(перевод Г. Шокина)
Посвящается Бобу, моему брату
Вступление
Его зовут…
Суждено ли мне когда-нибудь узнать его имя? Неведение — та, быть может, единственная преграда, что отделяет нас от абсолютного кошмара. Есть те, кто верует, что в миг между определенной смертью и определенным рождением наша душа забывает свое старое имя, прежде чем обретает новое. Вспомнить имя из прошлой жизни равносильно возвращению на скользкий путь, обратно в ту первозданную тьму, в коей берут начало все имена, воплощаясь в бесконечной череде людских тел, что подобны бессчетным строфам нескончаемого Писания.
Осознание того, что некогда у тебя было очень много имен, равнозначно отречению от них ото всех. Обретение памяти о множестве прежних жизней — утрата каждой.
Поэтому он хранит свое имя в тайне. Все свои имена. Всякое отдельно взятое он обособляет от прочих, и так они не теряются в общем потоке. Защищая свою жизнь от гнета минувших жизней, от груза неизбывной прожитой памяти, он отгорожен от мира маской безымянности.
Но, даже если я и не могу узнать его имя, голос его мне ведом был всегда. Голос этот ни с каким иным не спутаешь — пусть даже звучит он как целый сонм разнящихся голосов. Я признаю его, едва заслышав, ибо он всегда ведет речь об ужасном и сокрытом. О причудливых тайнах и небывалых случаях. Порой — с омерзением, порой — с удовольствием, а порой — в таком тоне, какому подобрать определение не видится возможным. За какой свой грех — или в угоду какому проклятию — прикован он к своей прялке кошмаров, выбрасывающей все новые и новые нити историй столь странных, сколь и страшных? Придет ли вообще конец его повествованию?
Он ведь столькое нам поведал.
И поведает еще.
Но имя свое он никогда не назовет. Ни в конце одного жизненного пути, ни в начале следующего. Мы не узнаем, как его зовут, до тех пор пока само время не сотрет все имена и не отнимет все сущие жизни.
Но до той поры — каждому требуется имя. К каждому из нас нужно как-то обращаться. Есть ли такое слово, что может обозначить всех нас?
Да, мы — тератографы, летописцы ужасного, и труд наш — тератография.
Внимайте же нашим голосам.
Голос тех, кто проклят
Последнее пиршество Арлекина
Городок Мирокав заинтересовал меня ровно тогда, когда я узнал, что каждый год там проводится праздник с клоунадой. Мой бывший сослуживец — сейчас он работает на факультете антропологии в провинциальном университете — прочитал на страницах «Журнала популярной культуры» свежую статью за моим авторством, «Медийность образа клоуна в Америке», и написал мне, что где-то когда-то слышал о городке, в котором каждый год устраивают некий Простачий Пиргорой, который, быть может, меня заинтересует. Бедняга даже представить не мог, сколь важны были для меня эти сведения, — причем интерес мой был продиктован не одними лишь академическими изысканиями.
Кроме того, что я занимался педагогической деятельностью, я несколько лет кряду участвовал в антропологических конференциях с неизменной темой: «Важность клоунского образа в различных культурных пластах». Посещая на протяжении последних двадцати лет празднества в южных штатах перед началом поста, я каждый раз все глубже и обстоятельнее проникал в смысл их скрытой от посторонних глаз «кухни». Исследователь во мне горел извечной жаждой познания — и потому я играл роль не только антрополога, но и непосредственно клоуна; и роль эта приносила мне столько удовольствия, сколько не могло доставить ничто иное в жизни. Звание клоуна всегда виделось мне благороднейшим. Наверное, странно это звучит: шут-антрополог! — но я был талантлив и гордился своим мастерством, стараясь усовершенствовать его до предела.
Написав нетерпеливо-восторженное письмо в Отдел парков и отдыха, я запросил кое-какую специфическую информацию, объяснив попутно, какие цели преследую, и несколькими неделями позднее получил коричневый конверт с государственными штемпелями, со списком всех сезонных тематических праздников, известных правительству, внутри. Как выяснилось — и я не преминул взять это на заметку, — поздней осенью и зимой праздников этих проводилось не меньше, чем в пору потеплее. В сопроводительном письме пояснялось, что, по имеющимся сведениям, за Мирокавом официально не закреплен ни один фестиваль; однако, ежели в рамках исследовательской деятельности я вдруг захочу прояснить этот или какой-либо подобный вопрос, на меня охотно возложат требуемые полномочия. Увы, к тому времени, как я получил письмо, меня прижал к ногтю груз проблем на рабочем и личном фронтах — и потому я просто запрятал конверт в ящик стола и вскоре выбросил его из головы.
Но несколько месяцев спустя я, резко отстранившись от своих привычных обязанностей, ненароком оказался втянут в мирокавский вопрос. Близился конец лета, я поехал на север с намерением просмотреть кое-какие журналы в библиотеке местечкового университета.
За чертой города пейзаж преобразился, открыв мне раздолье полей и обласканных солнцем ферм. Понятное дело, все эти красоты отвлекали от указателей, но врожденный ученый-эмпирик во мне умудрялся отслеживать и их, поэтому название городка бросилось в глаза; следом в памяти обрывочно всплыло все, с этим городком связанное, и пришлось прямо на ходу прикидывать, имею ли я в своем распоряжении достаточный ресурс сил, времени и желания, чтобы хватило его на короткий исследовательский вояж. Но знак выезда возник еще быстрее, и вскоре я покинул шоссе, вспомнив обещание дорожного указателя, что город не больше чем в семи милях к востоку.
За эти семь миль я умудрился заплутать из-за нескольких странных изгибов дороги и даже разок съехать на грунтовку. Пункт назначения не показывался до тех самых пор, пока я не въехал на вздыбленную хребтину крутого холма. На спуске еще один дорожный указатель известил, что я уже в черте Мирокава: показались особняком стоящие дома, за которыми шоссе вливалось в главную улицу города, Таунсхенд-стрит.
Мирокав поражал — он оказался куда больше, чем я предполагал, и был весь окружен взгорьями — местная особенность, не позволяющая заранее оценить размеры города со стороны, не въезжая в его пределы. Районы Мирокава казались плохо подогнанными друг к другу — видимо, из-за разобщенной местной топографии. За старомодными торговыми лавками стояли возведенные под довольно-таки неожиданными углами островерхие особняки, чьи шпили по-королевски высились над строениями пониже. Из-за того, что низов этих зданий видно не было, казалось, что они левитируют, — при этом сила, поддерживающая их, будто бы вот-вот ослабнет, и всем своим весом они обрушатся вниз. Или, быть может, все дело в диспропорциях по ширине и по объему: они создавали странное ощущение зримого искажения перспективы. Двухуровневая застройка не давала глубины, и особняки, будучи на возвышении, и притом близко к домам переднего фронта, не уменьшались в размерах — хотя должны были, как любые объекты второго плана. Вид оттого казался плоским, словно фотокарточка. Весь Мирокав походил на заполненный любительскими снимками с неправильным горизонтом фотоальбом: вот каланча с залихватски накренившейся крышей-конусом торчит из-за гряды домов, а вот скошенный куда-то на запад баннер местной бакалеи. Отражения прижавшихся к крутым бордюрам машин в искривленных витринах дисконтного магазина казались парящими где-то в небе, и даже сами местные жители, лениво прогуливающиеся по тротуарам, будто бы ложились в едва заметный крен. В тот ясный день башня с часами, которую я сначала принял за церковный шпиль, бросала странную длинную тень, достигавшую, кажется, невероятных размеров и забиравшуюся в такие уголки города, где быть ее никак не могло. Эта дисгармония царапает сознание сильнее в ретроспективе — а тогда, в первый день, я прежде всего был озабочен поисками муниципалитета, ну или какого-нибудь другого места, где можно было добыть нужные мне сведения.
Заметив прохожего, я подрулил к тротуару, опустил стекло со стороны пассажирского сиденья и окликнул:
— Прошу прощения!..
Старец в поношенной одежде замер, не подходя к моему автомобилю. Он, казалось, понял, что я обращаюсь к нему, но лицо его осталось настолько безучастным, что я даже заподозрил, что у обочины он остановился совершенно случайно, а не по моему зову. Взгляд его, усталый и малоосмысленный, нашел какую-то точку позади меня, сосредоточился… и спустя несколько секунд старец двинулся дальше. Я не стал обращаться к нему повторно — хоть и на мгновение его лицо показалось мне странно знакомым. На мое счастье, вскоре показался другой прохожий, и мне удалось-таки узнать дорогу до муниципалитета Мирокава — располагался тот, как можно было ожидать, в здании с ратушей.
Войдя внутрь, я встал у стойки. Кругом были расставлены письменные столы, меж них, в коридоры и обратно, сновали люди. На стене висел плакат, рекламирующий государственную лотерею, — на нем табакерочный чертик махал зажатым в обеих руках веером из зеленых билетиков. Вскоре к стойке подошла женщина, высокая и сухопарая, средних лет.
— Могу я вам чем-то помочь? — осведомилась она тоном заправского бюрократа.
Я объяснил, что интересуюсь местным празднеством, — не уточняя при этом, что являюсь любопытствующим академиком, — и спросил, не могла бы она предоставить мне кое-какую дополнительную информацию или направить к кому-то, кто мог.
— А, вы про тот самый зимний праздник.
— Есть еще какие-то?
— Других нет.
— Тогда, надо думать, про тот самый. — Я полушутливо улыбнулся.
