жил, крепко сплетен со мной множеством нитей, пусть и не напрямую. На мое воображение действует не только причастность Экса к моей собственной жизни. В нашей мелодраме определенную роль играют чудеса, исключительные для этого региона. В разные века, да что там, эпохи, он был подмостками для историй самого невероятного толка, историй, которые существуют в разных пространствах духа, по сути, их разделяют целые миры. Тем не менее, с моей точки зрения, они едины. Первая глава в этой «летописи» такова: в семнадцатом веке монахини из монастыря урсулинок в Экс-ан-Провансе стали одержимы демонами. Пораженных грехом сестер Божьих, которых соблазнили на богохульства и святотатства сущности вроде Гресиля, Сонниллона и Веррина[19], вскоре отлучили от церкви. «Dictionnaire Infernal» де Планси[20], по словам неизвестного переводчика, описывает этих демонов, как «того, кто ужасно сверкает, как радуга насекомых; того, кто дрожит отвратительным образом; и того, кто ползет, внушая своими движениями страх». Для особо любопытных в словаре даже есть гравюры этих кинетически и хроматически странных существ, правда, к сожалению, совершенно статичные и черно-белые. Вы можете в это поверить? Кто эти столь глупые и педантичные люди, которые могут посвятить жизнь такой чепухе? Кто может постичь науку суеверия? (Ибо, как писал один злой поэт, суеверие — вместилище всяческих истин[21].) Это важный элемент Экса моего воображения. Есть еще один: в 1839 году здесь родился Сезанн, самый знаменитый житель этого города. Его фигура призраком пронизывает пейзажи моего разума, странствуя по Провансу в поисках вдохновения для своих прелестных картин.
В моей психике оба этих феномена слились в единый образ Экса, одновременно гротескный и изысканный, как пантеон горгулий посреди пышности средневековой церкви.
В такие земли вернулась моя мать несколько десятилетий назад — в этот мир Богоматери красоты и ужаса. Неудивительно, что она пленилась обществом прекрасных незнакомцев, которые пообещали ей освобождение от смертного мира, где правит балом агония, заставив тем самым возжаждать добровольного изгнания. Со слов тетушки Т. я понял, что все началось с одного летнего приема, который проходил в поместье Амбруаза и Полетты Вальро. «Зачарованный лес» — так это место называли представители hautes classes, жившие по соседству. Вечером, когда шли увеселения, стояла относительно прохладная погода. Высоко в ветвях липы висели фонари, словно маяки, ведущие к небесам. Играл небольшой оркестр.
На вечеринке собралась довольно пестрая толпа. И здесь были несколько человек, которых, похоже, никто не знал, — странных незнакомцев, чья элегантность уже была их приглашением. Тогда тетя Т. не придала им значения, и ее рассказ о них довольно отрывист. Один из них танцевал с моей матерью, без каких-либо проблем вырвав ее из социального уединения. Другой, с лабиринтными глазами, шептал ей что-то под сенью деревьев. В ту ночь были заключены союзы, принесены обещания. Вскоре мама начала сама ходить на встречи, которые всегда проходили после заката. Потом перестала возвращаться домой. Тереза — камердинер, которую моя мать привезла с собой из Америки, — была задета и сбита с толку холодным и пренебрежительным отношением хозяйки. Семья же матери не спешила говорить о том, что означает поведение их дочери. «И в ее-то положении, mon Dieu!»[22] Никто не понимал, что делать. А потом слуги передали, что видели, как ночью возле дома появляется бледная беременная женщина.
Наконец семья поведала о своих горестях священнику. Тот предложил план действий, который не поставил под сомнение никто, даже Тереза. Они устроили засаду на мою мать — праведные охотники за душой. Проследовали за плывущей фигурой до мавзолея, когда уже показались первые лучи рассвета. Сдвинули массивную каменную плиту саркофага и обнаружили ее внутри. «Diabolique», — воскликнул кто-то. Были некоторые разногласия касательно того, куда и сколько раз бить ее колом. В конце концов ей пронзили сердце одним шипом, пригвоздив к бархатному ложу, на котором мама лежала. Но что же делать с ребенком? Кем он будет? Святым солдатом живых или чудовищем мертвых? (Ни то ни другое, глупцы!) К счастью или к несчастью, — я до сих пор не могу сказать точно — с ними была Тереза и придала всем их рассуждениям академический оттенок. Она погрузила руки в кровавый остов и помогла мне родиться.
Теперь я стал наследником семейных богатств. Тереза отвезла меня в Америку и договорилась с сочувствующим и жадным адвокатом, чтобы стать поверенной моего состояния. Для этого пришлось поколдовать с удостоверениями личности. Тереза по каким-то причинам, о которых я никогда не спрашивал, из помощницы матери превратилась в ее сестру. И так тетя Т. получила имя и родилась в тот же год, что и я.
Естественно, все это пролог к истории моей жизни, в которой, по правде сказать, нет ни истории, ни жизни. По ней не снять фильм, не написать роман. Ее не хватит даже на стихотворение скромной величины. Хотя могло бы получиться произведение современной музыки: медленный, пульсирующий гул, похожий на летаргическое биение невыношенного сердца. Но лучше всего изобразить историю моей жизни абстрактной картиной — получился бы сумеречный мир, размытый по краям, без центра или фокуса; мост без берегов, тоннель без просветов; сумеречное, тусклое существование, чистое и простое. Ни рая, ни ада — лишь отстранение от истерии жизни и липкой тьмы смерти. (И скажу вам следующее; в сумерках я больше всего люблю их обманчивый смысл; когда смотришь на тускнеющий запад, там нет мимолетного переходного момента, там действительно нет ничего до и ничего после: там есть все, что есть.) Моя жизнь как таковая никогда не имела начала, но это не означает, что в ней не будет конца, принимая во внимание непредвиденные силы, которые, наконец, вступили в игру. Но ладно, забудем про начала и финалы, я вновь вернусь к нарративной форме с того момента, где оставил ее.
Так каким же был ответ на вопрос, столь поспешно заданный чудовищами, преследовавшими мою мать? Какова моя природа: душевная человечность или бездушный вампиризм? На обе догадки о моем экзистенциальном положении я ответил «Нет». Я существовал между двух миров и мало претендовал на преимущества и обязательства обоих. Ни живой ни мертвый, ни нежить и ни человек, я не имел ничего общего с этими скучными противоположностями — утомительными крайностями, которые на самом деле отличаются друг от друга не больше чем пара кретинических монозигот. Я ответил «нет» жизни и смерти. Нет, мистер Зародыш. Нет, мистер Червь. Не сказав ни привет, ни до свидания, я просто ушел из их компании, с отвращением глядя на их безвкусные приглашения.
Разумеется, сначала тетя Т. старалась заботиться обо мне, как о нормальном ребенке. (Кстати говоря, я могу в деталях вспомнить каждый момент своей жизни с самого рождения, ибо мое существование приобрело форму одного непрерывного сегодня, без проходных вчера и волнующих завтра.) Она пыталась давать мне обыкновенную еду, но меня от нее рвало. Тогда она стала готовить что-то вроде пюре из свежего мяса, которое я и проглатывал, и переваривал, хотя в привычку у меня оно так и не вошло. И я никогда не спрашивал ее, что же на самом деле было в этом блюде, так как тетя Т. не боялась пускать в ход деньги, а я знал, что они могли купить, когда нужна необычная еда для необычного ребенка. Полагаю, в утробе матери я привык к такой пище, кормясь смесью из различных групп крови, отданных гражданами Экса. Но мой аппетит никогда не прельщала пища физическая.
Гораздо сильнее была моя жажда трансцендентальной пищи, я алкал пира разума и души: астрального банкета искусств. Там я питался. И у меня было даже несколько мастер-шефов, планировавших меню. Пусть мы и жили в уединении, тетя Т. не пренебрегла моим образованием. Для вида и законности я получил дипломы нескольких самых лучших частных школ в мире. (И такое могут купить деньги.) Но мое настоящее образование было еще более приватным. Гениальные учителя получали немалые суммы за визиты в наш дом, и они были рады учить немощного ребенка, явно подававшего надежды.
Через личные наставления я обозревал науки и искусства. Даже научился цитировать французских поэтов:
Скелет-бессмертье, чёрный с позолотой,
Ты манишь в смерть с отеческой заботой,
Ты лавры на чело не зря снискал —
Благочестива хитрость, ложь прелестна!
Но истина конечная известна —
Смеющегося черепа оскал.[23]
Но только в переводе, так как что-то сдерживало меня, когда дело касалось изучения этого иностранного языка. Тем не менее я в совершенстве постиг грамматику французского зрения. Мог прочитать внутренний мир Редона, практически урожденного американца, и его grand isolé[24] рай тьмы. Я без труда понимал внешний мир Ренуара и его современников, которые говорили на языке света. И я мог расшифровать невозможные миры сюрреалистов — эти изощренные галереи, где сияющие тени сшиты с гниющей плотью радуг.
Из числа моих учителей я особенно помню мужчину по имени Реймонд, который обучал меня элементарным навыкам масляной живописи. Как-то я показал ему этюд, в котором я пытался запечатлеть священное явление, которое видел во время каждого заката. Он рассеянно поправил очки в тонкой металлической оправе, которые вечно спадали на кончик его носа. Взгляд учителя переместился с холста на меня, потом обратно. Его единственный комментарий был следующим: «Формы и цвета не должны сливаться таким образом. Что-то… нет, невозможно». Потом он попросил разрешения воспользоваться туалетной комнатой. Поначалу я решил, что таким жестом он символически оценил мою работу. Но все было всерьез, и потому мне осталось лишь показать ему ближайшую комнату с удобствами. Он вышел из кабинета, но так и не вернулся.
Таков краткий набросок моего существования в полутонах: сумерки за сумерками. И в этом мареве времени я даже не представлял, что когда-нибудь мне придется отчитываться за свою природу, как существу, обитающему по ту сторону или же между схлестнувшихся миров человеческих отцов и зачарованных матерей. Теперь же я должен обдумать, как мне объяснить — то есть сокрыть — мое неестественное существование от приехавших в гости родственников. Несмотря на враждебность, которую я продемонстрировал тете Т, на самом деле я хотел, чтобы они изложили реальному миру хорошую версию обо мне, хотя бы для того, чтобы больше никто не появлялся на пороге моего дома. В дни до их приезда я представлял себя как инвалида, живущего среди книг, в ученом уединении, как болезненно выглядящего схоласта, трудящегося над малопонятными исследованиями в заплесневелом кабинете, как художника, обреченного на бессодержательность и пустоту. Я предвкушал то мнение, которое они вскоре вынесут обо мне: сплошное бессилие и никакой энергии. И этого будет достаточно.
Но я не ждал того, что вскоре предстану перед почти забытым фактом своего вампирского происхождения — перед язвой, сокрытой под красками фамильного портрета.
Семья Дювалей и их незамужняя сестра прилетали ночным рейсом, который мы должны были встретить в аэропорту. Тетя Т. подумала, что такой вариант вполне мне подойдет, так как большую часть дня я все равно сплю и встаю с заходом солнца. Но в последнюю минуту меня охватил острый страх сцены. «Толпы», — воззвал я к тете. Она знала, что толпы — это самый сильный талисман против меня, если, конечно, такой когда-нибудь понадобится. Понимала, что в радостной группе встречающих от меня не будет толку, поэтому младший брат Ропса, Джеральд, которому уже было семьдесят пять лет, отвез ее в аэропорт одну. Да, я обещал тете Т. быть общительнее и встретить всех, как только увижу свет фар большого черного автомобиля на подъездной дорожке.
Но я солгал и ни к кому не вышел. Я ушел в свою комнату и там задремал под телевизор, включенный без звука. Цвета танцевали в темноте, а я все больше и больше поддавался антисоциальному сну. В конце концов, я по интеркому передал Ропсу, чтобы тот сообщил тете и гостям, де-мне нездоровится, и я должен отдохнуть. Такая версия, решил я, вполне соответствует образу безвредного и болезненного инвалида и будет воспринята без вопросов. Человек ночью спит. Это же прекрасно. Я уже слышал, как они это говорили своим душам. А потом, клянусь, я на самом деле выключил телевизор и заснул в настоящей тьме.
Но глубоко ночью все стало не таким реальным. Я, наверное, не отключил интерком, так как услышал тихие металлические голоса из маленькой металлической коробки, висящей на стене спальни. В состоянии дремоты я даже не сообразил, что могу встать с кровати и заглушить все звуки, просто вырубив это ужасное устройство. И оно действительно казалось ужасным. Голоса говорили на иностранном языке, но не на французском, как можно было ожидать. Нет, это наречие казалось куда более чуждым. Нечто вроде болтовни безумца во сне, смешанной с ультразвуковым писком летучей мыши. Голоса шумели и стрекотали, пока я вновь не заснул. Их диалог прекратился до того, как я очнулся, впервые в своей жизни представ пред яркими глазами утра.
В доме стояла тишина. Даже у слуг, похоже, были некие невидимые и бесшумные обязанности. Я решил воспользоваться своей бодростью в столь ранний час и незамеченным прогулялся по старой усадьбе, полагая, что все еще лежат в своих постелях. Тяжелые двери четырех комнат, которые тетя Т. отвела гостям, были закрыты: комната для отца и матери, еще две — для детей и холодная клетушка в конце коридора для незамужней сестры. Я на секунду остановился около каждой комнаты, прислушался к разоблачительным песням сна, надеясь узнать родственников по храпам, посвистываниям и односложным бормотаниям между вздохами. Но никакого обычного шума они не производили. И почти не издавали звуков, кроме одного, в котором эхом повторяли друг друга. Это был странный звук, словно доносящийся из одной и той же полости: причудливый хрип, одышка из глубин горла, кашель туберкулезного демона. Изрядно наслушавшись непонятной какофонии прошлой ночью, я вскоре без сожаления ушел прочь.
Весь день я провел в библиотеке, чьи высокие окна были спроектированы так, чтобы впускать максимум естественного света для чтения. Тем не менее я опустил шторы и старался держаться в тени, выяснив, что утреннее сияние солнца далеко не столь прелестно, как о нем говорят. Правда, в чтении я не слишком далеко продвинулся. В любую секунду я ждал, что чужие шаги застучат по двукрылой лестнице, пересекут черно-белую шахматную доску переднего зала, захватывая дом в плен. Но несмотря на эти ожидания и все возрастающее чувство беспокойства, гости так и не появились.
Пришли сумерки — и по-прежнему ни отца и матери, ни заспанных сына и дочери, ни целомудренной сестры, с удивлением комментирующей неподобающую длину ее сна. И тети Т. тоже нет. Похоже, вчера ночью они славно погуляли, подумал я, но не возражал провести время с сумерками наедине. Я отворил занавеси на трех западных окнах, каждое из них превратилось в холст, изображающий одну и ту же небесную сцену. Мой личный Salon d’Automne[25].