Никак не отреагировав, женщина пошла в дальний конец коридора за стойку. Пока она отсутствовала, я обменялся взглядами с парочкой клерков, которые то и дело отрывались от своих бумаг и глазели на меня.
— Вот, пожалуйста, — вернувшись, женщина протянула мне листок бумаги, напоминавший сделанную на плохоньком ксероксе копию.
ИЗВОЛЬТЕ РАДОВАТЬСЯ С НАМИ, разили с листка крупные буквы. ПАРАДЫ, УЛИЧНЫЕ МАСКАРАДЫ, ЖИВАЯ МУЗЫКА, ЗИМНИЕ ЗАБАВЫ. КОРОНОВАНИЕ ЗИМОВНИЦЫ. Упоминались и другие развлечения. Я еще раз перечитал написанное: слово извольте в самом начале листовки придавало мероприятию некий оттенок благотворительности.
— И когда праздник проходит? Тут ни одной даты не стоит.
— Все и так обычно знают. — Женщина резко выхватила листок у меня из рук и написала что-то в самом низу.
Полученная обратно, листовка обзавелась росчерком бирюзоватых чернил: «19–21 дек.». Признаться, дата удивила меня — сам факт, что праздник совпадает с зимним солнцестоянием, является своего рода этнографическим прецедентом. Не очень-то и удобно проводить подобное именно в эти дни.
— Позвольте спросить, разве эта дата не идет, скажем так, вразрез с привычными зимними праздниками? В смысле у людей в это время, как правило, и так хлопот хватает.
— Традиция, — коротко пояснила женщина, будто этим все сказано.
— Интересненько… — протянул я, скорее обращаясь к себе, чем к ней.
— Что-нибудь еще?
— Да. Не скажете, имеет ли этот праздник какое-нибудь отношение к клоунам? Здесь упоминается маскарад.
— Да, разумеется, там бывают люди в… костюмах. Я-то сама никогда этого не делала… в общем, да, там есть своего рода клоуны.
При этих ее словах мой интерес значительно возрос, но пока я не знал, насколько сильно стоит его выказывать. Поблагодарив служащую за помощь, я спросил, как мне лучше выехать на магистраль, чтобы не возвращаться на ту похожую на лабиринт дорогу, ведущую в город, и направился обратно к машине. В голове вертелось множество плохо сформулированных вопросов — и столько же расплывчато-противоречивых ответов.
Следуя указаниям служащей муниципалитета, я проехал через южные районы Мирокава. Отличались они малолюдьем — те горожане, что попадались мне на глаза, казались донельзя апатичными театральными актерами в декорациях обветшалой застройки. Их лица несли ту же печать отрешенности, как у того старика, с которым мне не удалось поговорить. Видимо, я ехал по основной дороге города — по обеим сторонам квартал за кварталом тянулись старые дома в окружении неухоженных палисадников. Когда я встал на перекрестке, перед моим автомобилем прошел местный трущобный оборванец — тощий, угрюмый, совершенно неопределимого пола. Обернувшись в мою сторону, этот индивид издал сквозь плотно сжатые губы неодобрительный свист — впрочем, коль скоро взгляд его не был обращен на меня, не могу сказать наверняка, предназначался ли он мне.
Миновав еще несколько улиц, я выехал на дорогу, ведущую к хайвею. Чуть позже, среди просторов залитых солнцем сельхозугодий, я почувствовал себя куда как лучше.
До библиотеки я добрался, имея запас времени более чем достаточный для своих изысканий, поэтому решил поискать материалы, проливающие свет на зимний праздник в Мирокаве. В одной из старейших библиотек штата имелась полная подшивка «Мирокавского курьера». С нее я и начал — правда, долго не провозился: материалы в подшивке не были систематизированы, а искать статьи по случайным номерам не улыбалось.
Тогда я обратился к газетам городов покрупнее — таковых в округе, который, к слову, также назывался Мирокав, было несколько. Но и они мало что прояснили — лишь единожды статья-обзор ежегодных событий округа сослалась на Мирокав — ошибочно, надо полагать, — как на «крупную средневосточную общину, бережно хранящую этнические традиции». Встретилась еще одна сухая заметка о празднике, на поверку оказавшаяся некрологом. Какая-то старушка мирно отдала Богу душу в канун Рождества. Из архива я ушел несолоно хлебавши.
Минуло немного времени после моего возвращения домой, и мне пришло новое письмо от коллеги, агитировавшего за изучение мною Мирокава. Проныра откопал кое-что новое в неприметном сборнике научных статей по антропологии, отпечатанном в Амстердаме двадцать лет назад. Почти все статьи были на голландском, пара-тройка — на немецком, одна-единственная — на английском. Называлась она «Последнее пиршество Арлекина: этнографические заметки». Возможность ознакомиться со столь редким материалом, несомненно, подняла мне настроение, но куда как больше взбудоражило меня имя автора: д-р Рэймонд Тосс.
На личности доктора Тосса — как и, неизбежно, на моей собственной — стоит остановиться поподробнее. Двадцать лет назад Тосс преподавал в массачусетском Кембридже и на меня, как на одного из своих студентов, оказал непомерное влияние — задолго до того, как сызнова сыграл определяющую роль в событиях, о которых я намерен поведать. Яркий эксцентрик, под обаяние которого попадал всякий случайный собеседник, — вот каким он был. Каждая его лекция по социальной антропологии — их я помню до сих пор — являла собой энергичное театрально-познавательное представление, бенефис одного актера. Тосс не стеснялся бегать по аудитории и активно жестикулировать, и в такой подаче сухие термины на доске вдруг обретали жизнь, значимость и едва ли не фантастическую ценность. Стоило ему сунуть руку в карман потертого пиджака, как все задерживали дыхание — а ну как доктор сейчас, жестом заправского фокусника, вытащит кролика? Мы понимали, что он учит нас большему, чем мы в состоянии постичь, и знает больше, чем способен передать. Однажды, набравшись наглости, я выдвинул против него свое, в некоторой степени противоположное, толкование вопроса о шутовских традициях племени индейцев хопи. Якобы мой опыт шута-любителя и личная заинтересованность наделяли меня знаниями поглубже. Тогда он, ничуть не смутясь и как бы между делом, поведал нам о том, что и сам исполнял роль одного из ряженых-качина[28] и участвовал в ритуальных плясках. Таким образом щегольнув, он, тем не менее, отнесся к моей самонадеянности весьма по-человечески, умудрившись даже не принизить меня. И за это я был ему, конечно же, благодарен.
О Тоссе ходили интереснейшие слухи. Домыслы о нем отдавали некой романтикой. Он был гениальным полевым работником. Прославился умением проникать в любую экзотическую культуру или ситуацию и получать возможность взглянуть изнутри на то, о чем менее успешные антропологи знали лишь из чьих-то уст. На разных этапах деятельности Тосса поговаривали, что он вот-вот окончательно ударится в «прелести дикарской жизни», совсем как легендарный Фрэнк Гамильтон Кушинг[29]. Новаторские социальные эксперименты Тосса гремели на всю Новую Англию — в частности, особого упоминания неизменно удостаивался случай, когда Тосс шесть месяцев пробыл в лечебнице в Западном Массачусетсе под видом пациента, собирая данные о «субкультуре душевнобольных». Когда вышла его книга «Зимнее солнцестояние: самая длинная ночь общества», критики поспешили объявить ее «преступно субъективной» и «слишком уж импрессионистской» работой, которая, в силу своей «размытой поэтизированной созерцательности», для науки интереса не представляет. Защитники Тосса — в их числе и я — называли доктора «уберантропологом»: да, пусть он и полагается на индивидуальное восприятие мира, но научный опыт безошибочно ведет его к истине, неизменно доказуемой в спорах с оппонентами. По целому ряду внятных и невнятных причин я верил в то, что доктор способен открыть нам глаза на целые упущенные эпохи в становлении человеческой цивилизации. Представьте теперь, с каким трепетом обращался я к найденной статье — даром что та не добавляла ничего нового к образу Тосса-энциклопедиста, посвящена она была моей любимой тематике.
После первого прочтения статьи ее смысл ускользнул от меня — виной тому была крайне специфическая подача. Наиболее интересным в этом двадцатистраничном исследовании лично мне показался только творческий настрой Тосса — спокойный, но притом харизматично-противоречивый. Материал статьи он подавал совсем не в той манере, какой обычно ждешь от ученого, — здесь имела место и безупречная стилизация, и любопытные мрачноватые отсылки. Например, Тосс цитировал «Червя-победителя» Эдгара По, вынеся одну строфу в эпиграф — не соотносящийся почему-то с остальным текстом, если не считать одного момента. Рассуждая о современных традициях празднования Рождества, Тосс упомянул, что сами корни праздника восходят к римским церемониям сатурналий. Оговорив тот факт, что с празднеством Мирокава он знаком лишь по свидетельствам со стороны, Тосс выдвинул предположение, что ритуалистика сатурналий в нем сохранилась более явно, чем даже в Рождестве Христовом, и далее посредством туманных и, на мой взгляд, немного натянутых аналогий перескочил на тему сирийских гностиков, в среде которых существовала секта, называвшая себя «сатурны». Свое еретическое учение сатурны выстраивали исходя из веры в неких создавших человека ангелов, сыновей Всемогущего. Силы ангелов, по их мнению, не хватило, чтобы сделать человека прямоходящим, поэтому в раннюю свою пору ангельские детища пресмыкались, низменно льнули к земле, подобно червям. Прямохождением же род людской наделил сам Всемогущий. Гротескный образ людей-червей и идею мирокавского праздника, символизирующего зимнюю смерть почв под конец года, Тосс, видимо, связывал в некую условно-единую систему — за которой, по-моему, не стояло ничего убедительнее эстетизма.