Это был необычный закат. Я весь день просидел за шторами и не заметил, что приближается гроза, и большая часть неба окрасилась в оттенок, похожий на цвет старых доспехов из музея. В то же самое время красочные пятна света затеяли спор с ониксом бури. Свет и тьма странно перемешивались как внизу, так и наверху. Тени и солнечные лучи слились воедино, пронизав пейзаж внеземным этюдом сияния и мрака. Белые и черные облака врезались друг в друга на ничьей земле неба. Осенние деревья стали похожи на скульптуры, изваянные во сне; их свинцовые стволы и ветки, железисто-красные листья застыли навечно в неестественном безвременье. Серое озеро медленно ворочалось и перекатывалось в мертвом сне, бессознательно толкаясь о волнорез из оцепеневшего камня. Зрелище противоречий и неопределенности в парящей над всем трагикомической дымке. Земля совершенных сумерек.
Я ликовал: наконец сумерки снизошли сюда, ко мне. Я должен был выйти им навстречу. У меня не было выбора. Я выбежал из дома и встал на берегу озера, на склоне, покрытом стылой травой, идущем к воде. Смотрел сквозь ветки деревьев на сражающиеся краски неба. Держал руки в карманах, ничего не трогал, кроме как глазами.
Прошел час или даже больше, прежде чем я решил вернуться домой. Уже стемнело, хотя я не помнил, как сумерки перешли в вечер, ибо они не страдают пышным финалом. Звезд было не видно, все вокруг окутали грозовые облака. Начали падать первые, еще робкие капли дождя. Вверху бормотал гром, и я был вынужден отправиться в дом, еще раз обманутый ночью.
В холле я выкрикнул несколько имен. Тетя Т.? Ропс? Джеральд? Миссис Дюваль? Мадам? Но вокруг стояла тишина. Где же все? Не могли же они до сих пор спать? Я переходил из комнаты в комнату, но не видел и следа живого человека. На всех поверхностях виднелся слой пыли, скопившийся за день. Где слуги? Наконец я открыл двустворчатые двери в столовую. Может, я опоздал к ужину, которым тетя Т. вознамерилась приветствовать наших гостей?
Похоже, это действительно было так. Иногда тетя Т. позволяла мне вкусить запретного плода из плоти и крови, но никогда с ветки, никогда этот побег не срезали еще теплым с древа самой жизни. Здесь же передо мной предстали останки именно такого пира. Я увидел изглоданное тело тети Т, хотя они оставили от нее так мало костей, что я едва узнал ее. Толстая белая скатерть была испятнана свернувшимися пятнами крови, словно размотавшийся бинт.
— Ропс! — крикнул я. — Джеральд, кто-нибудь!
Но я уже знал: слуг в доме не было. Я остался один.
Не совсем один, разумеется. Вскоре это стало очевидным, когда мой сумеречный мозг окунулся в непроглядную тьму. Со мной в зале было еще пять черных фигур, они висели на стенах и вскоре потекли вниз. Одна из них отделилась от поверхности и направилась ко мне — невесомая масса, на ощупь показавшаяся холодной, когда я попытался отодвинуть ее прочь, но моя рука прошла сквозь это создание. Спустилось еще одно, отлепившись от дверного косяка. Третье оставило белую звезду на обоях, где прицепилось, как слизняк, когда спрыгнуло, присоединяясь к остальным. А потом подоспели другие, спустились с потолка, накинулись на меня, пока я пытался отбиться от них, взмахивая руками. Я выбежал из зала, но твари окружили меня. Они гнали меня к какой-то цели, а я ринулся по коридорам и вверх по лестнице. Потом забежал в маленькую комнату, душный угол, где я не был уже много лет. Цветные животные озорничали на стенах: голубые медведи и желтые кролики. Миниатюрную мебель покрывали сероватые простыни. Я спрятался под небольшой колыбелью с решетками из слоновой кости. Но они нашли меня.
Ими двигал не голод — они уже насытились. Их не обуяла убийственная жажда крови, ибо они действовали осторожно и методично. Это было воссоединение семьи, сентиментальная встреча. Теперь я понял, почему Дювали могли себе позволить жить sans préjugé. Они были хуже меня, ублюдка, гибрида, мулата душ: не теплокровный человек, но и не кровососущий дьявол. Они же — пришедшие из Экса на карте — были чистокровными представителями семьи.
И они высушили мое тело досуха.
Когда я очнулся, все еще стояла тьма, а в горле словно застыл комок пыли. Я чувствовал странную сухость, которой не испытывал прежде. И появилось новое ощущение: голод. Во мне словно открылась бездонная пропасть, огромная пустота, которую нужно было заполнить — затопить океанами крови. Теперь я стал одним из них, переродился, обрел ненасытную жизнь нежити. Стал тем, кого презирал в своем желании избегнуть существования в смерти и жизни, — еще одним зверем с сотней желаний. Болезненный и прожорливый, я присоединился к обществу живых мертвецов, превратился в ничтожного участника худшего, что есть в обоих мирах. Кладбищенский Андрэ — общительный труп.
Их было пятеро — они отворили пять источников в моем теле. Но, когда я проснулся во мраке, раны почти затянулись благодаря чудесным живительным способностям мертвецов. Верхний этаж захватили тени, и я отправился к свету, идущему с лестницы. Свисающая лампа в зале освещала резные перила наверху, к которым я подошел, выйдя из тьмы, и это зрелище разожгло во мне ужасную боль, которой я не знал прежде: чувство потери — только я не мог сказать, чего конкретно, словно мне еще только предстояло ее пережить.
Спускаясь по лестнице, я увидел, что они ждут меня, неподвижно стоят на черных и белых квадратах холла. Отец — король, мать — ферзь, сын — конь, дочка — маленькая черная пешка, а сварливая девственница — слон, стоящий позади всех. И теперь они захватили мой дом, мой замок, чтобы дополнить фигуры на своей стороне. На моей же не было ничего.
— Дьяволы! — закричал я, схватив перила лестницы. — Дьяволы, — повторил я.
Но на мой всплеск эмоций они отреагировали лишь ужасающей невозмутимостью.
— Diables, — крикнул я снова на их отвратительном языке.
Но, как только они стали переговариваться между собой, я понял, что французский — не их подлинное наречие. Я закрыл уши, стараясь приглушить их голоса. Они беседовали на собственном языке, который прекрасно подходил для мертвых связок. Слова походили на бездыханные, бесформенные хрипы, рождавшиеся где-то в глубине глотки, — пересохшее дребезжание в преддверии мавзолея, безводные вздохи и сухое клокотание были их диалектом. Эти скрежещущие интонации особенно пугали, так как раздавались из ртов существ, обладавших человеческой формой. Но самое худшее ждало меня впереди. Я осознал, что прекрасно понимаю, о чем они говорят.
Мальчик выступил вперед, указывая на меня, но глядя назад и говоря с отцом. По мнению этого виноглазого и розовогубого юнца, я должен был встретить тот же конец, что постиг тетю Т. С властной нетерпеливостью отец сказал сыну, что я буду служить проводником в этой странной новой земле, аборигеном, который убережет семью от неприятностей, что часто выпадают на долю иностранцам. К тому же, заключил он, я — член семьи. Юноша взъярился и выкашлял невероятно грязную характеристику своего родителя. Что конкретно он сказал, может быть передано лишь на этом странном, хриплом диалекте, но слово подразумевало чувства и отношения такой природы, что было непостижимо вне мира, который отражало со столь отвратительным совершенством. Дискуссия о грехе, которую вели в аду.
Последовала ссора, и хладнокровие отца обернулось нечеловеческой яростью. Он подчинил сына причудливыми угрозами, не имевшими аналогов в языке привычной злобы. Примолкнув, мальчик повернулся к тетке, похоже надеясь найти утешение. Эта женщина с бледными щеками и запавшими глазами коснулась пальцем его плеча и притянула к себе, словно его тело было воздушным шаром, невесомым и игрушечным. Они стали общаться низким шепотом, используя личную форму обращения, намекавшую на длительную и немыслимую преданность, существовавшую между ними.
Явно возбужденная этой сценой, вперед выступила дочь и использовала ту же форму обращения, словно призывая признать меня. Ее мать неожиданно выдавила из себя один-единственный слог. Как она назвала ребенка, можно представить, лишь держа в уме образ самых жестоких дегенератов человеческого мира. Язык Дювалей же нес в себе диссонансные обертоны совсем другого измерения. Каждое выражение было оперой беззакония, хором диких анафем, шипящим псалмом зловонной похоти.
— Я не стану таким, как вы, — я думал, что кричу на них.
Но звук моего голоса уже так походил на их речь, что слова имели противоположное значение. Семья неожиданно прекратила препираться. Моя вспышка сплотила их. Каждый рот, усеянный неровными зубами, словно деревенское кладбище, переполненное побитыми надгробиями, открылся и улыбнулся. Выражение их лиц кое-что сказало о моем собственном. Они видели растущий голод, их взгляд проникал в пыльные катакомбы моего горла, которое уже кричало о помазании кровавой пищей. Они знали о моей слабости.
Да, они могут остаться в доме. (Голоден.)
Да, я могу скрыть исчезновение тети Т. и слуг, ибо я — богатый человек и знаю, что могут купить деньги. (Пожалуйста, семья моя, я так голоден.)
Да, они получат убежище в моем доме на столько, на сколько пожелают, а значит, надолго. (Прошу, я голоден до самой своей сути.)
Да, да, да. Я согласен на все. Я обо всем позабочусь. (До самой сути!)
Но сначала я попросил, ради всего святого, отпустить меня в ночь.
Ночь, ночь, ночь, ночь. Ночь, ночь, ночь…
Теперь сумерки — это тревога, что пробуждает и зовет на пир. И то драгоценное влияние, которое они оказывали на меня в былом полусуществовании, почти исчезло, тогда как перспектива вечной жизни в вечной смерти соблазняет меня все больше. Тем не менее сердцем я желаю удачи тем, кто сможет положить конец моему сомнительному бессмертию. Я еще не столь отдалился от того, чем был, чтобы не приветствовать свою гибель. Пока обескровливания для меня лишь нужда, а не страсть. Но я знаю: все изменится. Когда-то я был отпрыском старой семьи из старой страны, теперь же в моих венах течет новая кровь, и страна моя находится вне времени. Меня воскресили из апатии, и теперь моя жизнь — свирепое выживание. Теперь я не могу уйти в пространство плывущих закатов, ибо я должен идти, влекомый жаждой испить свежую кровь из тьмы.
Ночь за ночью, ночь за ночью.
Проблемы доктора Тосса(перевод Г. Шокина)
Когда Альб Индис впервые услышал имя доктора Тосса, его не на шутку встревожила неспособность разыскать того, кто его произнес. Поначалу казалось, что имя это поминают два разных голоса, существующих только в его голове, — поминают часто, как если бы оно было краеугольным камнем какого-то ожесточенного спора. Потом Альб списал все на старое радио, работающее у соседей, — у него своего приемника не было. Но в конце концов он понял, что имя произносит хриплый голос где-то на улице, аккурат под его окном, прорезанным в стене неподалеку от изножья кровати. Проведя ночь вполне привычным образом — прошатавшись по квартире и просидев полночи без сна в мягком кресле у помянутого окна, — в самый разгар дня он все еще был облачен в серую пижаму. На его коленях покоился альбом для рисования — листы бумаги в нем были кипенно-белыми и плотными. На прикроватном столике, на расстоянии вытянутой руки, стояла чернильница, а в пальцах Альба была плотно зажата блестящая черная ручка с серебристым колпачком. Совсем недавно его занимал процесс перерисовки окна и кресла, начатый в один из безрадостных бессонных часов минувшей ночи, но потом он услышал, пусть только краем уха, доносящийся с улицы говор.
Альб бросил альбом на кровать, где он упокоился среди смятых простыней, в которых запутались выцветшая пара брюк и старая рубашка. Такие уж у него были привычки. Окно было приоткрыто, и, подойдя к нему, он потянул раму за ручку, распахнув его чуть шире. Они должны были быть где-то рядом — эти незримые собеседники, и Альбу хотелось, чтобы их интригующий спор не прекращался. Он припомнил, как один из голосов произнес: «Пора положить конец кое-чьим проблемам», — видимо, под «проблемным» типом подразумевался все тот же загадочный доктор Тосс. Само имя было Альбу незнакомо, но порождало в душе некое с трудом объяснимое волнение, предчувствие чего-то неизведанного. Но разговор сошел на нет как раз тогда, когда неведомый доктор всерьез заинтересовал его. Где же они — эти двое? Как у них вышло так быстро смыться?
Открыв окно нараспашку, Альб Индис выглянул на улицу, но никого не увидел. Он подался чуть вперед, обеспечивая себе больший обзор: его светлые, едва ли не белые волосы растрепал внезапно налетевший ветерок, пахнущий морской солью. День стоял пасмурный и сонный. По ту сторону тусклых стекол окон напротив изредка мелькали чьи-то силуэты. Уличная мостовая, живописно начищенная к приезду летних туристов, ныне могла похвастать лишь неопределенной внесезонной серостью. Альб Индис пригляделся к одной из плиток — та была выкорчевана из кладки, и он вообразил себе, что она когда-то взяла и сама по себе отделилась: даже услышал скрипучий звук, сопровождавший бы подобное действо. Звук и вправду был — вот только то позвякивали стальные петли где-то на ветру. К ним крепилась дощатая вывеска, подвешенная у самого верхнего окна старого дома, что подпирал небо всеми своими пристройками, надстройками и мансардами. У Альба ни разу не получалось разобрать, что за четыре буквы красуются на вывеске, хоть он и смотрел на нее тысячу раз, — слишком уж она была высоко; и зачастую его заставало неуютное чувство, что оттуда, с высоты, кто-то тоже взирает на него в ответ. Но радиостанции было ни к чему зримо присутствовать в старом курортном городке — достаточно было и аудиального ориентира, голоса, что служил беспечным отдыхающим «проводником к морю».
Альб Индис закрыл настоящее окно и вернулся к нарисованному — состоящему из тонких штрихов наброску. Пусть картина и была начата в разгаре бессонной ночи, он не стал копировать созвездия, проступившие на небосводе за стеклом, — он хотел оставить ее незапятнанной какой-либо художественной интерпретацией тех звездных часов. В окне ничего не было — одна лишь чистая белизна страницы, невыразительная отрада уставших глаз. Нанеся несколько завершающих штрихов, Альб аккуратно подписал свою работу в нижнем правом углу. Скоро она займет свое место в одной из толстых папок, что сложены на столе в другом конце комнаты.
Чем же были забиты те папки? Двумя типами рисунков, между коих и простирался диапазон изобразительных талантов и стилей Альба Индиса. Первый тип — этюды по образцу недавнего: предметы и части интерьера комнаты; далеко не первый раз он рисовал окно, к нему он вообще возвращался с завидным постоянством и всякий раз использовал предельно простой стиль рисовки. Порой он сиживал в кресле перед окном и рисовал собственную кровать, неряшливую и неубранную, иногда его творческое внимание перепадало прикроватному столику и лампе без абажура, стоящей на нем. Та часть комнаты, где стоял стол, тоже удостаивалась поверхностных скетчей. Стена в той части комнаты была самая интригующая из всех четырех. Она сама некогда служила холстом, и наслоения незавершенных изображений загадочных морских обитателей вплетались в неровно нанесенную и кое-как раз за разом подновляемую шпаклевку — осыпающуюся то тут, то там, обнажающую вязкую сырость стенной кладки. Картин на той стене не висело — да и на остальных тоже: лишь утлая книжная полка, на коей пребывали в покое загнанные в рамки страниц неведомые миры, выдавалась из их наготы. Отвлеченные наброски: кроссовка, прислоненная к ножке кровати, перчатка, указывающая на некую опасность отставленным указательным пальцем, — составляли сухой остаток работ первого типа.