Но у меня осталось твердое ощущение, что материал статьи прошел некий внутренний ценз — и на бумагу попало далеко не все, что доктор знал о мирокавском празднестве. В будущем открылось, что предположение мое было верным: к Мирокаву доктор подступал отнюдь не с пустыми руками, а держа в уме несколько теорий и догадок. Впрочем, к тому времени и я мог похвастаться кое-каким новообретенным знанием.
В примечании к «Пиршеству…» было указано, что по факту статья — лишь синопсис куда более масштабного исследования, все еще проводимого доктором… но означенный труд миру так и не был явлен. Ни одна его работа после ухода из академических кругов не издалась. Постепенно связи с доктором оборвались — и вот я снова нашел его: ведь человек, у которого я спрашивал дорогу на улицах Мирокава — тот самый, с тревожаще-апатичным взглядом, — похоже, был не кем иным, как сильно постаревшим Рэймондом Тоссом.
А теперь начистоту. Как ни пытался я проникнуться интересом к тайнам Мирокава — даже учитывая связь с Тоссом, — сквозь депрессивно-равнодушную пелену они виделись мне до одури незначительными. Удивляться тут нечему — это было в моей природе: еще с университетских дней я страдал от волн иррационально накатывающей зимней тоски, угнетаемый видами мертвой стылой земли и серо-свинцового неба. Мирокав нужен был мне просто для того, чтобы побороть этот сезонный упадок духа хотя бы таким, несколько механистичным, способом. Там будут празднества. Развлечения. Я вновь смогу примерить на себя личину клоуна.
За несколько недель до поездки я начал приготовления. Репетировал фокусы, некогда особо отличавшие мое шутовское амплуа. Отдал в чистку костюм. Выбрал грим. Выпросил у университета разрешение на отмену последних предпраздничных лекций, объяснившись отъездом в Мирокав для исследований и сбора информации загодя. План мой на деле состоял в том, чтобы максимально отстраниться от интереса со стороны коллег, отодвинуть их на дальнее «потом», целиком и полностью посвятить себя подготовке к празднеству. Разумеется, я собирался вести дневник.
С кое-каким источником мне требовалось ознакомиться заранее. Возвратившись в библиотеку того северного городка, где хранились подшивки «Мирокавского курьера», я отыскал выпуски, датированные декабрем двадцатилетней давности. И вскоре я нашел-таки заметку, косвенно подтверждавшую догадку Тосса, — хотя сам инцидент, похоже, имел место после публикации «Последнего пиршества».
История, описанная в «Курьере», произошла через две недели после завершения празднества два десятилетия назад. В заметке шла речь об исчезновении женщины по имени Элизабет Бидль, жены Сэмюэла Бидля, державшего в Мирокаве гостиницу. Власти округа предполагали, что это один из случаев «праздничного суицида», — каждый сезон нечто подобное случалось в окрестностях Мирокава. Тосс отметил сей факт в «Пиршестве». В наши дни эти смерти, сдается мне, были бы аккуратно отнесены к разряду «сезонных нервных срывов» и позабыты. Как бы там ни было, полиция провела поиски у наполовину замерзшего озера на окраине Мирокава, где в предыдущие годы было найдено не одно тело наложившего на себя руки. Однако в тот год им ничего не перепало. В газете была фотография Элизабет Бидль — даже плохая зернистая печать не скрывала энергичности и жизнелюбия, написанных на ее красивом, мягком лице; и версия о суициде, на живую нитку пришитая к факту ее пропажи, показалась мне, по меньшей мере, странной, а по-хорошему — и вовсе не справедливой.
Тосс писал о сезонных изменениях в эмоционально-психическом фоне человечества, к которым Мирокав, по-видимому, столь же восприимчив, сколь любой другой город — к смене времен года. Причину этих изменений доктор не назвал, отметив лишь — в фирменной манере намеков и недомолвок, — что «межсезонье» влияет на город чрезвычайно негативно. Помимо эпидемии самоубийств учащаются обострения ипохондрических состояний — именно так эти расстройства назвали Тоссу медицинские работники Мирокава. Положение дел ухудшалось, достигая пика в дни проведения празднества. Тосс предполагал, что в подсчет масштабов странного поветрия следует ввести поправку еще и на врожденную скрытность жителей маленьких городков. Вполне возможно, ситуация в Мирокаве сложилась еще более серьезная, чем могло выявить поверхностное расследование.
Как связаны празднество и вредоносное межсезонье? На этот вопрос доктор Тосс так и не дал четкого ответа. Он отметил, что оба «климатических фактора» уже давно действуют в городе рука об руку, если судить по архивным документам в открытом доступе. Просматривая историю округа Мирокав за девятнадцатый век, можно выяснить, что тогда город именовался Нью-Холстедом, а жителей порицали за «разнузданные и бездуховные праздничные оргии», приуроченные к Рождеству. Учитывая новоанглийское происхождение основателей Мирокава, разумно было предположить, что идея праздника была заимствована откуда-то из тех степей, и возраст ее вполне мог исчисляться целым веком (если, конечно, она не зародилась еще в Старом Свете — в этом случае корни праздника не будут ясны до тех пор, пока не удастся провести более глубокие исследования; отсылка Тосса к сирийским гностикам дает понять, что такую возможность отринуть целиком нельзя).
И все же, скорее всего, рассуждения Тосса верны в том, что празднество берет начало уже в Новой Англии. Об этой территории он писал так, будто она — наиболее благоприятное место для окончания изысканий. Казалось, что сами слова «Новая Англия» были лишены для доктора привычного смысла и подразумевали в том числе и доцивилизационную летопись региона. Я как человек, проучившийся там некоторое время, отчасти мог понять это лирическое допущение, ибо есть в тех краях такие места, что кажутся древними вопреки всякой хронологии, всяким сравнительным стандартам времени. Назовите это «новоанглийской античностью», если хотите, — звучит глуповато и алогично, но логика здесь и не работает. Зато сразу станет ясно, на чем зиждится «мирокавская теория» Тосса. Доктор заметил, что в жителях Мирокава не прослеживается даже примитивного понимания своих же традиций, — они производят впечатление людей, ничего не знающих о происхождении собственного зимнего праздника; однако то, что традиция прошла испытание временем, сумев затмить даже сакральное Рождество, говорит о том, что они прекрасно понимают его значение и смысл.
Да, не спорю, Мирокав свалился на меня прямиком из небесного эфира, словно снег на голову: своеобразная превратность судьбы, если учесть вовлеченность в историю такой знаковой фигуры из моего прошлого, как доктор Тосс. Впервые за всю свою академическую деятельность я ощутил себя невероятно уместным и пригодным — кому, как не мне, удастся раскопать истину? Да, к тайне меня обратил случай — но что с того?
И все-таки, сидя в той библиотеке утром в середине декабря, я на какой-то миг усомнился в правильности своего решения. Стоит ли ехать в Мирокав? Ведь можно просто вернуться домой и погрузиться в куда более привычную жижу зимней депрессии. Интерес могло бы подогреть мое желание спастись от возвращения межсезонной меланхолии, но ведь она являлась частью истории Мирокава — да еще и, вдобавок, значимой частью. Впрочем, моя эмоциональная нестабильность как раз и была той самой чертой, что делала меня хорошим полевым работником, — хоть ни гордиться, ни утешаться тут было нечем. Дать задний ход означало упустить редчайшую возможность.
И я поехал в Мирокав.
Оглядываясь назад, я понимаю, что никакой случайности не было.
Сразу после полудня восемнадцатого декабря я сел за руль и поехал в Мирокав. По обеим сторонам дороги мелькали то насквозь тоскливые виды, то мертвоземье. Укрыть все это безотрадство снегом матери-природе не удалось: лишь несколько белых участков виднелись вдоль автострады на убранных полях. Над головой нависали серые тучи. Минуя лес, я подметил брошенные гнезда, запутавшиеся, словно комки шерсти, в переплетении тонких, кривых ветвей. Даже будто бы над дорогой, где-то впереди, парили какие-то чернокрылые птицы — но нет, то были лишь взвихрения мертвой листвы, разметавшиеся по сторонам, едва я проехал мимо.
К Мирокаву я подобрался с юга — и попал в город с той стороны, с которой покинул его после первого посещения. И снова я подумал о том, что эта часть города существует будто по другую сторону большой незримой стены, отсекавшей фешенебельные районы от неблагополучных; что даже летом, в свете солнца, показалась она мне недружелюбной, если не сказать — неприятной. Тусклые краски зимы лишь усугубили картину. Беднеющие лавки и насквозь промерзшие дома наводили на мысль о том Рубиконе, что отделяет мир истинно материального от мира призрачного, который маску существования лишь примерил.
На пути попадались напоминавшие скелеты горожане, и поглядывали они в мою сторону вплоть до самого подъема к Таунсхенд-стрит. Спуск являл собой уже более приятную картину. Город готовился к празднику — фонарные столбы украсили вечнозелеными веточками, чей цвет — на контрасте с постылыми зимними голыми ветвями — не мог не радовать глаз. На дверях повсюду красовались венки остролиста — впрочем, эти, слишком уж зеленые, могли быть пластмассовыми подделками. В таких рождественских украшениях не было ничего необычного, но вскоре стало понятно, что Мирокав питает к этому цвету какую-то чрезмерную слабость. Все вокруг просто лучилось зеленью — витрины магазинов и окна домов, навесы лавок, огни паба. Слишком уж эффект мозолил глаз — обилие становилось жутковатым излишеством, а лица горожан, будто под влиянием радиации, приобретали рептильные черты и цвет.