А что же со вторым? Был ли он интереснее первого? Возможно, хотя и не в том смысле, что обычно подразумевает работу воображения. Воображения у Альба Индиса не было — по крайней мере, такого, что можно было бы использовать на благо творчества. Всякий раз, когда Альб пытался представить себе нечто небывалое, его мозг был не в силах нарисовать ничего на предложенном ему холсте. Все что оставалось — белизна, чистый лист, нулевая концепция. Однажды у него почти получилось — он представил несколько странных объектов, парящих посреди заволакивающей небо метели под звук чьего-то искаженного голоса, но несколько мгновений спустя образ выцвел и канул в пустоту. Этот художественный недостаток, однако, не грозил Альбу ни разочарованием, ни раздражением. Он редко испытывал силы своего воображения, интуитивно догадываясь, что посеет в этом деле куда больше, чем пожнет. В любом случае, создавая картину, можно было пойти множеством дорог, а у Альба Индиса был иной путь — тот самый, благодаря которому он рисовал уже помянутые картины второго типа. Картины, совершенно не похожие на тип первый, обыденный и невзыскательный.
Техника, используемая Альбом Индисом для картин второго типа, являла собой своего рода художественную подделку; сам он предпочитал называть это «соавторством». Но кем же были его соавторы? Почти во всех случаях узнать их имена возможным не представлялось — то были анонимные художники, готовившие иллюстрации к очень старым книгам и периодическим изданиям. Все его книжные полки были завалены подобным — фолиантами и подшивками, что порой требовали едва ли не нежности в обращении со своими побитыми временем обложками. Французский, фламандский, немецкий, шведский, русский, польский — любой культурный источник публикуемого материала подходил, коль скоро его иллюстрации взывали к Альбу на языке темных линий и белых лакун. В самом деле, чем более случайным был источник вдохновения, тем лучше служил он избранной цели. Альбу Индису нравилось браться за какую-нибудь вековую гравюру, изображавшую субарктический пейзаж, и, старательно копируя манеру оригинала, переносить бескрайние просторы снегов на свой лист. На смену гравюрной Арктике приходило столь же старое изображение церкви в чужом городе, о котором Альб ни разу в жизни не слышал, и камень за камнем он переносил ее в самое сердце своей снежной пустыни. Наконец, с еще более древних страниц Альб собирал образы демонов, выписанные безвестным художником, и, бережно сохраняя манеру и стиль, заставлял их плясать на укрытых снегом вершинах и вторгаться в дом Господень. Так проходил его творческий процесс — процесс соединения образов в нечто такое, о чем их истинные создатели даже не задумывались. Присваивая их, он создавал необычайные по духу запустения пейзажи, как бы демонстрируя эффект собственных тягот лишения сна, накатывающих ночь за ночью. Под его чутким взором и твердой рукой рождались сплетения художественных форм, отмеченных анатомически выверенным ужасом, и их компоненты, изъятые из лет своего написания, образовывали композиции поистине химерического толка. Предельно логичным Альбу Индису казалось то, что самые безобидные образы и проявления должны в конце концов найти свой путь от света к тени, от тени — к беспросветному мраку.
Сейчас он работал над новой композицией, имея в голове пока что лишь общий ее план. Серповидный шрам луны, образ достаточно распространенный, Альб Индис хотел вырезать из одного черного неба и зафиксировать на другом, на котором он имел бы более зловещее значение. Эта художественная трансплантация позволила бы Альбу безвестно потратить остаток дня, однако заоконные разговоры нарушили привычный ритм жизни. Почти любое событие могло повредить хрупкую рутину страдающего бессонницей, так что пока не было никаких причин отмечать сей случай как феномен. Приход арендодателя Альба — неважно, за платой ли или формальности ради, — тоже мог выбить его из колеи на неделю-другую. Раньше подобные вещи его мало беспокоили, но ныне груз старых забот скопился — и начал попирать крайнюю отметку. И все же — было ли в том докторе Тоссе нечто особенное? Альб заинтересовался им, и он ничего не мог с собой поделать. Был ли доктор Тосс подобен всем остальным врачам — или мог взаправду услышать его, Альба? Ни один врачеватель доселе не прислушивался к нему, ни один не снабдил лекарством, что способно было помочь.
Что ж, если в приморском городке обосновался новый врач, Альб Индис никогда не узнает, хороши ли его методы, оставаясь дома. Ему нужно было выяснить кое-что для себя, нужно было выйти в мир. Когда он в последний раз хорошо ел? Возможно, с этого — с похода в кафе за углом, где можно дешево поесть без страха отравиться, — и стоило начать путь, а уж потом отправиться на поиски Тосса. Что ж, на том и решено, подумал Альб. Выйду, поем, подышу свежим воздухом, приобщусь к видам города. В конце концов, множество людей прибывают сюда в исключительно терапевтических интересах, веря, что спасение сокрыто в самой атмосфере извилистых улочек города и обласканных морем берегов. Быть может, случится так, что все его болезни отступят сами собой, оставив Альба без нужды в этом докторе, в докторе Тоссе.
Облачившись в темные, тяжелые одежды, он вышел и закрыл за собой дверь. Но закрыть как следует окно все-таки забыл — в комнату влетел ветер и стал перебирать страницы альбома, оставленного на пребывающей в беспорядке кровати.
В кафе Альб Индис занял утлый столик в тихом и комфортном углу. В центре зала располагалась доска, наподобие школьной, с выведенным на ней меню. Но была она от него далековато, да и весь зал пребывал в намеренно созданном полумраке, и поэтому все, что Альб мог видеть, — единственное слово, выведенное крупными буквами. Его он и озвучил официантке:
— Рыба.
— Вы хотите рыбное блюдо дня?
— Ну да, — на автомате откликнулся Альб, не испытывая и тени смущения.
Несмотря на отсутствие интереса к меню, он не жалел о том, что зашел сюда. Маленькая лампа, прикрепленная к стене рядом с ним, чей свет был притушен сероватым абажуром из какой-то грубой ткани, создавала ночную атмосферу в том уголке зала, где он сидел. Вскоре Альб Индис обнаружил, что, если приковать взгляд к точке на стене прямо над креслом, стоящим перед ним, всю периферию, доступную левому глазу, укутывает темная мгла, а правый все еще видит ясно — благодаря островку света, что расплылся на столе, за которым он сидел, под маленькой настенной лампой. Эти фокусы с собственным зрением придавали ощущение, что он поселился в фосфоресцирующем гроте на дне океана. Но удержать иллюзию Альб не сумел. Обманчивое состояние легкого восторга растаяло, в то время как реальность кругом обрела самые четкие очертания.
Но не случись этого — заметил бы он газету, оставленную кем-то на сиденье соседнего стула? Что-то подобное ему сейчас требовалось — некое отвлечение, окно в привычный мир, взгляд в которое отвлек бы от раздумий о грядущей ночи, что либо продлила бы его пытку бессонницей, либо, сжалившись, приговорила к милостивому забытью. Потянувшись к газете, он раскрыл ее, привел в порядок перепутанные и смятые листы. Его взгляд забегал по темным буквам на тонкой бумаге — счастливо-бездумный. К тому моменту, как принесли его заказ, он пролистал раздел объявлений, прогноз погоды, обзор событий на западном побережье — и наконец добрался до статьи, озаглавленной: «ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ ДОКТОРА ТОССА — возвращение городской легенды». Краткая предварительная заметка указывала на то, что статья, написанная несколько лет назад, периодически перепечатывалась — в угоду спонтанному росту интереса к ее герою. Прервав на миг трапезу, Альб Индис улыбнулся, чувствуя разочарование… но и какое-то облегчение — тоже. Значит, нет никакого нового доктора. Есть только старый.
Но что же в нем тогда такого примечательного? Согласно одной из версий, что были представлены в статье, Тосс, некогда превосходный врач и уважаемая фигура, за одну ночь утратил рассудок в результате какого-то инцидента неопределенного характера. Впоследствии он продолжал вести практику, но в совершенно ином, непотребном ключе. Так длилось некоторое время, а потом действиям доктора положили конец — сумасброда обезглавили, а труп утопили в море. Была и другая версия: по ней Тосс был пережитком ведьмовских времен — не столько доктором, сколько ведуном-алхимиком. А может, он и впрямь был новатором, которого попросту не поняли? Расплывчатость свидетельств того времени не позволяла дать однозначный ответ на вопрос. Никаких злодейств эта версия Тоссу не приписывала — упоминался лишь его омерзительный питомец. По слухам, то была маленькая, не больше человеческой головы, тварь, отмеченная печатью болезни и разложения, говорящая неразборчивым голосом — или даже несколькими голосами одновременно, передвигающаяся с помощью многочисленных придатков — так называемых «чудных когтей». Статья утверждала, что имелась веская причина рассматривать это чудовище в качестве центрального персонажа легенды, — поскольку то мог быть не столько дьявольский компаньон доктора Тосса, сколько сам загадочный Тосс собственной персоной. Была ли у легенды мораль: что-нибудь в духе «с чертом водиться — от черта и накрыться», или же доктор сам по себе играл роль причудливого монстра, коим дети пугают друг друга у лагерных костров? Посыл легенды не был ясен, но разве у всякой легенды есть иной посыл, кроме как пощекотать чье-либо воображение? Так или иначе, каким-то непостижимым образом имя доктора Тосса стало поминаться людьми в определенных обстоятельствах, став достоянием молвы. Не посягая на лавры исследователя, автор статьи привел в пример выражение и без того, скорее всего, хорошо известное читателям: отдай все свои несчастья морю (реже — ветру) и доктору Тоссу. Фигура доктора, мистическая либо же реальная, выступала своего рода аннигилятором чужих страданий. Заключительный пассаж статьи предлагал читателям связаться с ее автором и рассказать о более давних и менее распространенных упоминаниях местной легенды, если таковые кому-либо известны.
Статью Альб Индис прочитал с неожиданным для самого себя интересом. Отложив газету и отодвинув от себя тарелку с объедками, он погрузился в раздумья. Столешница, побитая временем, будто бы разлагалась в желчном свете настенной лампы, и — была ли то лишь слуховая галлюцинация, плод далеко зашедшего воображения? — Альбу даже показалось, что он слышит голос, искаженный и хриплый, будто бы вещающий с неустойчивой радиоволны. Да, меня зовут Тосс, произнес этот голос. Я доктор.
— Прошу прощения, вы будете что-то еще заказывать?
Нехотя вернувшись в реальность, Альб покачал головой, заплатил официантке и вышел на улицу. По пути к двери он внимательно изучил каждое лицо в кафе, но никто из этих людей, как он убедил себя, не мог сказать те слова, что он услышал.
Да и потом, как оказалось, доктор — всего лишь продукт народной фантазии. Местное поверье. Или все-таки нечто большее? Будучи до конца честным с самим собой, Альб признал, что к его текущему хорошему самочувствию доктор как-то причастен. Он все съел, что ему принесли, — уже удивительно! Конечно, в корне ничего не поменялось: город был гробницей, небо — ее сводом, но для Альба Индиса над миром взошло и засияло потайное солнце. Он чувствовал его тепло. И до его захода оставались еще целые часы. Альб дошел до конца улицы — дальше та сбегала по холму, и тротуар заканчивался пролетом старой каменной лестницы, чьи ступени местами просели и раскрошились. Вниз по узкой тропе Альб устремился к тому месту, пребывание в котором давалось ему столь же легко, сколь и бдения у себя дома.
Подойдя к старой церкви со стороны погоста, он увидел большой шестигранный пик, похожий на рог, выпирающий из-под коричневых крон деревьев. Кладбище было обнесено забором из тонких черных прутьев, сваренных одним толстым по горизонтали — в самой середине, будто то был позвоночник. Ворот не было, и по тропе Альб спокойно вошел в церковь. Его обступали надгробия и памятники — целый лес памятников, крестов и надгробий. Иные были настолько стары, что выглядели так, будто вот-вот опрокинутся. Неужто один могильный камень окончательно сник к земле прямо сейчас, у него на глазах? Чего-то в пейзаже стало не хватать — чего-то, что, казалось, было тут еще минуту назад.
Стоя перед церковью, Альб Индис не смог воспротивиться желанию поднять взгляд выше, к тому шпилю, что вздымался из шестигранной башни, венчавшей строение. Башенные часы с римскими цифрами на циферблате были сломаны. Под пасмурным небосводом церковь, хоть и была возведена из белого камня, казалась оплотом теней. За нею, как Альб знал, начинался пригорок с чахлой травой, нисходящий к песку и морю… и с той стороны был слышен плеск волн, но столь мертвый и механический, что казалось — то не реальные волны — то старое радио рассерженно шипит, попав на полосу помех.
Церковь была пуста в сей запоздалый час. Всякий звук внутри был мертв, всякий свет — низведен до минимума. Окна закрывали темные дубовые ставни, стирающие понятие о времени, — ранние сумерки из-за них становились поздним вечером, и минуты застывали в вечности. Опустившись на скамью и откинувшись без сил на ее спинку, Альб уставился в перспективу — столь же темную, укрывшую иконы, дальние ряды скамей и амвон. Плевать на бессонницу, плевать на ее пагубные последствия. Его страдания оправданы, его грехи вскоре будут отпущены. Ни один из тех демонов, которых он сделал частью той своей картины, не посмеет вторгнуться в эту обитель и потревожить ее священный покой. Мгновения умирали на его глазах, задушенные беззвучием.
— Но беда, вместе с ветром бесчинствуя, ест, и в оконные стекла стучит ее перст, — сбивчиво произнес Альб. Слова сами собой пришли из глубин погруженного в полудрему мозга.
Абсурдное чувство вдруг растревожило его, захотелось встать и уйти. Но уйти он не мог. Кто-то обращался к нему с амвона. Кафедра в такой большой церкви должна была быть оснащенной микрофоном, что усиливал бы привычный голос, так почему бы не говорить обычно — почему этот быстрый говор будто бы распадается на несколько разных голосов? И что же они говорят, эти голоса? Альб не мог разобрать — он слышал их будто во сне. Если бы только он мог шелохнуться — просто повернуть немного голову, просто открыть глаза и посмотреть, что же происходит! А голоса все продолжали множиться — не угасая, повторяя без конца одно и то же, заполняя фантастическим образом разросшееся внутреннее пространство церкви. Прилагая усилия, что, казалось, были достаточны для того, чтоб саму Землю столкнуть с орбиты, Альбу удалось повернуть голову — и взглянуть в восточное окно. Даже не размыкая смеженных век, ему удалось увидеть то, что там было. Но из сна его вырвало не зрелище, а осознание того, что же все-таки говорят голоса. Они называли себя доктором, и имя тому доктору было…
Альб Индис выбежал из церкви — прочь от шипения, наполнявшего прибрежный эфир, прочь от этого дьявольского радио с его несуществующими волнами. День был почти на исходе — ему нужно было очутиться дома как можно скорее. Какую глупую ошибку он сегодня совершил! Вечная бессонница казалась спасением, если такие сны ожидали его за порогом сознания.
Дома он вернулся мыслями к той улыбчивой луне, которой предстояло занять место в очередной картине. Как же все-таки хорошо — иметь хоть какое-то дело, пусть даже такое вот, мрачное и бесцельное! Как же хорошо, когда есть чем наполнить пустые ночные часы! Изможденный, он бросил свое темное пальто на пол, присел на кровать и стал снимать ботинки. Спиной он чувствовал что-то, запутавшееся в простынях. Как странно! Обычно это были брюки, но они-то сейчас на нем. Не понимая толком, что делает, Альб занес руку с одним ботинком над странным комком, прижал его на несколько секунд, как зловредное насекомое… и тот сдулся, просел с тихим пуфф, как могла бы просесть старая шляпа, не надетая на голову. Хватит на сегодня странностей, подумал Альб сонно, пора бы и работе время уделить.
Но стоило ему раскрыть альбом, как его глазам предстало невиданное — картина, оставленная незаконченной, была завершена. Завершена совсем не так, как ему бы хотелось. Он оглядел рисунок окна, столь тщательно им подписанный. Неужто он так устал в ту ночь, что забыл, как закрасил заоконную белизну и в чернильном мраке подвесил вызывающий серп луны? Как он мог забыть, что вонзил этот костно-белый резец в темную плоть ночи? Да, он планировал добавить луну в одну из своих картин, но совсем не в эту! Эта ведь принадлежала совсем другому типу, ибо отражала всего лишь один из элементов его неизбывного интерьера, лишь то, что он ежедневно мог наблюдать в своем четырехстенном узилище. Зачем же он добавил сюда эту ночь, этот месяц, что вышел из-под руки другого художника? Не вымотай его хроническая бессонница столь сильно, не будь его голова столь переполнена обрывками неувиденных снов, он бы попробовал во всем разобраться… но в своем теперешнем состоянии Альб даже не смог подметить еще одно изменение в рисунке — странную темную форму, свернувшуюся в кресле под окном. Слишком уж он устал, слишком много сил потерял, и, как только последний луч солнца погас в его комнате, Альб смежил веки и вытянулся на своей неряшливой кровати.
Но выспаться ему в ту ночь — да и в какую-либо другую, ибо та стала для него последней, — суждено не было. Звук пробудил его. Комната была слабо освещена серпом луны, чье бледное сияние просачивалось сквозь оконное стекло; и сияния этого было достаточно, чтобы осветить кресло, перенесенное на рисунок. Оттуда, с кресла, и простерлось оно к нему, покачивая своими многочисленными конечностями и издавая звук радиопомех: белый шум, белая ночь. Звук, грубый и ломающийся, обрел некие очертания, сложившиеся в трескучие, беспрестанно повторяемые слова: я доктор, я доктор, я доктор. А потом существо из кресла одним махом запрыгнуло к Альбу на кровать и заработало своими чудными когтями, даруя одержимому художнику волшебное излечение.
Его нашел домовладелец — нашел по чистой случайности. Он узнал своего арендатора, хоть и сложно было опознать Альба Индиса в обглоданных останках на кровати. По городу прошел слух о страшной болезни, что была, должно быть, принесена каким-то иностранным туристом. Иных неприятностей, впрочем, не последовало, и со временем случай оброс нелепыми выдумками. Так он и перекочевал в разряд городских легенд — загадочный и никем не разрешенный до сих пор.
Маскарад мёртвого мечника(перевод Г. Шокина)
Коль с тайны вдруг спадают маски,
От ее тьмы спасайте глазки.
Нет сомнения в том, что суматоха карнавальной ночи была в некоторой степени повинна во многих непредвиденных происшествиях. Привычный порядок вещей был потревожен кутящей толпой, чьи фальцетные праздничные песнопения аккомпанировали глубокому звуку, издаваемому, похоже, самой ночью. Объявив свой город врагом всякого спокойствия, жители Сольдори вышли на улицы — дабы сговориться против одиночества, громогласно заявить о себе, саботировать однообразие. Даже герцог, человек осторожный и мнящий себя не обязанным следовать чудачествам коллег-феодалов в Линезе и Даранзелле, облачился в богатое маскарадное убранство — хотя бы в качестве уступки своим подданным. Жители всех трех городов, что находились под властью герцога Сольдори, до ужаса (в прямом смысле — герцога сей факт порой пугал) любили праздники. В каждом закоулке, по обыкновению степенного княжества, обезумевшие гуляки открыли свой филиал персонального рая — рая кровосмешения, пьянства, плотских утех. Границы меж болью и удовольствием размывались людьми намеренно, дабы ни прошлое, ни будущее не смело хотя бы сегодня тревожить их.
Можно простить троицу свиноликих, налившихся до одурения пьяниц, что они не признали Фалиоля, ступившего в густой мрак питейного заведения. Одежды этого мужа обычно сочетали в себе лишь красное с черным, но наряд новоприбывшего был столь пестр, что ни на одном конкретном цвете не удавалось заострить внимания, — глазам являлось некое совершенно не воспринимаемое безумие цвета. Подобный шутовской наряд не рискнул бы воспроизвести ни один житель ни в одном из трех городов: ни безрассудный денди, ни авторитетный наемный убийца, ни даже тот, кто, подобно самому Фалиолю, являлся и тем и другим. Печально известная черно-красная палитра была ныне похоронена под многоцветьем тряпок — и руки, и ноги, и даже голова обросли бахромой. Прежде чем за Фалиолем закрылась дверь, ветер, пришедший с улицы, заставил его истрепанную ливрею ожить — и сразу сотня потрепанных флагов затрепетала в смрадном воздухе напоминающей пещеру пивнушки.
Но даже без оглядки на наряд оборванца Фалиоль-нынешний не был похож на себя прежнего. Его поразительной длины меч болтался у левого бока, не заправленный в ножны. Кинжал, обшитый полированным до зеркального блеска металлом, реликвия дней темных и кровавых, болтался на подвеске у левого плеча, готовый вот-вот упасть. Волосы Фалиоля были подстрижены по-монашески коротко, став слабым напоминанием о его некогда роскошной шевелюре. Но самым обескураживающим изменением в облике Фалиоля стали очки, сидящие на носу. Глаз из-за них не было видно — стеклышки были словно бы вылеплены из некой мутной субстанции.
И все же остались такие признаки, по коим даже самые невнимательные смогли бы узнать знаменитого Фалиоля. По мере того как он шагал к уголку, в коем засели трое помянутых свиноликих пьянчуг, аура невольной, несколько презрительной уверенности сопровождала его, и ни одна превратность судьбы не в силах была ослабить ее мощь. Его сапоги, пусть и не были теми творениями из изысканной черной кожи, что посерела от пыли тысячи дорог — всего-навсего сапоги конюха, какие Фалиоль никогда бы не надел, — позвякивали при ходьбе изобилием притороченных серебряных цепочек. С них свешивались маленькие агатовые глазки амулетов, напоминающие тот амулет-глаз из оникса, что обыкновенно овивал худое горло Фалиоля серебряной цепью.
Ныне же ни один амулет не украшал грудь Фалиоля — утраченное либо угодившее в немилость чернильное око оникса сменили две линзы темного стекла. Каждая отражала свет фонаря, висящего в углу, где засел Фалиоль, — ни дать ни взять две луны-близняшки. Как будто не подозревая, что находится он не в какой-нибудь потаенной обители просвещения, а в обычной пивнушке, Фалиоль извлек из потайного кармана в своем пестром бахромчатом наряде небольшую книжицу, на потрепанной обложке коей было оттиснуто название: «Псалмы Молчания». Обложка книги была черной, тогда как литеры на ней были в красноте своей подобны осенним листьям.
— Фалиоль стал ученым? — прошептал кто-то из толпы.
— Состраданию бы ему поучиться, — тихо добавил другой голос.
Фалиоль ослабил крохотную серебряную застежку и открыл книгу в заложенном тонкой бархатной закладкой месте — где-то посередине. Будь вместо левой части разворота зеркало, он давно бы уж углядел троицу пьянчуг, осторожно, ежели не украдкой, взиравших в его сторону. Кроме того, будь на правой стороне книги второе зеркало под тем же углом, он смог бы также заметить четвертую пару глаз, шпионящую за ним с другой стороны милостиво запыленного оконного стекла.
Но в книге были лишь буквы, написанные от руки… если быть совсем уж точным — выведенные рукой самого Фалиоля, и потому он не был осведомлен о наблюдателях. Все, что являлось его взору, — две бледные страницы, заполненные красивым убористым почерком. Но вскоре тень пала на эти страницы — одна, за ней другая, за ней третья.
Трое мужчин, застыв на равном от Фалиоля расстоянии, нависали над ним, хоть он и продолжал читать, будто их и не было в помине. Он читал до тех пор, пока не погас над ним фонарь: мужчина посередине грубыми пеньками плоти, что заменяли ему пальцы, выкрутил рожок. Закрыв книгу, Фалиоль спрятал ее в укрытый бахромой карман у самого сердца и сел, практически не шевелясь. Троица в одуревшем злорадном трансе наблюдала за неспешно и торжественно выполненной последовательностью действий. Лицо в оконном проеме просто прильнуло сильнее к стеклу, дабы узреть каждую деталь немой сцены.
На очкастого оборванца посыпались оскорбления с трех сторон. Из трех кружек на него полился эль — вначале неуверенно, затем в полную мощь. Но Фалиоль молчал и все так же оставался недвижим, выражая непоколебимость тела и духа, что, казалось, только сильнее распаляла карнавальное безумие трех жителей Сольдори. Их злость росла, унижения становились все более изобретательными. Наконец огромной силы удар разбил Фалиолю губы и сбросил его с насиженного места. Двое пьянчуг прижали его к доскам стены, третий сдернул с его лица очки.
Открылась пара голубых глаз. Веки, крепко сжавшись на миг, отгородили их от света, затем вновь распахнулись. Рухнув на колени, Фалиоль испустил придушенный крик — крик немого под пытками. Впрочем, вскоре мышцы его лица расслабились — только грудь, скрытая бахромой, продолжала болезненно быстро вздыматься и опадать. Он встал на ноги.
Забравший у Фалиоля очки отвернулся и воздел руку над головой, демонстрируя трофей — зажатые в неуклюжих пальцах тоненькие серебряные планки оправы, заключившие в себя две линзы, стоимость коих сему неотесанному типу была неведома. Отвлекшись на толпу, он не заметил, как Фалиоль, выдернув кинжал из ножен, расправился с двумя его товарищами — молниеносно и жестоко.
— Ну и где же этот оборва… — обратился третий к своим товарищам, но те рухнули ему под ноги, захлебываясь кровью из перерезанных глоток.
Острие приникло и к его жирной коже. Кинжал был дьявольски острым — малейшее касание оставляло ощутимые царапины.
— Что ж, ты их забрал, — провозгласил Фалиоль. — Так надень же и узри. — В голосе не было и намека на злость — то был лишенный эмоций приказ человека, глухого ко всем мольбам и прошениям о помиловании.
Облизнув пересохшие губы, мужчина повиновался. Едва его глаза скрылись за стеклами, тело его будто окостенело — и приросло к полу.
Посетители пивнушки подались вперед, дабы подивиться на дебошира в темных очках. Лицо в окне последовало их примеру. Мужчины смеялись пьяным безликим смехом, но нашлись и те немногие, что молчали: зрелище лишило их всяких слов.
— И дичайший глупец подобен в них ученому мужу, — прошептал кто-то.
Улыбка демона-искусителя расцвела на губах Фалиоля при взгляде на собственное невольное творение. Спустя несколько мгновений он убрал кинжал, но даже тогда дебошир не сдвинулся с места ни на йоту. Руки мужчины безвольно свисали вдоль крутых боков, его щеки побледнели, как два комка снега, смешанного с пеплом. На лице двумя черными солнцами горели линзы очков.
Смех потихоньку стих, многие даже отвернулись от столь непривычного зрелища. Мясистые губы были единственными живыми на лице мужчины чертами — двигаясь медленно, спазматически, словно у умирающей рыбы, задыхающейся в сухом воздухе. Взглянув сквозь очки Фалиоля, несчастный не умер телом — он умер душой.
— Дичайший глупец, — повторил все тот же голос.
Аккуратно, почти что бережно, Фалиоль снял очки с лица отупевшего идола. Лишь покинув пивнушку, он решился водрузить их обратно на свой нос.
— Достопочтимый сир, — обратился к нему голос из уличной тени. Фалиоль замер, но единственно для того, чтобы внять атмосфере ночи — не в ответ на слова незнакомца, что воззвал к нему. — Позвольте мне назваться именем Стрельдоне. Мой посланец говорил с вами в прошлый канун в Линезе. Сколь щедро с вашей стороны было откликнуться на мою просьбу и прибыть сюда, в Сольдори, на встречу. Тут неподалеку моя карета, так что суматоха празднества нам не помешает.
Они забрались в экипаж, и там этот благовоспитанный джентльмен, что возрастом едва ли возвышался над чертой отрочества, продолжил разговор с молчаливым Фалиолем:
— Меня проинформировали, что вы прибыли в Сольдори совсем недавно, и я ждал удобного момента, чтобы подхватить вас. Вы, конечно же, были осведомлены о моем присутствии. — На лице Фалиоля при этих словах не появилось и тени эмоции. — Как жаль, что вам пришлось раскрыть свое истинное «я» в том питейном свинарнике. Но я вас прекрасно понимаю — терпеть такие унижения одной лишь анонимности ради!.. Ничего страшного не произошло, уверен.
— Уверен, — монотонным эхом откликнулся Фалиоль, — те трое опечаленных мужей с вами не согласились бы.
Юный Стрельдоне соизволил посмеяться над остротой собеседника.
— В любом случае их натура рано или поздно привела бы к тому, что алый шнур затянулся бы на их глотках. Герцог довольно суров, когда дело доходит до беззакония, учиняемого плебсом. Собственно, это подводит нас к тому, о чем мой посланец испросил вас в Линезе, — разумеется, с условием, что нам не придется долго торговаться об условиях. — Ответом ему послужило молчание. — Великолепно, — кивнул Стрельдоне, явно готовивший себя к спору, не оставляя паузы для каких-либо иных изъявлений мысли наемного убийцы, который и выглядел, и вел себя как механическая кукла, вроде той, что сейчас выплясывала на главной площади Сольдори. Медленно обратив голову и протянув руку, Фалиоль получил от Стрельдоне бархатный кошелек, содержавший половину платы. Остаток Стрельдоне пообещал вручить по завершении работы, цель и смысл коей взялся излагать.
Была в этом деле девушка из знатной и богатой семьи, принцесса во всем, кроме титула, которую Стрельдоне любил, и которая отвечала ему взаимностью и с готовностью отзывалась на его предложение о женитьбе. Но был в деле также некто по имени Виндж — хотя его Стрельдоне неизменно величал Чародеем. Этот-то Чародей и вознамерился во что бы то ни стало заполучить девушку, и это нечестивое желание получило одобрение не только со стороны высших кругов герцога Сольдорского, но и у самого отца девушки. И герцогу, и отцу Чародей пообещал регулярные поставки золота и серебра, полученного путем алхимических преобразований базовых металлов, а золото и серебро, как известно, — непреходящий источник финансирования войн и прочих высокопоставленных амбиций. Словом, если верить Стрельдоне, его возлюбленная в разлуке с ним становилась несчастнейшим существом в мире, да и его собственное состояние притом было не лучше. Сия карнавальная ночь — последний шанс для Фалиоля освободить их от пагубного влияния Чародея и высшего света.