Видимо, все эти растения и одноцветная иллюминация должны были особо подчеркнуть овощную символику северных Святок — в общем-то, характерную для зимних празднеств многих народов мира. В «Последнем пиршестве…» доктор Тосс писал о языческой стороне мирокавского праздника, о связи его с культами плодородия и политеизмом.
Но он, как и я, вероломно принял за целое всего лишь часть правды.
Гостиница, в которой я снял номер, располагалась на Таунсхенд-стрит: этакий образчик старой кирпичной застройки, с аркой и безвкусными карнизами под неоклассицизм. Найдя близ нее место для парковки, я покинул автомобиль, оставив чемоданы в багажнике.
Гостиничный вестибюль пустовал. Видимо, я ошибался, полагая, что праздник в Мирокаве поддерживается, в том числе, из экономических интересов, привлечения туристов ради. Позвонив в колокольчик, я облокотился о стойку и повернулся посмотреть на низенькую, традиционно украшенную елку на столе у входа. На ней висели блестящие, хрупкие шары, миниатюрные леденцы в форме посоха, плоские смеющиеся Санта-Клаусы, обнимающие воздух. Звезда, венчавшая вершину, завалилась набок и уперлась одним из лучей в изящную верхнюю веточку. Огоньки гирлянды равнодушно вспыхивали и гасли. Что-то в этой елочке было неизбывно грустным.
— Чего изволите? — спросила девушка, появившаяся из соседней с вестибюлем залы.
Надо полагать, я воззрился на нее чересчур испытующе, потому как она смутилась и потупила взгляд. Нужные слова, могущие хоть как-то прояснить ход моих мыслей, никак не шли на ум. Пугающе привлекательная и излучающая некую интригующую сдержанность, она, похоже, ничуть не постарела — если считать, что это не ее самоубийство двадцатилетней давности описывала заметка в газете.
— Сара! — обратился к ней мужской голос с незримой высоты лестницы, и по ступенькам к нам спустился высокий мужчина средних лет. — Я думал, ты у себя в кабинете.
Похоже, это был Сэмюэл Бидль. Сара — а вовсе не Элизабет — Бидль искоса глянула на меня, как бы показывая отцу, что занята делами гостиницы. Сэмюэл, извинившись, отвел ее в сторонку и принялся что-то объяснять.
Отгородившись от них формальной улыбкой, я весь обратился в слух, силясь уловить хоть слово. Судя по тону, конфликт был привычным: Бидль беспокоился о том, где его дочь и чем занята, а Сара досадливо признавала отцовский авторитет и его правила. По окончании разговора Сара удалилась по лестнице куда-то наверх, на мгновение обернувшись ко мне и легкой гримаской извинившись за имевшую место непрофессиональную сцену.
— Ну, сэр, чем могу быть полезен? — как-то слишком требовательно обратился ко мне Бидль.
— У меня здесь забронирован номер. Правда, я приехал на день раньше, чем планировал, и если с этим не возникнет проблем…
— Никаких проблем. — Через стойку он протянул мне бланк регистрации и медный (по виду, по крайней мере) ключ с пластмассовым жетоном с номером 44.— Ваш багаж?..
— В машине.
— Я вам с ним помогу.
Мы с Бидлем взошли на четвертый этаж, и я решил, что момент вполне подходящий, чтобы затронуть тему празднества и связанных с ним самоубийств. Быть может — но тут уж судить надо по реакции, — мне даже удастся вытянуть из него пару слов об участи его жены. Мне требовался человек, долгое время живший в Мирокаве, имеющий какие-то свои соображения насчет горожан и их отношения к разлившемуся на улицах морю зеленого света.
— Превосходно, — похвалил я пусть чистый, но притом угрюмо обставленный гостиничный номер. — Какой вид из окна, все эти огни… Город всегда так украшают или только к празднику?
— К празднику, сэр, — без малейшего участия ответил Бидль.
— Думаю, в ближайшие пару дней у вас от приезжих отбоя не будет.
— Не исключено, сэр. Что-нибудь еще?
— Да, если не трудно. Расскажите мне что-нибудь об этом празднике.
— Например?
— Например, шуты, клоуны.
— Клоуны… ну, клоуны у нас здесь только те, кого, можно сказать, назначили.
— Простите?..
— Сэр, у меня очень много дел. Что-нибудь еще?
Дальнейший разговор, очевидно, не имел смысла. Бидль пожелал мне хорошо отдохнуть и удалился.
Я распаковал чемоданы. Клоунская одежда лежала в нем вперемешку с обычной, мирской. Слова Бидля о том, что клоунов здесь назначают, невольно заставили меня задуматься: какой цели служат местные уличные маскарады? В разные времена и в разных культурах шут имел очень много значений. Весельчак и любимчик публики — лишь одна (и самая банальная) грань этого образа; юродивые, горбуны, ампутанты и уродцы, к примеру, тоже когда-то считались «природными» клоунами. Ложившаяся на их плечи комическая роль должна была поднимать люду настроение, заставлять забыть о мрачном несовершенстве мира. А порой скоморох выступал в роли обличителя — вспомнить хотя бы трагического шута-правдоруба при короле Лире, отправленного за свою шутовскую мудрость на виселицу. Роль клоуна зачастую отличалась неоднозначностью, противоречивостью. Мое понимание этого не позволяло мне с легкой душой выскочить при клоунском наряде на улицу, голося: «А вот и снова я!»
В тот первый день в Мирокаве я держался поближе к гостинице. Отдохнув, я отобедал в забегаловке неподалеку. Сидя у окна, я глядел, как темный зимний вечер, уже вроде бы свыкшийся с контрастным зеленым свечением, обретает некую совершенно новую окраску. Вообще, для вечера в маленьком городке на улицах Мирокава было слишком много людей, но предрождественской суеты это обстоятельство не создавало. Не было ни суетных компаний, нагруженных яркими пакетами с подарками, ни парочек. Люди шли с пустыми руками, спрятав их поглубже в карманы, спасаясь от холода, который почему-то так и не смог загнать их в дома, полные тепла и уюта. Магазины работали допоздна, а те, что все же закрылись, оставили наружные неоновые вывески включенными. Лица прохожих сковал холод скорее душевный, нежели физический. Переливающийся зеленым Мирокав, это нагромождение бессмысленно вздымающихся улиц и бессмысленно расхаживающих туда-сюда людей, будто бросал мне, опытному шуту, вызов — как личный, так и профессиональный. Но лицо, отражавшееся в окне забегаловки — мое лицо, — казалось мертвой безучастной маской, обтрепанной невзгодами идущих лет. В глазах не было огня. В сердце не было трепета. Как ни странно, я почти скучал, пребывая здесь.
В гостиницу я вернулся, едва не срываясь на бег.
В стуже Мирокава таится иной холод, записал я тем вечером в своем дневнике. Под видимым фасадом города скрываются другие дома и улицы, целый мир постыдных закоулков. Покрыв подобной невнятицей целую страницу и в итоге решительно перечеркнув ее крест-накрест, я лег в кровать и уснул.
Утром я оставил машину у отеля и решил пройтись до деловых кварталов Мирокава пешком. Важная часть моей полевой научной деятельности — контакт с обывателями, так почему бы не попробовать наладить его?
С контактом — по крайней мере, физическим, ибо сквозь забитую народом Таунсхенд-стрит пришлось буквально проталкиваться, — проблем не возникло, но в мои небрежные планы снова по велению судьбы вонзилось острие конкретики: в толпе, в считаных пятнадцати шагах от меня, шел он.
— Доктор Тосс! — окликнул я.
Он почти наверняка повернул голову и оглянулся… но поклясться в этом я не мог. Растолкав компанию тепло одетых прохожих, замотанных в зеленые шарфы по самые брови, я увидел, что объект моего преследования держится на прежнем от меня расстоянии: не ведаю, нарочно ли он сохранял дистанцию.
На следующем углу Тосс, облаченный в темное пальто, резко взял вправо, на улицу, скатывающуюся прямо к упадочным южным районам Мирокава. Дойдя до поворота, я посмотрел вниз. Там, на тротуаре, фигура доктора виднелась предельно четко. Кроме того, мне стало понятно, как ему удается держать расстояние, будучи в толпе. Люди почему-то расступались, шарахались от него, и он шел свободно, никого даже не задевая. Драматизма в движениях расступающихся не наблюдалось — но себя они вели так явно не случайно. Проталкиваясь сквозь людской поток, я следовал за Тоссом, то теряя его из вида, то снова находя.
В самом низу улицы толпа обмелела. Пройдя еще с квартал, я понял, что я сам теперь — едва ли не единственный пешеход, если не считать одинокой фигуры доктора впереди. Тосс шел довольно резво — должно быть, мое преследование не укрылось от него… или же он вел меня куда-то? Я еще несколько раз окликнул его — довольно громко. Он просто не мог меня не услышать — разве что с возрастом развилась глухота. В конце концов он уже давно не юноша и даже не мужчина средних лет.
Внезапно Тосс пересек улицу, сделал еще несколько шагов и вошел в кирпичное здание без вывески, между винным магазином и ремонтной мастерской. В «Последнем пиршестве…» доктор упоминал, что люди, живущие в этой части Мирокава, вели свои дела обособленно, и их постоянно посещают, главным образом, жители этого района. Данному мнению вполне можно было доверять, поскольку заведения имели столь же затрапезный вид, сколь и посетители. Но, несмотря на чудовищно ветхое состояние домов, я последовал за Тоссом и вошел в простое кирпичное здание, бывшее когда-то — возможно, и ныне — общественной столовой.