— Вы меня хотя бы слушаете, сир? — вопросил Стрельдоне.
В ответ на это Фалиоль бесстрастно повторил все ключевые детали истории, только что изложенной юношей.
— Что ж, рад видеть, что вы поныне пребываете в здравом уме, сколь отрешенным не казались бы. Понимаете, до меня дошли определенные слухи… Так или иначе, этой ночью Чародей будет присутствовать во дворце герцога, на маскарадном торжестве. Она будет с ним. Помогите мне вернуть ее. Мы оба сбежим из Сольдори, и я воздам вам, наполнив пустующую часть сего бархатного кошелька.
Фалиоль спросил, не принес ли Стрельдоне по оказии пару костюмов, что обеспечили бы им вход на торжество. Тот с готовностью продемонстрировал доселе сокрытые в тенях кареты костюмы, один из которых был бы уместен рыцарю старых дней, а другой — придворному шуту того же периода. Фалиоль потянулся к узорчатому костюму с глумливой маской.
— Боюсь, этот я приготовил для себя, — воспротивился Стрельдоне. — Тот, второй, больше подходит для того, чтобы ваш меч…
— Мне не понадобится меч, — заверил своего нервного компаньона Фалиоль. — Этот будет уместнее. — Он приложил носатую маску шута к своему лицу.
Теперь они катили в сторону дворца, и вязкая атмосфера карнавала Сольдори стала сгущаться на осях кареты, замедляя ее ход. Смотрящие в пиршество ночи глаза Фалиоля были столь же темны, сколь эта бесноватая ночь.
С глазами неподвижными и туманными, как у слепца, маг сидел напротив небольшого круглого стола, на котором в серебряном подсвечнике горела единственная свеча. Освещаемая этим слабым пламенем, поверхность стола была инкрустирована эзотерическими символами, созвездием замыслов, низводящих краеугольные силы существования до нескольких живописных узоров. Но мага занимали не они. Его внимание было обращено к тому, кто бредил в тенях тайной комнаты. Час был поздний, а ночь безлунна. Узкое окно позади безбородого, бледного лица мага выглядело как цельное черное полотно, которое, казалось, поглощало свет свечи. Время от времени, если кто-то проходил за этим окном, руки бредившего пробегали по густым темным волосам, пока он говорил или пытался говорить. Порой он мог приблизиться к свече, и тогда пламя освещало его смелый наряд в красно-черных тонах, его блестящие голубые глаза, его лихорадочное лицо. Маг спокойно внимал диким речам человека:
— Не то чтобы я сумасшедший — все мое безумие состоит в знании, которое я ищу у вас. И пожалуйста, поймите, что я не питаю надежды — мной владеет только жгучее любопытство в разгадке тайн моей мертвой души. Что касается утверждения о том, что я всегда занимался делами, которые можно считать безумными, я обязан признаться — да, бесчисленные дела, бесчисленные безумные игры плоти и стали. Признавшись в этом, я хотел бы также отметить — то были разрешенные провокации хаоса, известные в той или иной форме миру и даже благословленные им, если бы правду говорили вслух. Но я спровоцировал другое, новое, безумие, которое приходит из мира, находящегося на ложной стороне света, безумие неправомерное и не вписывающееся в границы наших «я». Это запрещенное безумие, вредитель вне известных законов… и я, как вы знаете, испытал его пагубное влияние на себе.
С тех пор как безумие начало разрушать меня, я стал адептом каждого ужаса, который можно помыслить, ощутить или узреть во сне. В моих снах — разве я не говорил вам о них? — сплошь сцены бойни без цели, без ограничения и без конца. Я ползал по густым лесам, засаженным не деревьями, а огромными копьями, и на каждом из копий красовалась голова. У всех этих голов — лица, которые навсегда ослепят того, кто видел их где-то, кроме сна. И они следят за моими движениями не земными глазами, а тенями в пустых глазницах. Иногда, когда я прохожу через их странные ряды, головы говорят мне вещи, которые невыносимо слышать. Но я не могу не слушать их, поэтому внимаю, покуда не изведаю все ужасные тайны каждой жестокой главы. Голоса звучат из их рваных пастей настолько чисто, настолько ясно для моих ушей, что каждое слово — это яркая вспышка в моем спящем мозге, это блестящая новенькая монета, отчеканенная для адской сокровищницы. К концу безумного сна головы пытаются смеяться, но у них выходит лишь нечестивое бормотание, которое отдается эхом по этому страшному лесу. И когда я просыпаюсь, то все еще слышу в ночи угасающие отголоски их смеха.
Но зачем мне говорить о пробуждении от этих снов? Ибо пробуждение, как я когда-то понял, есть чудо. Проснуться значит возвратиться в мир привычных законов, утерянных на некоторое время, подняться в свет этого мира, а сон стряхнуть во тьму. Но для меня нет смысла рвать оболочку сна. Кажется, я остаюсь пленником этих грёз, этих видений. Когда одно заканчивается, его сменяет другое — как чередующиеся друг за другом нескончаемые коридоры, что никогда не приведут к свободе. Все что мне известно — я являюсь обитателем одного такого коридора. А потому в любой момент — прошу прощения, мудрец, — вы можете превратиться в демона и начать потрошить плачущих младенцев перед моими глазами. Размазывать их внутренности по полу, чтобы прочесть в них мое будущее, будущее без возможности избавления от речей тех голов на копьях и от всего, что происходит после того, как я вдоволь наслушаюсь их.
Ибо существует цитадель, в которой я заточен, где есть некая школа — школа пыток. Церемониальные душители, с чьих ладоней не исчезают следы от красных шнуров, бродят по ее коридорам или же храпят в тенях, грезя о совершенных шеях. А где-то мастер палач, верховный инквизитор, ждет, когда меня вытащат из камеры, протащат по каменным полам и представят пред этим демоном с безумными, закатившимися глазами. А потом мои руки, ноги, все будет заковано, и я буду кричать, желая умереть, пока Главная Пытка…
— Достаточно, — оборвал маг, повысив голос.
— Ну да, достаточно, — усмехнулся безумец. — Это слово я произносил бесчисленное множество раз. Но конца нет. И надежды тоже. Эти бесконечные, безнадежные мучения подстрекают меня обратить свой гнев на других, я даже мечтаю о том, чтобы в этом гневе потонуло все сущее. Порой мне хочется увидеть, как мир утопает в океанах агонии, — и это единственное видение, которое теперь приносит мне облегчение от моего безумия, от безумия, которого нет в этом мире.
— В других мирах его тоже нет, — сказал маг тихим голосом.
— Но в своих грёзах я потрошил ангелов, — ответил безумец, словно пытаясь оспорить непоправимый характер своей мании.
— Ты представляешь именно то, что должен видеть, — и в увиденном тобой нет никакой непреложной истины. Но тебе-то это неизвестно, ибо ты не знаешь, что такое Анима Мунди[26]. Так ее нарекли древнейшие философы и алхимики, и главная ее цель — обманывать и представлять себя душой мира иного, отнюдь не нашего. Но есть лишь один мир, и у этого мира лишь одна душа, что принимает формы отваги и красоты — или безумия, если судить по тому, как Анима Мунди преобразила тебя. И ни одно обычное средство не способно отвратить тебя от нее — отныне она выступает той силой, что сделала тебя таким, какой ты есть, и что вольна переделать тебя по собственному усмотрению. Отныне ты — просто-напросто марионетка.
— Тогда я стану той марионеткой, что положит конец кукловоду.
— Не в твоих это силах. Твоя страсть к уничтожению тоже принадлежит не тебе, а тому самому кукольнику. Ты — не тот, кто ты есть. Ты — лишь то, чем Анима Мунди позволяет тебе быть.
— Вы так говорите, будто я — под пятой бога обмана и иллюзий.
— Лучших слов, что могли бы описать твое состояние, не сыскать. Но пока обойдемся без слов вовсе, — провозгласил маг.
Он поручил безумцу сесть за стол, сработанный из трубчатой стали, и спокойно ждать там с закрытыми глазами. Остаток той бессонной ночи маг провел в работах в другой части своего жилища. К убогому мечтателю он возвратился незадолго до рассвета. В руке он нес итог своих трудов — пару странных затененных очков. В каждую линзу будто была поймана маленькая тень. Очки эти маг водрузил на нос безумцу:
— Не открывай пока глаза, мой несчастный друг, но прислушайся к моим словам. Мне ведомы твои видения, потому как по факту рождения они ведомы всякому. В наших глазах скрывается еще одна пара глаз, и, когда она открыта, настает путаница. Смысл моей долгой жизни состоит в стремлении зафиксировать и обезвредить эти видения, пока мои естественные глаза сами не изменились в соответствии с моей целью. По причине, что мне неведома, Анима Мунди явилась тебе в первозданнейшем своем виде — в виде хаоса празднующего. Узрев то лицо, что сокрыто за всеми другими, ты никогда не вернешься к прежней беспечной жизни. Все удовольствия прошлого ныне осквернены в твоих глазах, все твои надежды безнадежно разрушены. Есть вещи, которых только безумцы боятся, потому что только безумцы могут по-настоящему понять их. Твой мир теперь черен, безумие оставило на нем шрамы, но ты должен сделать его еще чернее, дабы обрести утешение. Ты видел многое, но через помраченные линзы сих очков ты обретешь блаженную слепоту. При взгляде сквозь их мутные стекла Анима Мунди сникает пред тобой в небытие. То, что способно убить разум любого другого человека, дарует тебе покой.
Отныне в твоих глазах все будет лишь далекой игрой теней, которые отчаянно стремятся вовлечь тебя в свое действо, лишь призраками, что молятся на обретение плоти, лишь масками, отчаянно мелькающими, дабы скрыть собою тишину и пустоту. Отныне, говорю тебе я, все вещи будут сводиться в твоих глазах к их несущественной сути. И все, что однажды блистало для тебя: сталь, звезды, глаза женщины, — утратит свой блеск и займет свое место среди других теней. Все будет притуплено силой твоего зрения, и ты поймешь — величайшая сила, единственная сила заключается в том, что тебя ничто не волнует.
Пожалуйста, помни, что это — единственное средство, с помощью которого я могу тебе помочь. Ты был готов страдать, дабы заполучить его. Несмотря на то что мы не можем свергнуть власть Анимы Мунди на других землях, мы должны стараться, стараться изо всех сил. До тех пор, пока душа мира будет действовать по-своему, она будет скорбеть обо всех, в ком она жива. Но она не будет жива в тебе — если ты, конечно, подчинишься одному простому правилу: никогда не снимай очки, или ужасы вернуться к тебе. Что ж, теперь ты можешь открыть глаза.
Некоторое время Фалиоль сидел бездвижно, глядя сквозь стекла очков. Поначалу он не заметил, что один глаз мага закрыт провисающим веком. Узрев же это и осознав жертву, принесенную волшебником, он спросил:
— И как я могу послужить вам, мудрец?
В окне позади фигур мага и Фалиоля что-то словно наблюдало за ними. Но ни мудрец, ни безумец не обратили на это внимания — немудрено, ибо столь невзрачным оно было, столь незаметным. Кто-то назвал бы это лицом, но черты его были настолько призрачны, что даже самый острый глаз не смог бы различить их. Ни один смертный за пределами той комнаты, где сидели Фалиоль и маг, тихо беседуя, не страдал в достаточной мере, чтобы получить способность узреть такое видение.
Гости маскарада во дворце герцога нашли свое избавление, пожертвовав иными телами, иными лицами, быть может, даже иными душами. Безымянное величие той ночи — никаких разоблачений, как и ожидалось, не состоялось — потворствовало изобилию отступлений от морали: от самых невзрачных до наигротескнейших. Придворная толпа превратилась в расу не то богов, не то монстров, что могла бы поспорить с высшими и низшими существами сего мира за оба звания. Многим из них, несомненно, предстояло провести несколько следующих дней в безвестности комнат за плотно закрытыми дверями — так, чтобы последствия маскарада, отпечатанные на их телах, не стали ничьим достоянием. За исключением пары-тройки редкостных душ, то было их последнее явление перед двором. Всех их созвали сюда в эту ночь для того, чтобы засвидетельствовать нечто совершенно беспрецедентное, пусть даже не вполне убедительное. Музыканты играли в самых роскошных, сверкающих залах, бокалы полнились винами неестественных цветов, ряженые смущенно сновали туда-сюда, словно горгульи, освобожденные из каменного плена. Все — или почти все — были напряжены, ожидая, когда же явится то самое неслыханное, что ответило бы их ожиданиям.
Но часы шли, и чаяния угасали. Герцог — в сущности, человек простой, в чем-то даже скучный, — не стал брать на себя инициативу и раскрывать возможности маскарада в полную силу; и, словно нутром осознавая опасность подобной перспективы, он сдерживал буйство других, ненароком заставлял их отклоняться от бурно раскручивающегося курса ночи, — и голоса гуляк теряли мощь, начиная звучать так, будто беседы и обмен сплетнями были делом в высшей степени утомительным для них. Даже вид шута, в чьих глазах в прорезях маски плескалась тьма, не доставлял особого удовольствия этому угрюмому собранию.
Сопровождал шута, не стремящегося развлекать публику, величавый рыцарь в сияющих злато-голубых доспехах со Святым Распятием на груди. Лицо его скрывала белая шелковая маска стерильно-благородного образа. Странный дуэт миновал одну за другой залы дворца, словно в поисках чего-то. Рыцарь зримо нервничал, его рука то и дело тянулась к мечу на боку, он оглядывался, с пугливой настороженностью обозревая странный мир вокруг него. Шут же, напротив, был всецело сосредоточен и методичен, и у него на то была веская причина. В отличие от рыцаря он ведал, что цель их не столь сложна, коль скоро сам Виндж готов был способствовать ей. Виндж, коего рыцарь нарек Чародеем, был всего лишь тем самым измотанным жизнью мудрецом в образе злокозненного старца. Фалиолю не составит труда помочь Стрельдоне сбежать из Сольдори. Героизм не был целью Фалиоля — он лишь хотел помочь магу сломить герцога. Алхимические преображения, коих взалкал правитель, будут иметь место — пусть и не совсем в той форме, в каковой обещано. Источники богатства герцога и его зловещего протеже вскорости, согласно плану мага, претерпят обратную трансформацию — и превратятся в ничто. И тогда его работа в Сольдори будет завершена — в тот самый миг, когда он, Фалиоль, свершит предписанное.
Рыцарь и шут помедлили перед арочным проходом в самую последнюю, самую уединенную бальную залу. Потянув рыцаря за золоченый рукав, шут вытянул свою остроносую любопытную голову в сторону выряженной пары в дальнем углу. Та изображала монархов минувших времен — короля и королеву в древних тогах, с палантинами и коронами о множестве пиков.
— Как ты можешь быть столь уверен в том, что они — именно те, кто нам нужен? — прошептал рыцарь, склонившись к буффону.