Внутри оказалось неожиданно темно. Но еще до того, как глаза мои пообвыклись с темнотой, я понял, что тут всяко не доходный кафетерий с уютно расставленными столиками и стульями, вроде того, в котором я ужинал вчера. Казалось, внутри было холоднее, чем на улице.
— Доктор Тосс? — произнес я в сторону одинокого стола в центре длинной комнаты.
Вокруг него расселись не то четверо, не то пятеро, и еще какие-то люди прятались в темноте позади. На столе были в беспорядке раскиданы книги и бумаги. Какой-то старик показывал что-то в лежавших перед ним листах, но это был не Тосс. Рядом с ним сидели двое юношей, которые своим цветущим видом заметно отличались от угрюмой изможденности остальных. Я подошел к столу, и все они подняли на меня глаза. Никто не проявил даже намека на эмоции — за исключением молодых, обменявшихся встревоженными и даже виноватыми взглядами, словно их застали за каким-то постыдным делом. Оба внезапно вскочили из-за стола и прянули в темную глубь комнаты. Их побег ознаменовала блеснувшая полоска света у косяка приоткрывшейся двери.
— Прошу прощения, — неуверенно выдал я. — Мне тут почудилось, что сюда вошел мой старый друг.
В ответ — ни слова. Из подсобки показались еще люди — похоже, привлеченные суматохой. В считаные секунды в помещении стало неожиданно людно.
Они — потрепанные, напоминающие бродяг, — все как один таращились отсутствующим взглядом в полумрак. Страха перед ними я почему-то не испытывал — даже сама мысль, что от них может быть какой-то вред, казалась сомнительной. Их бесцветно-одутловатые лица будто так и просили крепкого удара кулаком… и я даже подумал, что, если начну бить их, они склонятся предо мной, — откуда только пришла такая дикая мысль? Эх, будь их поменьше…
Живой вереницей-змейкой они тянулись в мою сторону. Их одурманенные глаза, пустые и неживые, заставили меня подумать, а понимают ли они вообще, что я — здесь. Надо полагать, да — именно я стал магнитом для их апатичных передвижений. Подошвы приглушенно шаркали по ободранным половицам. С моих губ спешно слетали какие-то бессмысленные слова, а они продолжали меня теснить — слабые тела с неожиданно полным отсутствием телесных запахов. Не поэтому ли люди на улице инстинктивно сторонились Тосса? Невидимые ноги словно переплетались с моими: я пошатнулся, но тут же выпрямился. Рывок этот вытянул меня из некоего транса, в который я, должно быть, погрузился, даже не заметив этого.
Меня тянуло как можно быстрее покинуть это чертово местечко — как я мог знать, что все примет такой оборот? — но по неведомой причине я никак не мог сосредоточиться и перейти от мысли к действию. Близ этой раболепной толпы мой рассудок терялся и ускользал. Паническая атака, с силой ударившая по струнам нервов, отрезвила меня — распихав податливые ряды в стороны, я, ловя ртом стылый воздух, выбежал на улицу.
Морозец, встретивший меня, вернул ясность мыслей, и я заспешил вверх по крутой улице. Пришли сомнения — не вообразил ли я себе опасность? Мне хотели навредить — или просто запугивали? Вернувшись к зеленеющему центру Мирокава, я вдруг понял, что не знаю, что со мной только что произошло.
Тротуары, как и прежде, были людны, но теперь всеобщее оживление казалось каким-то более искренним. В воздухе витал суетливый дух близящегося праздника. Компания из молодежи, явно решившая отметить все заранее, в очевидном подпитии шумела посреди улицы. По прощающим улыбкам трезвых горожан я сделал вывод, что к подобному здесь относятся снисходительно. Я выискивал хоть какие-то следы уличных ряженых, но ничего не находил. Ни одного пестрого шута, ни одного одиноко белеющего грустного клоуна. Неужели даже сейчас идет подготовка к церемонии коронования Зимовницы?
Зимовница, записал я в своем дневнике. Символ плодородия, наделенный могуществом даровать возрождение и процветание. Избирается — как королева бала на выпускном. Не забыть уточнить, полагается ли королеве консорт (жених) из представителей потустороннего мира.
В предвечерние часы девятнадцатого декабря я сидел в своей комнате в отеле и пытался выдумать себе хоть какой-то распорядок, хоть какой-то план. С учетом всех обстоятельств я чувствовал себя не так уж и плохо. Праздничное возбуждение, с каждой минутой усиливающееся на улицах под моими окнами, определенно растормошило меня. Ночь обещала быть долгой, и я уговорил свой рассудок на непродолжительный отдых.
Пробудившись, я понял, что ежегодное празднество Мирокава началось.
Там, снаружи — крики, свист, шум. Суета сует.
Добравшись в полудреме до окна, я окинул город взглядом. Мирокав пылал тысячами огней — весь, кроме района в низине близ холма, провалившегося в черную пустоту зимы. Теперь зеленоватый оттенок города проявлялся отчетливее, проступил повсеместно. Над городом, празднующим свою искусственную весну, воссияла цветистая миртовая радуга. Улицы Мирокава бурлили жизнью — на углу орал духовой оркестр, взвизгивали клаксоны машин, хлопали двери баров, из которых высыпались кудахчущие пьяницы. Я пристальнее всмотрелся в праздных горожан, выискивая шутовские наряды… и вот мой взгляд восхищенно замер. Вот он, шут! Костюм — красно-белый, шляпа в тех же тонах, лицо все в гриме цвета благородного алебастра: настоящий Санта-Клаус в скоморошьей трактовке. Однако шут этот не собирал дань уважения и любви, обычно полагавшуюся Санте: мой бедный собрат пребывал в центре круга из празднующих, мощными толчками пасовавших его от одного к другому. Вроде бы он был согласен на столь свинское обращение, но уж больно унизительной со стороны выглядела вся эта забава. Клоуны у нас здесь только те, кого, можно сказать, назначили, припомнились слова Сэмюэла Бидля. Назначили, чтобы поиздеваться, — вот как оно на деле?
Одевшись потеплее, я вышел на сияющие зеленые улицы и неподалеку от гостиницы столкнулся с еще одним клоуном: мешковатый яркий костюм, намалеванная красной и синей помадой ухмылка. Его выталкивали из аптеки взашей.
— Гляньте на урода! — провозгласил тучный пьяный мужчина. — Гляньте, как ему несладко!
Гнев во мне перемешался с опаской — тучного пьянчугу нежданно-негаданно укомплектовали еще двое собутыльников. Они направились ко мне. Я весь внутри подобрался, готовый дать жесткий отпор.
— Стыдоба! — выкрикнул один из них и махнул бутылкой.
Обращено это было не ко мне, а к валявшемуся на тротуаре шуту. Троица, занятая травлей, рывком подняла его на ноги и плеснула вином в лицо. На меня тут никто не обращал внимания.
— Отпусти его, — сказал тучный. — Ползи отсюда, уродец. Руки в ноги!
Клоун затрусил прочь и вскоре потерялся в толпе.
— Эй, постойте! — окликнул я хулиганскую троицу, которая спотыкающимся шагом удалялась восвояси.
Я наскоро смекнул, что имеет смысл попросить их объяснить, что тут сейчас произошло. Суматоха праздника была мне только на руку. Напялив маску беззаботного дружелюбия, я нагнал их и предложил им зайти куда-нибудь выпить. Они не возражали, и вскоре мы уже теснились за столиком в пабе.
Пропустив несколько кружек, я рассказал им, что приехал из другого города. Почему-то это их ужасно обрадовало. Тогда я сказал, что не понимаю кое-чего в их празднестве.
— А чего не понимать-то? — удивился тучный. — Ходи себе да смотри.
Я спросил о людях, одетых клоунами.
— Да это уроды. Такая уж у них судьба в этом году. Все становятся клоунами по очереди. Может, в следующем году буду я. Или ты, — заявил он, ткнув пальцем в одного из своих собутыльников. — А вот когда узнаем, который из них ты…
— То что? То что, а? Мозги куриные! — заворчал потенциальный «урод».
Вот, значит, как: шуты стараются оставаться непризнанными, анонимными. Это снимает с жителей Мирокава внутренний запрет на грубости по отношению к соседям или даже родственникам.
Меня свято заверили, что жестокость не заходит дальше игривых потасовок. Лишь отдельно взятые личности в полную силу пользуются преимуществом этой части праздника, ну а горожане бесхитростно и с удовольствием наблюдают за происходящим со стороны.
Найденная мной троица оказалась абсолютно бесполезной, когда я попытался выяснить смысл этого обычая. Они считали его просто развлекухой — как, по-видимому, и большинство жителей Мирокава.
Из бара я вышел один. Выпивка не «забрала» меня. А на улице знай себе шло веселье. Из раскрытых окон гремела музыка. В мрачной необъятности зимней ночи Мирокав полностью преобразился, превратившись из степенного маленького городка в анклав сатурналий. Но ведь Сатурн — это, помимо всего, космический символ обреченности и бесплодия, дитя несочетаемых природных начал. И пока я, пошатываясь, брел по улице, мне вдруг открылось, что и в здешнем зимнем празднике имеет место конфликт. Кажется, мое открытие и было тем секретным ключом, который доктор Тосс утаил в своей статье о городе. Как ни странно, но именно то, что я ничего не знал о внешней стороне праздника, помогло мне понять его внутреннюю природу.
Смешавшись с толпой на улице, я получал искреннее удовольствие от царившего вокруг шума, как вдруг заметил на углу странно одетое создание. Это был один из клоунов Мирокава в потрепанном, совершенно неописуемом костюме «под бродягу» — на вид экстравагантно, но как-то мрачновато для шута, да и не особо интересно. Зато грим с лихвой компенсировал невыразительность облачения — еще ни разу мне не доводилось видеть столь необычное осмысление шутовского вида.
Паяц стоял под тусклым уличным фонарем. Когда он повернул голову в мою сторону, я понял, почему он показался мне знакомым. Лысая выбеленная голова, крупно подведенные глаза, овальное лицо — все это напоминало череп или кричащее существо на той известной картине, чье название, как назло, вылетело из головы. Клоунская имитация соперничала с оригиналом, демонстрируя шокирующий, крайний ужас и отчаяние за гранью человеческих возможностей… Пожалуй даже, за пределами надземного мира в целом. Едва увидев это существо, я припомнил обитателей гетто у подножия холма. В повадках странного шута чувствовались уже знакомая противоестественная покорность и апатичность.
Должно быть, если бы не выпивка, я ни за что не решился бы на следующий поступок. Решив поддержать традицию зимнего празднества, отчего-то ужасно раздраженный видом этого непрошено-мрачного буффона, я дошел до угла и, громко хохотнув, толкнул его в спину.
Шут, попятившись, опрокинулся на тротуар. Я снова захохотал и огляделся, ожидая одобрительных возгласов гуляк. Однако, похоже, никто не оценил моего поступка — даже не дал понять, будто заметил то, что я сделал. Они не смеялись вместе со мной, не тыкали в нас пальцами, а просто проходили мимо… кажется даже ускоряя шаг, стремясь быстрее оставить нас позади. Видимо, я нарушил какое-то негласное правило. Хотя разве мой поступок хоть в чем-то противоречил обычаю? В голову пришло, что меня могут даже задержать и предъявить обвинение за то, что в других обстоятельствах безусловно расценивалось бы как хулиганство. Повернувшись, чтобы помочь клоуну подняться, надеясь как-нибудь загладить свою вину, я обнаружил, что он исчез.
Подспудно раздражающие переулки Мирокава тянулись и тянулись, и я сбил шаг лишь раз — перед дверью бара. Внутри было людно; сев у стойки, я взял себе чашку кофе, желая перебить хоть чем-то мерзкий алкогольный дух. За окном бара были люди. Все куда-то шли, торопились. Уже давно перевалило за полночь, а поток гуляющих все никак не редел. Никому, видимо, не хотелось домой пораньше. В этой череде лиц, за которой я отстранение наблюдал, вдруг промелькнула наводившая дрожь маска черного клоуна — может, того самого, которого я толкнул, может, какого-то еще: что-то в этой траурно-насмешливой личине будто бы неуловимо изменилось.
Быстро отсчитав деньги за кофе, я выбежал на улицу, но шут исчез — как сквозь землю провалился. Плотные ряды празднующих исключали всякую возможность погони. Как же он ретировался? Неужто толпа инстинктивно расступалась, давая ему беспрепятственно пройти — как в случае с Тоссом? Разыскивая нужного мне фрика, я обнаружил, что среди празднующих не один и даже не два подобных шута, — их было много больше, этих бледных, не от мира сего существ. Они скользили по улицам, и их не задевали даже самые отъявленные задиры.
Теперь я понимал одно из табу празднества. Этих, иных шутов никто не смел трогать, их избегали так же, как и жителей здешних трущоб. Но чутье говорило мне, что клоуны по обе стороны этих социальных баррикад были как-то солидарны друг с другом. Они были общиной внутри общины, траурницами среди празднующих кардиналов, и был у них — как бы странно это ни звучало — свой собственный, независимый, внутренний праздник.
Снова оказавшись в гостиничном номере, я стал заносить догадки в дневник мирокавских событий:
Жители города настроены против жителей трущоб, особенно против их жутковатого маскарада; какая связь между их праздниками, какой справляется первым? Мое предположение (предварительное): зимнее празднество Мирокава проходит позже. Оно скрывает, заглаживает последствия парада жутких шутов из низов города. В пользу моей догадки: праздничные суициды, описанный Тоссом «субклимат», исчезновение Элизабет Бидль двадцать лет назад, мое столкновение с париями, отвергающими жизнь мирокавской общины — притом пребывающими внутри нее. О личных впечатлениях и о вредоносном «межсезонье» пока не вижу смысла говорить — неясно, не наводит ли помехи мой собственный зимний сплин. По общему вопросу душевного здоровья нужно принять во внимание книгу Тосса о его пребывании в психиатрической больнице (почти уверен, в Западном Массачусетсе. Уточнить насчет книги и проверить новоанглийские корни Мирокава). Завтра зимнее солнцестояние — самый короткий день в году; с этого дня по календарю начало зимы, почин ее коренной части. Следует обратить внимание на то, как оно связано с самоубийствами и обострением душевных болезней. Припоминаю перечень задокументированных случаев в статье Тосса: кажется, там повторяются одни и те же фамилии, как нередко случается в любых данных, собранных в маленьком городке. Те же Бидли фигурировали там не раз и не два. Быть может, они вообще генетически предрасположены к суицидам, и догадки доктора о мистическом субклимате ошибочны. Концепция, несомненно, яркая, под стать многим внешним и внутренним особенностям Мирокава, но ее вряд ли выйдет доказать.
Что бесспорно, так это дробление города на два лагеря и, как следствие, — два разных празднества, два разнящихся шута (в самом широком смысле слова «шут»). Но между ними есть связь — и я, кажется, понимаю, какая. Есть не только предубеждение к людям из гетто — об этом я уже писал: есть и страх, и ненависть своего рода, идущие из иррациональных глубин памяти. Думаю, теперь мне предельно просто понять «мирокавскую угрозу» — через инцидент в той пустой столовой. «Пустая» в данном случае — очень подходящее слово, хоть и противоречащее фактам. Люди в темном зале, хоть их и было много, более отсутствовали, чем присутствовали. Расфокусированный взгляд, апатичные лица, заторможенные движения. Один их вид давил на психику — потому-то я и сбежал. Неудивительно, что их сторонятся.
Мудрость мирокавских родоначальников — в проведении праздника в ту пору, когда тягостная зимняя изоляция восходит в свой пик, в самые долгие и темные дни зимнего солнцестояния. Рождество — столь же переломный и нестабильный период: нужно было что-то еще. Но добровольно принятые смерти тех, кому по каким-то причинам недоступно веселье празднества, все же остаются.
Видимо, именно природа лукавого «межсезонья» определила внешность зимнего праздника Мирокава. Оптимистическая зелень — против бесплодной серости; обещание урожаев от Зимовницы; и самое, на мой взгляд, интересное — клоуны. Пестрые скоморохи Мирокава, жертвы хамского обращения, появляются, чтобы служить подставными фигурами вместо мрачных арлекинов из трущоб. Поскольку последних опасаются из-за того, что они обладают каким-то могуществом или влиянием, их все же можно символически порицать через дублеров, избираемых исключительно для этой цели. Если я прав, то интересно, насколько глубоко осознает городское население собственную смещенную агрессию? Троица, с которой я сегодня вечером выпивал, определенно не видела в своей праздничной традиции ничего, кроме грубоватого повода повеселиться. И если уж на то пошло, осознают ли это по ту сторону праздничной сепарации? Жутковатое предположение, но нельзя не задуматься: а вдруг, несмотря на кажущуюся бесцельность, жители гетто — единственные, кто понимает суть? Невозможно отрицать, что за их нечеловечески безвольными выражениями лиц скрывается своего рода отторгающая разумность.
Когда этим вечером я шатался от улицы к улице, наблюдая за круглоротыми клоунами, я не мог сдержать чувства, что все веселье в Мирокаве было так или иначе дозволено с их попустительства. Надеюсь, это лишь причудливая гипотеза а-ля Тосс… Идея хорошая и любопытная для обдумывания, но бездоказательная. Я понимал, что мыслю не вполне здраво, но чувствовал за собой способность чрез множащуюся путаницу пробраться к темной изнанке праздничной поры. Особенно плотно следовало заняться значением второго праздника. Так же ли он посвящен плодородию? По тому, что я увидел, он, скорее, отрицает продолжение рода в принципе. Но как же тогда не угасла упадочная традиция? Как появляются те, кто ее чтит?
Слишком устав для дальнейшей описи своих расплывающихся мыслей, я упал на кровать. Вскоре я был уже начисто потерян во снах об улицах и лицах.
Проспал я допоздна — ничего удивительного, — а проснулся с неизбежной ломотой после похмелья, от которого так и не уберегся. Праздник продолжался, и громкая духовая музыка вырвала меня из кошмара.
На улице начался парад. По Таунсхенд-стрит медленно ехала процессия, в которой преобладал знакомый цвет: платформы с первопроходцами и индейцами, ковбоями и клоунами традиционного вида — все как одна зеленели. В самом сердце парада на ледяном троне восседала Зимовница, раздающая налево-направо воздушные поцелуи. Даже мне, сокрытому в тени погашенного окна, достался один… или так только показалось.
Первые минуты сохранившейся с ночи полудремы не предвещали бодрого дня, но так, на удивление, не продлилось долго. Задремавший энтузиазм вернулся с удвоенной силой — чувства и сознание обрели болезненную остроту, совсем мне не свойственную в это время года. Будь я дома — непременно слушал бы вгоняющую в щемящую тоску музыку и безотрадно наблюдал за протекающей за окном жизнью. Своей нежданной осмысленной мании я был безмерно благодарен. Позавтракав в кафе, я вышел исполненным рвения, готовым к бою.