— Поди к ней — и возьми за руку. Тогда убедишься сам. Но не говори ничего, покуда вы не покинете замок и не обретете свободу.
— А вдруг Чародей прикинулся королем? — возразил рыцарь. — Ему не составит труда разделаться с нами обоими.
— Делай так, как я говорю, пусть даже всего я сказать тебе не могу. Сейчас ты узришь, как я поприветствую короля и буду сопровождать его в качестве личного шута. Верь мне, когда я говорю, что он — не Чародей, не тот, кто творит все возможное в этом мире против сил, которые никогда не станут преодолимы. Он действовал в твоих интересах еще до того, как ты вкусил горечь бед. Поверь мне — все будет хорошо.
— Верю тебе, — ответствовал рыцарь, заправляя в пояс шута шелковый кошель, в два раза превышающий по объемам тот, первый, врученный ранее.
Фалиоль, впрочем, уже не заботился о награде.
Они разделились и слились с бормочущей толпой. Шут первым достиг цели. Со стороны казалось, что он прошептал несколько слов королю на ухо — и вдруг снова стал паясничать, творить ужимки и прыжки пред чинным правителем. Рыцарь склонился пред королевой и затем без промедления увлек ее за собой в соседнюю залу. И пусть маска не позволяла узреть истинное выражение его лица, та манера, с коей королева возложила руку ему на плечо, однозначно указывала на то, что ей ведомо, кто сокрыт под маскарадной личиной. Когда они исчезли, шут перестал паясничать и встал вплотную к застывшему статуей королю.
— Я слежу за людьми герцога кругом — они могут следить за нами, мудрец.
— А я вижу, что наши юные сердца нашли свой путь сквозь чащу леса, — ответствовал лжемонарх — и вдруг резко зашагал прочь.
Но ведь это не входит в твой план, подумал Фалиоль. И голос лжекороля — разве могла эта нахальная нотка закрасться в велеречивый тон мудрого мага? Взглядом шут попытался достать самозванца, но тот стремительно исчез средь толпы. Фалиоль сорвался с места — и тут странное смятение в другой части зала заставило толпу со всех сторон роптать и причитать. Казалось, наконец-то произошло что-то неслыханное — пусть оно и не обрадовало никого из тех, кто надеялся на уникальное событие в ту карнавальную ночь.
Произошло нечто ужасное — нечто, начавшееся как безвинная выходка или же первоначально воспринятое таковою. Никто точно не ведал, как такое могло произойти, но вдруг посреди самой оживленной залы торжества объявились они — двое участников маскарада, что умудрились, пока никто не наблюдал за ними, обрядиться в костюмы, чей вид выходил далеко за рамки самых ужасных кошмаров, засвидетельствованных ранее на дворцовых собраниях. Кто-то позже утверждал, что более всего они напоминали гигантских пиявок или червей, ибо не шествовали вертикально, а корчились по полу, будто бы не имея в теле костей. Другие говорили, что ужасные костюмы обладали множеством крохотных ножек, что уподобляло их скорее кивсякам или многосвязам. Но нашлись и такие, что сочли пришельцев не ряжеными, а демонами — тварями по своей природе бесчеловечными, ощерившимися множеством когтей, рептильных жал, змеиных рыл. Чем бы ни были эти существа, один их вид поверг толпу в невиданную панику — и без оглядки на мораль и благочестие празднующие накинулись на них и разорвали, растоптали, расчленили возмутителей спокойствия, движимые неосмысленным отвращением ко всем их зримым проявлениям.
Увы, когда делать что-то было уже поздно, открылась страшная правда — то не адские твари были растерзаны и раздавлены, то были лишь двое простых ряженых. Королева и ее рыцарь возлежали в луже крови, разлившейся поперек сложных орнаментов дворцового пола, и их тела, вопреки их страхам о насильственном разделении, ныне были практически неотличимы друг от друга.
Отбросив шутовскую маску, Фалиоль прорвался к месту трагедии — дабы узреть все собственными помраченными глазами. Ужасное зрелище — но все еще не столь сильное, чтобы пробудить в нем угасшую ярость. Ибо образ, увиденный им, мгновенно занял место в неразмыкаемом, беспрерывном потоке адской эйдолы, что являла собой Аниму Мунди — однообразный гобелен беспрерывно ужасных образов, выраженных посредством всех имеющихся оттенков серого. Посему нынешний кошмар был ни более, ни менее зловещ в глазах Фалиоля, чем любое другое зрелище, что мог предложить ему мир.
— Взгляни еще раз, Фа-фа-фалиоль, — произнес голос за его спиной, а чья-то сильная нога, обутая в ботинок, толкнула его ближе к бойне.
Но почему все стало вдруг столь ярким, хотя минуту назад не имело цвета? Почему фрагменты изуродованной плоти вдруг налились таким блеском? И почему столь отстранен был Фалиоль — от этих алых форм, от их незавидной судьбы? Ему было поручено спасти их, но он ничего не смог сделать. Его мысли теперь метались по малиновым коридорам сознания, безумно выискивая хоть какое-нибудь решение, но на каждом шагу утыкаясь в тупики, не в силах противиться чему-то недвижимому и невозможному. Он прижал руки к лицу, надеясь ослепить себя. Но ничего не исчезло — ничего, кроме его злосчастных очков.
И тут глас герцога нарушил краткое затишье. Разозленный государь сыпал приказами, требовал ответов. Насколько же оправданным оказалось его предубеждение относительно маскарада! Он давно знал: что-то подобное может произойти, и сделал все возможное, чтобы предотвратить это. Прямо на месте он объявил все последующие празднества вне закона и призвал к арестам и допросам, пыткам и дознаниям. Реакция была мгновенной — под сводами дворца воцарился суматошный хаос панического бегства.
— Фалиоль! — воззвал голос, что звучал слишком уж ясно во всеобщем безумии толпы, его источник крылся в самом разуме Фалиоля. — У меня есть то, что ты ищешь. Очки здесь, в моей руке, они не утрачены навечно.
Когда Фалиоль повернулся, он увидел лжекороля. Тот стоял неподалеку, не тронутый ярой толпой, и держал в руке очки — так, будто они были срубленной главой поверженного врага. Фалиоль ринулся за самозванцем, но тот оказался быстрее — они стремительно миновали все залы, где некогда цвело празднество, и углубились во дворец. В конце длинного коридора самозванец, сбросив тогу, скрылся за дверьми. Фалиоль влетел следом и очутился в тусклой камере с одним-единственным окном, под которым застыл некто, посмевший насмехаться над ним. Очки все еще были зажаты в пальцах, плотно обтянутых бархатом перчатки. Темные линзы играли бликами в свете зажженных свечей, и глаза Фалиоля тоже горели — безумным, жаждущим ответов огнем.
— Где маг? — громогласно обратился он к беглецу.
— Нет более мага.
— Тогда назовись, прежде чем я низвергну тебя в ад.
— Ты знаешь меня. Зови Чародеем, если угодно.
— Ты убил мага — так же, как и остальных!
— Остальных? Как же ты умудрился пропустить такую пантомиму — свист мечей и шпаг, стук каблуков о плоть? Неужто не слышал ты — явились два адских порождения и стали угрожать благополучию празднующих! Конечно же, я причастен к созданию иллюзии, но ни капли крови на моих руках. Чудовища — ты видел все собственными глазами.
— В их участи узри же свое будущее. Даже Чародей может быть убит.
— Спору нет, но я не думаю, что приму смерть от твоей руки.
— Да как же ты посмел умертвить мага?
— Он сам себя умертвил — из лучших побуждений, уверен. И он сделал это у меня на глазах — как бы в знак протеста. Что до меня — мне, признаться, жаль, что ты так и не узнал меня. Мы ведь встречались прежде — вспомни! Но было то много лет назад, и, сдается мне, стал ты забывчив и слеп в тот миг и час, когда отгородил свои глаза этими двумя кусками мутного стекла. Мага следовало остановить единственно потому, что он убил в тебе безумца — моего безумца. Но припомни — у тебя ведь была и другая жизнь до того, как безумие вобрало тебя без остатка, разве нет? Дурень, дурень, дурачок, безрассудный Фалиоль — неужто не помнишь ты, как стал таким? Неужто не желаешь вспомнить, как был Фалиолем-денди до того дня, как мы встретились на дороге? То был я в образе предсказателя — я дал тебе амулет из оникса, что с той поры овил твою шею серебряной цепью. Трудно поверить, но именно эта безделушка превратила тебя в искусного наемника, чья роль столь пришлась тебе по вкусу. И как же все остальные стали восхищаться тобой — слабак стал мужчиной, легендой, грозой! Как же приятно было им наблюдать обратный процесс — ведь рыцарь пал низко, ведь мечник сошел с ума! Вот такую маленькую драму я вознамерился разыграть — и ты был задуман моим безумцем, Фалиоль, а не легковерным дурачком того мага. Ты должен был стать истинной потерянной душой, облаченной в черное и красное, а не жалким монахом, распевающим тихие псалмы в углу кельи. Неужели ты не понимаешь? Виндж низверг тебя — Виндж перечеркнул все то, что я нарисовал, дабы сделать твою историю трагичной и красочной. Из-за него мне пришлось изменить планы, а планов тех множество — и затрагивают они судьбы каждого. Да, этот твой маг, что дерзнул бороться за свою душу со мной, уверился в том, что может сделать то же для тебя… вини его в смерти двух невинных и в том, что тебе вот-вот предстоит испытать. Ты знаешь, на что я способен. Мы с тобой — не чужаки.
— Я верю тебе, демон. Мы знакомы — ты та самая мерзость, которую описал мне маг-мудрец, то обилие темной силы, что мы не в силах понять — в силах лишь ненавидеть.
— Бедный Фалиоль. Сколь сильно ты заблуждаешься, утверждая, что тот, кто стоит пред тобой, ненавидим. У меня мало врагов — и разве не слышишь ты голоса с улицы, не внимаешь тем рапсодиям, что они распевают? Разве же есть в них ненависть? Даже когда я распинаю и мучаю их, они оправдывают меня. И нет у них большей любви, чем я, — ведь им я даю все, что они желают, пусть даже порой это жалкие крохи. Но я никогда не зайду так далеко, чтобы они пошли против собственного блага. Живы они — жив и я. Все волшебники и герои, все короли и королевы, все святые и мученики — то лишь особые роли, уготованные им в моем действе. От верхов к низам — все они мои дети, и чрез их глаза наблюдаю я собственное величие.
— Но в упор не видишь своего убожества.
— Убожество — это ты, мой дорогой Фалиоль. А для тех, кто увлечен продолжением самих себя в вечность, нет понятия «убожество». Ты носил эти очки слишком долго — и, к моему величайшему разочарованию, многое узрел. Ты видишь меня — в то время как другие не могут; быть может, факт сей и наполняет тебя гордостью — увы, он же знаменует твой конец. Такой рок уготован лишь избранным, вроде тебя… своего рода утешительный приз.
— Ты сказал достаточно.
— Тут ты прав! Мое время бесценно. И все же — я до сих пор не сказал того, ради чего явился… не задал тот самый необходимый вопрос. И ты знаешь, что это за вопрос, не отрицай. Он мучил тебя в тех безумных снах, что я насылал. Вопрос, который ты боялся услышать, и ответа на который страшился еще более.
— Дьявол!
— Каков же лик души, чье тело — мир?
— Это не лик! Это всего лишь…
— Да, у души мира есть лик, Фалиоль. И теперь ты видишь его. — С этими словами лжекороль сбросил маску с лица. — Но зачем же отводить взор, мой друг? Почему же ты пал на колени? Разве не по душе тебе то зрелище, что я дарую? Мог ли ты хоть когда-то вообразить, что твое существование придет к столь грандиозному финалу? Твои очки более не спасут тебя. Они всего лишь стекло — смотри, с какой легкостью крушит их моя подошва, как разлетаются осколки по мраморному полу. Никаких больше очков, Фалиоль. И, сдается мне, никакого больше Фалиоля. Понимаешь ли ты, что я хочу донести до тебя сейчас, шут? Что можешь сказать по этому поводу? Ничего? Каким страшным должно быть твое безумие, коль скоро оно сделало тебя столь грубым. Но взгляни — даже если ты не желаешь подобной участи, мои подручные сопроводят тебя обратно на праздник, туда, где место всякому шуту. Будь готов смешить легион моих обожателей, или я накажу тебя. Да, я все еще в силах наказать тебя, Фалиоль! Смертный может быть наказан в любой момент, заруби это себе на носу. Я буду следить за тобой. Я всегда за всеми слежу. Посему — до новых встреч, скоморох.
Стражи со стеклянными глазами взяли Фалиоля под руки, выволокли из дворца и швырнули на откуп толпе, буйствующей на улицах Сольдори. И она обрадовалась безумному шуту — они подняли его звенящее колокольцами тело на руки, стали трясти, как игрушку, понесли прочь. В своем стремлении заставить тишину утихнуть навечно, люди Сольдори радовались любым звукам — даже тем жалким стонам, что еще мог издавать несчастный шут, чьи глаза, устремленные в ночь цвета оникса, лишились даже проблеска разума.
Но в один момент, пусть и ничтожно краткий, на Фалиоля снизошло просветление, позволившее ему совершить решающий шаг. Разве достиг он своего величайшего приза лишь благодаря собственной дремлющей силе, мимолетно пробужденной? Ежели нет — то какая сила позволила его дрожащим рукам дотянуться до собственных глазниц и жестом решительным и смелым выкорчевать отвратительные семена своих страданий? Как бы там ни было, у него все получилось — все вышло на совесть. Ибо когда Фалиоль умер, его лицо было омыто багряной славой.
И тогда толпа стихла, вновь смущенная и обескураженная, — ибо выяснилось, что по улицам Сольдори она носила лишь труп Фалиоля — торжествующее мертвое тело.
Доктор Вок и мистер Вейч(перевод Г. Шокина)
Вот она, лестница. Восходит витками куда-то вверх, во мрак. Ее очертания — как прочерки молний, застывшие в черноте неба. Стоя без намека на опору, она каким-то образом не падает. Ее неровный ход обрывается у далекой, незримой с земли мансарды. В мансарде обретается доктор Вок, отшельник.
Мистер Вейч восходит по лестнице. Похоже, это дается ему нелегко. Угловатая конструкция в целом выглядит достаточно безопасно, но Вейч явно остерегается доверять ей весь свой вес. В каждом его шаге сквозит напряжение — он во власти дурного предчувствия. То и дело Вейч оглядывается через плечо на ступеньки, оставшиеся позади. Под его ногами они кажутся сделанными из податливой глины, и он почти ожидает увидеть отпечатки своих подошв, оставшиеся на них. Но нет — их поверхность нетронута.
На нем — длинный яркой расцветки плащ, и занозы на деревянных перилах лестницы порой цепляются за его просторные рукава. Они вонзаются и в его костлявые ладони, но Вейча тревожит скорее порча дорогой одежды, нежели царапины на его увядающей плоти. Поднимаясь, он облизывает края ранки на указательном пальце, не желая запачкать кровью рукав. На семнадцатой ступеньке, предпоследней, он вдруг оступается. Длинные полы плаща запутываются, и он падает под аккомпанемент рвущейся ткани. Поднявшись, Вейч сбрасывает плащ и бросает его через перила в темноту. Одежда висит мешком на его исхудалом теле.
На вершине лестницы — одна-единственная дверь. Широко разведя пальцы, Вейч ладонью толкает ее. За дверью — чердак, где живет Вок, нечто среднее между игровой и камерой пыток.
Комната практически целиком утопает в тени — не оценить взглядом даже высоту потолка. Освещает ее судорожный голубовато-зеленый трепет гирлянд, и даже самые острые глаза здесь были бы бессильны, а у Вейча со зрением проблемы. Впрочем, сверху вроде бы виднеются перекрещенные стропила. Вроде бы. Вполне может статься, что у обиталища Вока нет никакого потолка и в помине.
Где-то над грязным занозистым полом подвешены несколько кукол в натуральную величину — леска поблескивает, как влажные пряди паутины. Ни одну куклу не разглядеть целиком. От одной можно различить один только длинноклювый профиль, от другой — ноги в блестящих атласных чулках, от третьей — руку. Лучше всех виден Арлекин — от пят до шеи, голова же отсечена темнотой. Вообще, практически все убранство комнаты — это части предметов и элементы каких-то причудливых не то машин, не то станков, умудрившиеся пробиться из удушающего захвата тьмы к свету.
Вейч ступает внутрь. Минует металлическую руку в черной перчатке, торчащую из мрака и будто бы преграждающую дальнейший путь. Под ногами что-то хрустит — не то опилки, не то песок, не то сама звездная пыль. Отделенные части кукол и марионеток свисают с подвесок там и сям. Плакаты, вывески, рекламные щиты и листовки разбросаны повсюду, как игральные карты; отпечатанные на них яркие слоганы расплылись от времени, превратившись в бессмыслицу. Здесь много всего — даже слишком: сплошь какие-то детали, частицы, обломки. Их больше чем может объять взор. Но все они чем-то похожи меж собой, как части разбитого целого. Совершенно непонятно, как они сюда попали и какой цели служили.
— Добрый вечер, — произносит Вейч. — Доктор, вы здесь?
В темноте впереди вдруг появляется высокий прямоугольник, похожий на будку продавца билетов на карнавале. Нижняя часть сделана из дерева, верхняя — из стекла. Ее нутро освещено маслянистым красным блеском. На сиденье внутри будки, словно предавшись сну, сидит, склонившись, наряженный в пух и прах манекен. На нем красивая черная куртка по фигуре, жилет с яркими серебряными пуговицами, белая рубашка с высоким воротником и с серебряными же запонками, галстук, украшенный узором из лун и звезд. Голова куклы наклонена вперед, и лица не видно — одна только смоль окрашенных волос.
Вейч осторожно подступает к будке. Больше всего, похоже, его интересует фигура внутри. Сквозь полукруглый проем в стекле он просовывает руку, намереваясь потрогать манекен, но прежде чем задуманное ему удается, происходит сразу несколько вещей. Кукла-билетер поднимает голову и открывает глаза, возлагает свою деревянную руку на живую руку Вейча, и ее челюсть отвисает, выпуская наружу череду лязгающих механических смешков.
Отдернув руку, Вейч отступает на несколько шагов назад. Смех куклы не утихает, заполняя собой все уголки мансарды, ввинчиваясь под самые ее своды странным эхом. Лицо искусственного билетера — простое, но красиво сделанное. Его глаза катаются в глазницах беспокойными стеклянными шариками. А потом из мрака позади будки выступает кто-то, кто столь же худ, сколь Вейч, но гораздо выше его. Наряд новоявленного незнакомца копирует одежду куклы-билетера, вот только подогнан очень плохо, и от волос осталась только пара-тройка жалких прядей, болтающихся на костно-бледном скальпе подобно истрепанному банту.
— Задумывались ли вы когда-нибудь, мистер Вейч, — начал Вок, медленно подходя к гостю и придерживая обшлаг куртки, — что делает движения деревянной куклы столь неприятными глазу, не говоря уже о слухе? Вы только послушайте этот смех — мучительно красноречив в исполнении Капельдинера. Каждый звук поет песнь о том, чему не стоит посвящать песни, говорит такое, о чем говорить не должно. О чем же этот смех? Ни о чем, надо полагать. У куклы нет ни мотива, ни побуждения к веселью — и все же она смеется! «А ради чего ей смеяться?» — можете спросить вы. Ради единственного слушателя — вас, разве не так? Ее смех обращен всецело к вам. В нем звучит узнавание, но совсем не то, на которое вы можете рассчитывать. Это узнавание не по вашу душу, а лишь по свою. «Ради чего ей смеяться?» — не тот вопрос, нет-нет, совсем не тот. «Где этот смех берет начало?» — вот правильный вопрос, ибо именно он внушает вам большую часть опасений. Кукла пугает вас, но ее личный страх куда сильнее вашего. Деревянный болван, некогда бывший всего лишь необработанным деревом, оживленный краской, одежкой и шестернями, пробудился от сна, который мы не вправе нарушать, — и смеется вам в лицо, пытаясь дать волю ужасу, что не был частью его старого обиталища, будки из фанеры и стекла. Но этот ужас является самой сущностью его нового дома — нашего мира, мистер Вейч. Вот почему смех Капельдинера столь страшен. Засыпай, деревянный болванчик. Возвращайся в свое состояние безжизненного ожидания. Возрадуйтесь, что я сделал его смеющимся, а не кричащим, мистер Вейч. Возрадуйтесь, что Капельдинер — всего лишь механизм. Моя мысль, надеюсь, понятна?
— Да, — отвечает Вейч с таким видом, будто не уловил ни единого слова из монолога Вока.
— Что ж, чем я обязан вашему присутствию? День настал? Или вот-вот настанет?
— Настал, — эхом откликается Вейч.
— Славно. Я люблю быть в курсе событий. Что же у нас на повестке дня?
Вейч прислоняется к нагромождению непонятного хлама и смотрит в пол. Его голос звучит сонно:
— Я не пришел бы сюда, но не знал, что еще могу сделать. Как бы вам сказать… все последние дни и ночи, ночи в особенности, — это какой-то ад. Полагаю, разумно будет сказать, что есть кто-то…
— Кому вы нравитесь, — заканчивает за него Вок.
— Да, но также есть кто-то…
— …кто служит своего рода препятствием и обращает каждую вашу ночь в испытание. Простая ситуация. Скажите, как же ее зовут — ту, первую персону?
— Прина, — отвечает Вейч после недолгой паузы.
— А того, второго?
— Лэмм. Но зачем вам их имена, чтобы помочь мне?
— Их имена, как и ваше, как и мое, не имеют насущной значимости. Я лишь проявляю вежливый интерес к вашей беде, ничего более. Что касается моей помощи вам — ради этого я должен в определенной мере владеть ситуацией.
— Но я полагал… — произносит Вейч и запинается. — В смысле… эта мансарда, все эти ваши приспособления… мне показалось, что вам уже кое-что ведомо.
— Осведомленность куклы? На такое нельзя полагаться. Вот вам — еще одно разочарование, с которым придется мириться. Еще одна душевная боль. Послушайте, а почему бы вам просто не оставить все это? Пройдет время, и вы позабудете о Прине. Зачем вообще впутываться в это безумие, подумайте.
— Ничего не могу поделать, доктор, — произносит Вейч жалобно.
— Понимаю, но вы все же послушайте старика. Мне неприятно видеть вас таким, мистер Вейч. Поверьте, я знаю, о чем говорю, — не всегда я был отшельником. Знаете, есть такая поговорка: душа и тело распадаются, когда в единое сливаются. Ну или это мое собственное творчество… С памятью у меня, к счастью, все очень плохо. В любом случае позвольте мне дать вам последний совет: пребывайте в стороне от мира, ищите радости в тени.
— Я и так сейчас — лишь тень себя былого, — ответствовал Вейч.
— Да, вижу. Тогда все, что мне остается, — подвести черту. Я вас предупредил. Давайте-ка немного порассуждаем гипотетически. Вам знакома Улица Высот? Я знаю, что у нее есть другое, более привычное, название, но мне нравится звать ее именно так из-за всех этих высоких зданий, коими она изобилует.
Вейч кивает.
— Замечательно. Помните — я вам ничего обещать не могу. Я вообще не даю ни клятв, ни обещаний. Но, если вам удастся как-то довести обоих ваших друзей до этой улицы сегодня вечером, я думаю, ваша проблема решится, если вы действительно ищете решение как таковое. И да, волнует ли вас форма, которую это решение может принять?
— Мне просто нужна ваша помощь, доктор. Я всецело полагаюсь на вас.
— И намерения ваши — серьезные, так?
Вейч молчит в ответ. Вок пожимает плечами и отступает обратно под покров теней. Красный свет в будке Капельдинера тоже медленно угасает, как будто заходит маленькое солнце, и вскоре единственным источником света в мансарде становятся голубовато-зеленые гирлянды на стенах. Вейч складывает руки на груди и смотрит куда-то под своды чердака, будто уже видит стройные крыши, парящие над Улицей Высот.
Ночью фасады каждого здания по обеим сторонам этой узкой улицы как будто бы связаны тенями друг с другом. Помимо фундамента и нескольких этажей с зашторенными окнами, все, что их слагает, — крыша. Великолепные пики вздымаются в ночное небо, достигая поражающей воображение вышины; как высокие деревья в ветреную погоду, они будто бы чуть колеблются.
Этой ночью небо — сплошь трясина из мутных облаков, опаленных неверным огнем луны. Со стороны арочного подъезда улицы трем приближающимся фигурам предшествуют три удлиненные тени. Одна из них — впереди всех, ведет две остальные, но без должной уверенности. Позади нее — силуэты мужчины и женщины, они слились бы воедино, не вклинься между ними осколок угасающего света дня.
В самом конце улицы ведущая фигура останавливается, и двое ведомых нагоняют ее. Теперь все трое застывают перед зданием с самой высокой крышей — из всех тех, что стоят на этой улице. Здание служит чем-то вроде торгового дома, если верить вывеске над главным входом. Укутанная тенями, та слегка покачивается на ветру и легонько поскрипывает. С обеих сторон она пестрит изображениями товаров и услуг. Можно различить что-то похожее на щипцы, возложенные поверх кочерги или какой-то другой домашней утвари. Но на ночь торговый дом закрыт — все ставни опущены. Круглое слуховое окно наверху выглядит разбитым, однако с земли очень трудно понять, так ли это. Наползающий на Улицу Высот туман не дает пробиться взгляду.
Вейч будто бы чем-то расстроен — он явно не знает, сколько еще ему торчать перед этим зданием в компании своих спутников. Быть может, стоит подать какой-то знак, предпринять что-нибудь? Все, что ему остается покамест — ждать. Но развязка уже близится.
И вот это происходит — секунду назад Вейч все еще сонно говорил о чем-то со своими спутниками, на лицах которых написаны настороженность и подозрение, а вот уже они оба, подобно марионеткам на невидимых нитях, вздернуты и проглочены туманом. Все случается столь неожиданно, что они не успевают издать ни звука. Чуть позже из тумана доносятся слабые, сдавленные крики — откуда-то с головокружительной высоты. Вейч опускается на колени и закрывает лицо ладонями.
Двое вознеслись вверх, но спустилось что-то одно — единая форма, застывшая в полуметре над мостовой, чуть подергивающаяся, как конвульсирующий висельник. Вейч, отведя руки от глаз, награждает это нечто взглядом. Да, тело лишь одно, но… его слишком много. Два лица на одной голове. Две пары губ, навсегда скрепленных печатью молчания. Чудовищный гибрид все еще подергивается в воздухе, когда Вейч, окончательно лишившись чувств, падает на мостовую Улицы Высот.
Следующая встреча доктора Вока с мистером Вейчем была столь же нежданной, сколь и последняя. Покидая удел темноты, отшельник застает Вейча в приступе истеричного смеха — тот смеется на пару с Капельдинером. От звуков их натужного веселья воздух мансарды вибрирует; они — пара маниакальных близнецов с одним голосом на двоих.
— Что тут происходит, мистер Вейч? — вопрошает Вок.
Вейч, не обращая на доктора внимания, продолжает заходиться гомерическим дуэтом вместе с куклой-билетером. Даже когда Вок, подойдя к будке, произносит: «Засыпай, деревянный болванчик», — Вейч не унимается и хихикает в одиночестве — словно бы тоже став не властным над собственными действиями автоматом. Вок ударом опрокидывает Вейча на пол — и голос того наконец-то затихает. По крайней мере на несколько мгновений. Потом Вейч поднимает взгляд на Вока — и безумно скулит.
— Зачем вы сотворили с ними такое? — После приступа безудержного веселья его голос скрипуч, надтреснут, похож на дребезжание неисправных шестеренок.
— Я не собираюсь притворяться, что не знаю, о чем вы сейчас толкуете. Я слышал о том, что произошло, хоть мне до этого нет дела. Но меня вы обвинить не сможете, мистер Вейч. Я никогда не покидаю эту мансарду — вы сами прекрасно знаете. А вот вам бы я посоветовал уйти отсюда немедленно. Вы что, думаете, я недостаточно из-за вас натерпелся?
— Но почему все вышло так? — запротестовал Вейч.
— Откуда мне знать? Вы сами сказали, что вас не волнует форма решения проблемы. Лично я считаю, что все прошло идеально. Эти двое выставляли вас в дурном свете, мистер Вейч. Они хотели друг друга — что ж, теперь они друг у друга есть, и ничто их уже не разделит. Они теперь неотрывны одна от другого, а вот вы — человек совершенно свободный, ничем не обремененный. Шагайте себе навстречу очередной бытовой катастрофе. А вообще, погодите, я, кажется, понимаю, что вас тревожит. — На лице Вока — неожиданная гримаса осознания. — Вы расстроены, что конец пришел им, а не вам. Смерть — всегда лучший выход, мистер Вейч, но кто бы мог подумать, что вы разделяете эту точку зрения? Я недооценил вас — тут сомнений нет. Приношу свои глубочайшие извинения.
— Нет! — кричит Вейч, дрожа как загнанный зверь.
Недовольство Вока растет.
— Нет, значит? Нет?! Да что с тобой не так? Зачем ты вовлек меня во все эти треволнения? Думаешь, мне без тебя было мало? Поучись-ка у Капельдинера — разве он стенает и скулит сейчас? Ничуть! Он тих, он спокоен. Молчание болванчика — самое искреннее, его покой совершенен, ибо то покой существа, никогда не рождавшегося на свет. Он мог бы устроить переполох, но ему это не нужно. И эта его пассивность, эта пустота натуры — именно они делают его идеальным компаньоном. Похоже, этот болван — мой единственный настоящий друг. О, мертвое дерево, как же я тобой восхищаюсь. Посмотри, как его руки сложены на коленях — немой молитвенный жест. Посмотри на его онемевшие губы, с коих не срывается ни звука. Посмотри ему в глаза — они обращены в вечность!
Вок внимательнее вглядывается в лицо Капельдинера — и его собственный взгляд мертвеет. Он всем телом подается к будке, его руки вжимаются в разделяющее их с болванчиком стекло, будто притянутые мощью вакуума. Теперь Вок видит, что глаза куклы стали другими. Крохотные капельки крови набухли в их уголках, медленно скатываясь по блестящим деревянным щекам.