В гостиничном номере меня поджидал сюрприз. Дверь оказалась открыта.
На зеркале чем-то красным и жирным, вроде дешевой губной помады, было начертано послание. Это ведь МОЯ клоунская помада, вдруг сообразил я.
Послание больше напоминало загадку. Я перечитал его несколько раз.
КТО ЗАКАПЫВАЕТСЯ В ЗЕМЛЮ РАНЬШЕ, ЧЕМ УМИРАЕТ?
Я долго смотрел на надпись, неприятно удивленный тем, насколько ненадежной оказалась гостиничная охрана. Ну и что это? Предостережение? Угроза безвременно предать меня земле, если буду упорно придерживаться какой-то определенной линии поведения?
Ну ладно, лишняя осторожность, допустим, не помешает.
Но чтобы эта чепуха как-то повлияла на мои планы? Увольте.
Я тщательно вытер зеркало — ему еще предстояло послужить моим целям.
Остаток дня я провел, продумывая грим и костюм. Стоило немного попортить его: я разорвал карман и наставил пятен. Удачными в образе были синие джинсы и пара очень поношенных туфель — выглядело вполне в духе «отверженного». С лицом было сложнее: пришлось экспериментировать с памятью. Воссоздав в уме образ страдальца с картины — «Крик», она называлась «Крик», конечно же, образ кисти Эдварда Мунка, — я немало вдохновился. Едва наступил вечер, я покинул гостиницу через черный ход.
Странно было идти по переполненной людьми улице в этом отталкивающем наряде. Мне-то казалось, что я буду бросаться всем в глаза, — отнюдь, я сделался почти что невидимкой. Никто не удостаивал меня взглядом, когда я проходил мимо… когда они проходили мимо… когда мы проходили мимо друг друга. Я был призрак, призрак празднеств минувших и грядущих.
Я не имел четкого представления о том, куда меня сегодня ночью приведет этот наряд, и мог лишь смутно надеяться на обретение доверия своих призрачных собратьев, на посвящение в их тайны. Какое-то время я просто бродил туда-сюда в заимствованной у них безрадостной манере, старался следовать их маршрутам, молчал и, по сути, тунеядствовал… но ни намека на признание с их стороны не было. Они проходили мимо меня не глядя. На улицах Мирокава мы создавали лишь видимость присутствия — не более. Так мне казалось.
Скитаясь отверженной тенью, я все сильнее терял связь с миром людей, которому, казалось, недавно принадлежал. Не могу сказать, что подобный разрыв пробуждал во мне грусть: вопреки всему я вдруг пришел в приподнятое настроение, почувствовал некий азарт. Избитое шутовское «А вот и снова я!» вдруг обрело новый смысл… пусть я был один в своем клоунском послушничестве, пусть меня никто не замечал — я не был одинок!
И вскоре эта мысль подтвердилась.
Против хода улицы неспешно двигался грузовик, и море праздношатающихся боязливо расступалось перед ним. Груз в кузове был крайне любопытным, потому как состоял исключительно из моих собратьев. Чуть поодаль грузовик остановился, чтобы принять еще парочку ряженых. Через квартал он подобрал еще партию, через два — развернулся и направился в мою сторону.
Я замер на обочине, подобно остальным, сомневаясь, что меня подберут. Вдруг им известно, что я самозванец? Но нет: машина замедлила ход, почти что притормозила рядом со мной. Шуты теснились в кузове, кто-то сидел прямо на полу, уставившись в никуда с предсказуемой отрешенностью, кто-то глазел на меня. Секунду я мешкал, не зная, желаю ли испытывать судьбу дальше, но в последний миг, поддавшись порыву, забрался в кузов и втиснулся между остальными.
Забрав еще несколько человек, грузовик направился к предместьям Мирокава. Сначала я пытался ориентироваться, но водитель сквозь сумрак выводил поворот за поворотом по сельским узкоколейкам, и я полностью утратил чувство направления. Большинство пассажиров грузовика никак не давали понять, что обеспокоены присутствием своих товарищей в кузове. Я осторожно переводил взгляд с одного призрачного лица на другое. Кое-кто шепотом обменивался короткими фразами с соседями. Я не мог разобрать, что они говорят, но интонации звучали совершенно нормально, как если бы это не были вялые выходцы из трущобного стада. Может быть, это искатели приключений, притворщики, как и я, или новички? Вероятно, они заранее получают инструкции на собраниях вроде того, на какое я попал вчера. Вдруг в этой толпе находятся и те юноши, которых я вчера так напугал, что они сбежали из старой столовой?
Грузовик набрал скорость и теперь ехал по довольно открытой местности, направляясь к высоким холмам, что окружали теперь уже далекий Мирокав. Нас хлестали плети ледяного ветра, и я невольно дрожал от холода. Определенно это выдавало во мне чужака, потому что те два тела, что прижимались ко мне, были совершенно недвижимы и будто излучали свой собственный холод. Я всмотрелся в темноту — в ее владения мы въезжали.
Открытое пространство осталось позади. По обеим сторонам дороги нас обступил густой лес. Когда грузовик начал круто подниматься вверх, тела в кузове вжались одно в другое. Над нами, на вершине холма, сквозь лес сияли огни. Стоило дороге выровняться, грузовик резко свернул на грунтовку, что поначалу показалась мне прокопанной в снегу глубокой траншеей, и поехал на свет. По мере нашего приближения он становился ярче и резче, танцевал над кронами деревьев и освещал отдельные части того, что до поры скрывалось за сплошной темнотой.
Выкатившись на поляну, грузовик остановился, и я увидел отдельно стоящие фигуры. Фонари, коими были вооружены многие из них, разили ослепительными лучами холодного света. Глядя с высоты, я насчитал не менее тридцати этих мертвенно-бледных клоунов. Один из моих попутчиков, заметив, что я слишком задержался в грузовике, странным высоким шепотом велел поторопиться, сказав что-то насчет «пика темноты», и я снова подумал про ночь зимнего солнцестояния. Практически самый долгий отрезок темноты в году, хотя — не такой уж и отличный от всех прочих зимних ночей… если игнорировать тот факт, что его истинное значение относилось к событиям, имевшим мало общего со статистикой или с календарем.
Я пошел туда, где остальные уже сбились в плотную толпу, над которой витал дух ожидания, создаваемый едва заметными жестами и мимикой. Обмен взглядами, рука легонько касается плеча соседа, круглые глаза устремлены вперед, где двое ставят на землю свои фонари на расстоянии где-то шести футов один от другого. Фонари высвечивают колодезную яму в земле. Взгляды всех присутствующих собираются на ней, и, словно по сигналу, мы окружаем ее… а тишину нарушают лишь ветер и хруст замерзшей опали под нашими ногами.
Когда все мы столпились вокруг этой зияющей пустоты, один вдруг прыгнул в нее, на мгновение скрывшись из вида, но тут же вновь появился, чтобы взять фонарь, услужливо переданный ему чьей-то рукой. Яма осветилась, и я увидел, что она имеет не более шести футов в глубину. У основания внутренней стены был вырыт вход в туннель. Державший фонарь пригнул голову и исчез в проходе.
Клоуны из толпы один за другим спрыгивали в темноту колодца, и каждый пятый брал фонарь. Я стоял в хвосте парада. Что ждет меня там, под землей? Страх неизведанного задерживал меня здесь, на познанной тверди. Когда нас осталось всего десять, я переместился так, чтобы пропустить вперед четверых и остаться пятым — «фонарщиком». Расчет не подвел, и, когда я спрыгнул в яму, мне торжественно вручили персональное светило. Развернувшись, я быстро нырнул в проход. К этой минуте меня так трясло от холода, что я уже ничего не боялся и не испытывал ни малейшего любопытства — одну лишь благодарность за такое, хоть подземное, укрытие.
Я вошел в длинный, слегка наклонный туннель, достаточно высокий, чтобы выпрямиться. Здесь, внизу, было значительно теплее, чем снаружи, в ледяной тьме леса. Через несколько минут я согрелся достаточно, чтобы мысли перешли от физического дискомфорта к внезапной и оправданной тревоге за свою жизнь. Я шел, держа фонарь ближе к стенкам, — они были довольно гладкие и ровные, словно проход не вырыли вручную, а его выкопало нечто сообразно своему размеру и форме. Эта бредовая идея посетила меня, когда я вспомнил послание, оставленное на зеркале в моей спальне: кто закапывается в землю раньше, чем умирает?
Мне следовало поспешить, чтобы не отстать от жутковатых спелеологов, шедших впереди. Фонари у них над головами раскачивались при каждом шаге; неуклюжая процессия казалась все более призрачной, по мере того как мы углублялись в гладкий узкий туннель. В какое-то мгновение я заметил, что шеренга передо мной становится короче. Идущие входили в напоминавшее пещеру помещение, и вскоре подошел мой черед. Все тридцать футов от потолка до свода — настоящий подземный бальный зал! Задрав голову к потолку, я с дрожью подумал, что снизошел слишком глубоко под землю. В отличие от гладких стен туннеля, стены пещеры были неровными и неаккуратными, словно их глодала взалкавшая каменной стылой породы тварь. Землю отсюда выбрасывали либо прямо в туннель, либо в чернеющие жерла по краям залы: вероятно, они вели на поверхность.