Отшатнувшись от будки, Вок обращается к Вейчу.
— Ты осквернил его! — потрясенно выдает он.
Вейч, смаргивая последние слезы из глаз — остатки истеричного веселья, — кривит губы в улыбке.
— Я ничего не сделал, — шепчет он с издевкой. — Не вини меня в своих проблемах!
Ярость парализует Вока, в глазах его — тысяча дум, тысяча планов отмщения. Вейч, осознав угрозу, рыскает взглядом по комнате в поисках чего-нибудь, что сошло бы за оружие. Заприметив что-то, он пригибается и медленно движется отшельнику навстречу.
— Ну и куда ты собрался? — спрашивает Вок, выйдя из гневного оцепенения.
Вейча интересует что-то на полу — по размерам и форме оно напоминает гроб. В голубовато-зеленом свете гирлянд видна лишь часть продолговатого черного ящика. Его опоясывает широкая кайма из полированного серебра, посаженная на массивные болты.
— Не вздумай! — кричит Вок, но Вейч, склонившись над ящиком, кладет руки на крышку.
Но открыть не успевает — Вок опережает его на шаг.
— Я все сделал для вас, мистер Вейч, но наградой за мои труды стала ваша черная неблагодарность. Я хотел, чтобы вы избежали упасти тех двоих… но теперь я искренне желаю ее вам.
После этих слов тело Вейча изгибается, словно притянутое за невидимые нити, и рывком поднимается к скрытым во мраке стропилам, исполняя судорожный танец весь путь наверх. Его крики ослабевают.
Но Воку нет до него дела. Метнувшись к черному ящику, он становится перед ним на колени и нежно проводит пальцами по полированной поверхности, проверяя, не повредилась ли она. Как если бы всякий последующий момент промедления был кощунственен, он внезапно поднимает крышку. Внутри лежит молодая женщина, чья красота ненадежно увековечена неопытным танатокосметологом. Вок смотрит некоторое время на труп, а после — шепчет, хотя никто его не слышит:
— Смерть — всегда лучший выход. Всегда.
Он все еще стоит на коленях перед гробом, когда его черты начинают подвергаться метаморфозам, вызванным внутренней борьбой очевидно противоречащих друг другу чувств. Лицевые мышцы извиваются в диком танце… и вот внутреннее смятение Вока находит выход в припадке судорожного смеха, счастливого смеха сумасброда. Окрыленный собственным безумием, Вок встает и начинает пританцовывать под звуки слышной лишь ему одному музыки, выплясывая вокруг незримой партнерши. Он подпрыгивает, приплясывает… и, похоже, не может остановиться, весь во власти судорог и конвульсий, захлебывается какофоничным хохотом. Но вот настает тот миг, когда ум либо окончательно покидает его, либо возвращается краткосрочным озарением, — и, покинув убежище темной мансарды, все так же смеясь и выделывая коленца, доктор Вок заступает на верхнюю площадку кривой лестницы, перемахивает через перила и камнем падает вниз, навстречу смерти. Падает беззвучно — как если бы самый последний смешок застрял в его глотке.
Посему те крики, что вы, быть может, слышите до сих пор, — не вопли безумного доктора Вока или незадачливого мистера Вейча. Эти двое канули навечно — в те области, о коих живущие не знают ровным счетом ничего. Не отражают они и ужаса последних минут Прины и Лэмма. Эти вопли, несущиеся из-за двери далекой мансарды, принадлежат одному лишь беспомощному деревянному болванчику, который ныне способен чувствовать тепло капель крови, катящихся по лакированным щекам. Там, за дверью, Капельдинер и поныне здравствует в одиночестве, среди теней заброшенного чердака, и глаза его катаются в глазницах беспокойными стеклянными шариками.
Лекции профессора Никто о мистическом ужасе(перевод Г. Шокина)
Мгла, стелющаяся по озерной глади, клубы тумана в непроходимых чащах, золоченый свет на покрытых росой камнях — подобные пейзажи располагают к такому. Потому что всегда есть что-то, что обитает в озере, что ломится сквозь чащу, что прячется под камнями. Что бы это ни было, наш взгляд уловить его не в силах: доступно оно лишь таким глазам, что никогда не моргают. Будучи в определенных местах, вы понимаете, что все наше бытие суть бесконечный взгляд, отстраненно фиксирующий запустение Вселенной. Но послушайте — неужели лишь столь очевидные в своей сверхъестественной атмосфере места служат подобной цели?
Возьмем, к примеру, переполненный зал ожидания. Все в нем такое стабильно-обыденное. Окружающие о чем-то тихо переговариваются, старые часы на стене алым перстом стрелки продавливают секунду за секундой в прошлое, жалюзи на окнах пропускают лишь полосы света из внешнего мира, да и те тщательно укутаны тенями. Однако в любом месте и в любое время оплоты нашей нормальности могут пошатнуться, ибо даже в окружении себе подобных мы порой подвержены иррациональным страхам, которые, стоит нам упомянуть их открыто, способны проложить дорожку в лечебницу для душевнобольных. Не чувствуем ли мы чье-то чужеродное присутствие? Не видят ли наши глаза что-то в дальнем углу зала, где все мы ждем незнамо чего?
Простое маленькое подозрение закрадывается в разум, маленький осколок недоверия ранит в самое сердце. И тогда все наши глаза, один за другим, обращаются к миру — и внимают его кошмарам. И тогда ни вера, ни закон уже не спасают нас; ни друг, ни наставник, ни охранник не способны защитить нас; не спасут нас ни закрытые наглухо двери, ни личные кабинеты. И даже обласканное солнцем великолепие летнего дня более не затмевает творящийся кругом ужас, ибо ужасу более ничего не стоит пожрать весь свет и исторгнуть наружу беспросветную тьму.
Изоляция, психическое перенапряжение, эмоциональные перегрузки, тремор, пренебрежение собственным благополучием — вот вам лишь некоторые из стандартных симптомов, что приписываются тем, о ком принято говорить: больной человек. Наша главная тема, тема мистического ужаса — суть жизненно важная часть программы таких людей. Отступая от мира здоровья и здравомыслия — или, по меньшей мере, от мира, что придает значение этим понятиям, — больной человек спасется в тени за кулисами жизни. Забиваясь в пропахший домашней пылью угол, он строит собственный мир из крошеного кирпича собственного воображения. Мир почти всегда получается потасканный, почти всегда — пропахший тленом.
Но не вздумайте полагать эти миры романтическими убежищами для помраченных душ. Давайте хоть на мгновение осудим весь этот эскапизм, испытаем к нему глубокое искреннее отвращение. Пускай нет имени для того, что можно было бы назвать «грехом больного», но все равно видится во всем этом нарушение некой глубоко укоренившейся морали. От нездорового человека будто бы не исходит ничего хорошего. И хотя мы знаем, что для меланхолика ходить мрачным и хандрить — вполне приемлемый способ существования, нельзя возводить хандру в призвание! На подобные обвинения больной, само собой, может ответить простодушным: «Ну и что здесь такого?»
Так вот, такой ответ предполагает, что болезненность является определенным классом порока, причем таким, что требует безжалостного преследования, таким, чьи преимущества и недостатки должны выноситься за рамки закона. Но как и любой сеятель порока, хотя бы в своей душе больной человек подвергается порицанию — как один из симптомов или даже как причина распада в индивидуальной и коллективной сфере бытия. А распад, как и любой другой процесс становления, причиняет боль большинству. «Это хорошо!» — кричит больной. «Это плохо!» — ответствует толпа. И тут обе позиции крайне сомнительны: одна проистекает из обиды, другая — из боязни. И когда моральные дебаты по этому вопросу в конечном итоге заходят в тупик или становятся слишком запутанными, для того чтобы выявить истину, приходит черед психологической полемики. Позже мы попробуем выявить и другие точки зрения, с которых может быть рассмотрена эта проблема. Поверьте, их будет достаточно, чтобы озадачить нас до самой гробовой доски.
А пока что больные люди продолжают влачить свое существование, чтобы в конце концов — средь безумных ветров, в зловещем сиянии луны, в компании призраков — истратить его точно так, как тратят его все остальные: впустую.
Безумие, хаос, врожденное стремление к беспорядкам, опустошение бесчисленных душ — пока мы стенаем и гибнем, история слюнит свой перст и переворачивает страницу. Вымысел, неспособный конкурировать с реальностью по живости боли и долговечным последствиям страха, компенсирует свою слабость по-своему. Как? Изобретая все более причудливые средства для все более возмутительных целей, конечно же. И в числе этих средств — само собой, сверхъестественное. Преобразуя естественный опыт в сверхъестественный, мы находим в себе силы одновременно утверждать и отрицать страх перед непознанным, радоваться ему — и страдать от него.
Таким образом, мистический ужас — продукт превратной натуры бытия. Он — не развлечение, появившееся из нашего родства с всецело естественным миром. Нет, мы получили его как часть мрачного наследства в те времена, когда стали теми, кем стали. Как только человек начал осознавать себя, он распался на две составляющие, одна из которых стала возводить новоявленную игрушку-самосознание в ранг добродетели, искренне празднуя день и час ее обретения, а другая — осуждать этот дар и даже учинять над ним настоящие акты расправы.
Мистический ужас стал одним из способов примирения нашей двойственной натуры. С его помощью мы узнали, как собрать все, что угрожает нашему благополучию в реальности, и удобрить этим почву нашей плотоядной фантазии, упивающейся демоническим началом. В песнях и в прозе мы можем без конца развлекать сами себя самым худшим, что способны придумать, а реальные лишения подменить симулякрами, безопасными для нашего вида. То же самое мы можем вполне спокойно проделать, и вовсе не заступая на территорию сверхъестественного, но тогда мы рискуем столкнуться с проблемами и бедами, что слишком близки к действительности. От вымышленного ужаса мы можем трястись и поеживаться, но рыдать навзрыд над собственным положением он нас не заставит. Вампир символизирует наш страх как перед жизнью, так и перед смертью, но ни разу не было такого, чтобы символ навлек смерть на человеческое существо. Зомби — всего лишь персонифицированная концепция того, сколь подвержены наши тела недугам и сколь болезненны аппетиты нашей плоти, но концепция не способна убивать и калечить. Мистический ужас позволяет нам, марионеткам из плоти, чьи рты обагрены собственной кровью, играть на струнах судьбы без страха расстаться с жизнью.
Мертвецы, разгуливающие в ночи, живые, одержимые демонами и смертоносными помыслами существа, не имеющие разумной формы и подчиняющиеся не укладывающимся в голове обывателя законам, — таковы примеры логики мистического ужаса. Такая логика основана на страхе, ее единственный принцип провозглашает: «Бытие — это кошмар». Если наша жизнь — не сон, ничто не имеет смысла. Если же она реальна, это настоящая катастрофа. Вот еще несколько примеров: наивная душа выходит на прогулку в ту самую ночь, когда следовало остаться дома, и платит за это ужасную цену; некто любопытный открывает не ту дверь, видит что-то, чего видеть не следовало, и страдает от последствий; запоздалый пешеход сворачивает на незнакомую улицу — и пропадает навсегда.
То, что мы все заслуживаем наказания ужасом, — столь же загадочно, сколь и неоспоримо. Сопричастность, пусть даже ненамеренная, выступает достаточным основанием для самых суровых приговоров в безумном мире кошмаров. Но нас так хорошо обучили принимать эти условные порядки нереального мира, что мы даже не восстаем против них. Еще бы — покушаться на святое! Там, где боль и удовольствие вступают в обращенный против нас нечестивый союз, рай и ад — лишь два разных департамента в одной чудовищной бюрократической машине. Меж этих двух полюсов существует все, что мы знаем или можем знать. Невозможно даже представить утопию, земную или иную, что устояла бы против мягчайшей критики. Но следует учитывать тот шокирующий факт, что мы живем в мире, который постоянно вращается. После его осознания удивляться более решительно нечему.
Да, порой, избегая смертоносных ловушек, мы выдвигаем ужасному какие-то жалкие требования, желая, чтобы оно подпадало под юрисдикции обыденности или хотя бы эпизодически действовало в наших интересах, но этот бунт лишь усугубляет наше положение в ирреальном мире, не иначе как спровоцированное какой-то дьявольской силой. В конце концов, разве не удивительно то, что нам позволено играть две роли — жертв и свидетелей — одновременно? И мы всегда должны помнить, что ужас реален — столь реален, что мы даже не можем быть до конца уверены в том, действительно ли нужны ему для того, чтобы существовать. Да, он нуждается в наших фантазиях и нашем сознании, но он не испрашивает и не требует нашего согласия на их использование. Ужас действует всецело автономно — и, если до конца смотреть правде в глаза, ужас куда более реален, чем все мы.
Сострадание к человеческой боли, скромность нашего непостоянства, абсолютное понятие справедливости — все наши так называемые добродетели только мешают нам и поощряют ужас, вместо того чтобы ему противостоять. Кроме того, сама природа жизни указывает на то, что для нее эти качества наименее важны. Зачастую они отнюдь не способствуют, а препятствуют чьему-либо возвышению в сумбурном мире, что установил свои принципы давно и не отступил от них по сей день. Всякий позитивный аспект жизни основан на пропаганде завтрашнего дня: размножение, революция (в самом широком смысле слова), благочестие в любой из множества форм — словом, все, что утверждает наши чаяния. На самом деле единственно утверждаемой здесь предстает наша склонность к мазохизму и сохранению слабоумной безответственности перед лицом ужасных фактов.
С помощью сверхъестественного ужаса мы можем уклониться, пусть только на мгновение, от жестких репрессий подобного утверждения. Все мы, будучи исторгнутыми из небытия, распахиваем глаза навстречу миру — и почти сразу же нас ставят перед фактом нашего неизбежного исчезновения. Странный сценарий — не находите? Так зачем же нам вообще утверждать что-либо, зачем делать добродетель необходимостью? Нам суждено предстать перед глупой судьбой, а та заслуживает лишь издевки. И поскольку никому другому в этом мире не дана способность издеваться, мы возложим задачу на себя. Итак, давайте же предаваться извращенным удовольствиям себе и своим притязаниям во вред, давайте же возрадуемся космическому ужасу. По крайней мере сей утлый уголок старой и безжалостной Вселенной огласит звук нашего исполненного горечи смеха.
Сверхъестественный ужас во всех его жутких проявлениях позволяет читателю вкусить опыт, не совместимый с личным благополучием. Разумеется, подобная практика не способствует личностному возвышению. Истинные макабристы так же редки, как истинные поэты, добрая часть их связей с внешним миром волею случая оборвана еще с момента рождения. Вкусившие сверхъестественного начала, запутавшиеся в маргиналиях, такие люди не смогут отвратить свой взгляд от проявлений ужаса. Они будут скитаться в лунном свете, искать кладбищенские ворота, чтобы, выждав подходящего момента, сорвать все замки и воззриться на то, что сокрыто внутри.
Так давайте же найдем в себе смелость провозгласить во всеуслышание: «Нас так долго насильно кормили страхом перед погостами, что теперь, ища макабрического освобождения, спасения в ужасе, мы охотно вкусили запретных кладбищенских яств и осознали — они нам по нраву».