Убранство пещеры взволновало меня не так сильно, как ее посетители, — ибо здесь, похоже, собрались все насельники мирокавских трущоб: все как один с подведенными провалами глаз и черными овальными мазками ртов. Образовав круг с алтарем в центре, обитым темной кожей, они смотрели на подношение — нечто бледное, бесформенное, небрежно прикрытое. При алтаре стоял тот, чье лицо единственное здесь было избавлено от грима, — в длинной белой сутане под стать ореолу тонких седых волос, с опущенными вдоль тела руками, бездвижный; мужчина, который, как я когда-то верил, обладал силой зрить в корень тайн человеческих, при той же давнишней и впечатляющей менторской стати. Но не было во мне ныне восхищения — теперь я испытывал лишь ужас, мысля роль этого человека во всем происходящем. Неужто взаправду явился я сюда ради того, чтобы бросить вызов столь сильной фигуре? Имя, под которым я его знал, поблекло пред новым образом — передо мной был бог мудрости, летописец священной тайны, отец чернокнижия, трижды великий: Тот[30] — вот как следовало его ныне величать.
И вот он обратил к своей пастве сложенные длани, и моление началось.
Сникшие в молчании, они все вдруг разразились завывающим пением на самой высокой, пронзительнейшей ноте. То был хор скорби, безумных страданий, постыдности, и, взлетая под своды пещерной залы, он сплетался с диссонирующей надтреснутой мелодией. И я присовокупил свой голос к их хору, пытаясь угодить этой калечной музыке, но не преуспел в имитации — слишком уж выбивался мой хриплый бас из всеобщего плакальщицкого фальцета. Дабы не обличить свою непрошеность здесь, я беззвучно вторил их словам, этой озлобленной на весь мир молитве, чей посыл в их обществе я до сей поры лишь ощущал. Они пели, взывая к «нерожденным в раю», к «незапятнанным жизнью душам», прося великое поветрие положить конец всем проявлениям жизни и самой смене времен года. Они молили о тьме, о бесцелии, об унылом посмертии, и их худые, бледные лица выказывали всеобщую безумную надежду; а жрецом их выступал человек, который некогда вдохнул в меня — хотя бы отчасти — жажду жизни. Всякие попытки описать мои чувства в те минуты обречены на крах… и еще безрассуднее с моей стороны пытаться описать то, что произошло после.
Пение внезапно оборвалось, и торжествующий седовласый царь заговорил. Он приветствовал новое поколение — двадцать зим минуло с того дня, как Чистые пополнили свои ряды. Слово чистые в этих обстоятельствах было насилием над остатками моих чувств и самообладания, потому что нет и не может быть ничего более грязного, чем сопроводившее его действо. Тосс — называть его так было неверно, но привычно — завершил церемонию и отошел назад, к темневшему алтарю. С него он откинул покров своим старым жестом преподавателя-затейника, обнажив бледное, избавленное от одежд тело — или же имитацию тела, небрежный набивной манекен, чучело?.. Стоя ближе всех к спасительной горловине туннеля, я не мог сказать наверняка, ибо попросту не видел ясно.
Окинув взглядом это кукольное тело, Тосс обратился к сборищу. И не мне ли лично предназначался тот понимающий взгляд? Раскинув руки, он выдал еще одну сумбурную литанию — и по рядам прошло слабое, но ощутимое волнение. До того момента я наивно полагал, что узрел предел озлобленного отчаяния этих людей, — ведь, в конце концов, они были лишь сборищем плаксивых, самоистязающихся душ, окрепших во странной вере. Если что-то я и познал за годы изысканий на антропологической ниве, так только то, что мир полнится странными идеями, порой преступно безрассудными, лишенными даже намека на смысл. Но сцена, свидетелем коей я выступил, загнала мои воззрения в область такого мрака, откуда обратной дороги не сыскать.
Пробил час превращения — апофеоз шутовского маскарада.
Он набирал обороты неспешно. Средь стоявших у дальнего края зала, где пребывал и я, росло роптание. Кто-то упал на пол, и все попятились. Голос у алтаря все тянул инвокацию. Я вознамерился найти лучший угол обзора, но от тех, других, было не протолкнуться. Сквозь массу всё закрывающих тел я лишь мельком улавливал происходящее.
То, что замерло на полу, казалось, утрачивало свои прежние формы и пропорции, и я принял это за акробатическую ловкость. В конце концов, они все тут — скоморохи, ведь так? Я и сам умею превратить четыре белых мячика в четыре черных, пока ими жонглирую, и это отнюдь не самый мой эффектный трюк! И разве ловкость рук, зачастую зависящая от одного лишь умения одурачить зрителя, не является неотъемлемой частью любого ритуала? Прекрасный балаганный номер — так счел я, позволив себе даже смешок! Сцена преображения Арлекина, оставшегося без личины, — вот что я наблюдал! О, Арлекин, к чему все эти ужимки и прыжки? Где же твои руки, Арлекин? Что с твоими ногами — они срощены воедино и бьют по полу, словно хвост! А что же с твоим лицом — есть лишь этот мерзкий раззявленный рот, но где глаза и все прочее? Кто закапывается в землю раньше, чем умирает? Конечно же, червь! Величайший из всех червей и гроза «гаеров пестрых» — Червь-Победитель[31]!
Превращение захлестнуло всю пещеру. Отдельные участники сборища смотрели пустым взглядом, на мгновение впадая в хладный ступор, а после падали на пол, охваченные дрожью преображения. Чем громче и неистовее Тосс читал свою молитву (или заклинание?), тем явственнее нарастала частота явления. Уже преобразившиеся ползли к алтарю, и Тосс привечал попытки этих тварей вползти наверх. Лишь теперь я понял, чье обездвиженное нагое тело покоилось там.
Это Кора, она же Персефона, дочь Цереры[32], Зимовница: дитя, похищенное и насильно уведенное в нижний мир мертвых. Да только у этого ребенка не было ни могущественной богини-матери, что могла бы прийти на помощь, ни даже настоящей, живой. Ибо жертва, свидетелем которой я стал, была лишь эхом той, которую принесли двадцать лет назад, отголоском карнавального пиршества предыдущего поколения. Теперь обе, и мать, и дочь, были дарованы этому подземному гульбищу: фигура на алтаре пошевелилась, подняла свою ледяной красы голову и пронзительно закричала при виде жадных ртов, смыкавшихся вокруг нее.
И я выбежал из залы в туннель, убеждая себя, что не могу ничего сделать. Те из них, что еще не превратились, пустились в погоню. Вне всяких сомнений, они бы меня настигли — успев пробежать всего несколько ярдов, я упал. Гадая, какая же меня ждет роль — второго подношения на алтаре или же очередного омерзительного пирующего, — я стал ждать, когда их шаги зазвучат совсем близко… но поступь вдруг стихла, а потом и вовсе стала отдаляться. Они получили приказ от верховного жреца. Я его тоже услышал… как же напрасно! Ведь, сложись все иначе, я бы мог обманывать себя и думать, что Тосс меня не помнит. Но звук его голоса наделил меня очередным знанием… а от однажды узнанного — не сбежать.
Мне дали уйти.
С трудом встав на ноги, я вышел из туннеля обратно к свету, сквозь чернильную тьму, ибо фонарь мой разбился, когда я упал.
Выбравшись из колодца, я, не мешкая, побежал через лес к дороге, стирая с лица мерзкий грим. Выскочив на дорогу прямо перед ехавшим автомобилем, я был почти уверен, что меня собьют, — но нет, водитель успел остановиться.
— Спасибо! — крикнул я ему.
— Какого дьявола вы тут забыли? — удивился он.
Я тяжело выдохнул:
— Это шутка. Местный праздник. Друзья подумали, что будет смешно. Прошу, увезите меня отсюда.
Он высадил меня примерно за милю от города, откуда я и сам сумел найти дорогу — ту же самую, по которой приехал в Мирокав в первый раз, летом. Я остановился на вершине холма, глядя вниз, на эту оживившуюся, расцветшую глушь. Празднество не сбавило своих оборотов, и я спустился навстречу ярким зеленым огням.
Добравшись до гостиницы, я был рад тому, что меня никто не застал. Зная о том, сколь жалко выгляжу сейчас, я страшился встречи с любым, кто мог бы спросить, что со мной произошло. За стойкой никто не присматривал, и мне даже не пришлось объясняться с Бидлем. Кругом царила атмосфера покинутости, которую я счел бы зловещей, найди я в себе силы помедлить и присмотреться.
Я поднялся вверх по лестнице в свой номер. Хлопнув дверью, я тяжело опустился на кровать — и вскоре был укутан милосердной чернотой.
Проснувшись утром, я увидел в окно, что на город и окрестности ночью обрушился снегопад — один из тех, что невозможно предугадать. Снег все еще валил, собираясь в сугробы на опустевших улицах Мирокава, дул сильный ветер. Праздник кончился. Все разошлись по домам.
Видимо, пора было возвращаться домой и мне — а что еще оставалось? Любые действия по поводу увиденного ночью следовало отложить до отбытия из города. Какая польза будет от моих речей? Какое бы обвинение я не выдвинул против обитателей мирокавских трущоб, оно будет звучать неправдоподобно. Всё спишут на праздничную галлюцинацию, шутку, белую горячку. Сложат в одну коробку со статьями Рэймонда Тосса.
Взяв в руки по чемодану, я спустился к стойке, чтобы расплатиться. Сэмюэла Бидля на месте не оказалось. Клерк долго искал мой счет среди бумаг.
— Ох, вот же он. Вам у нас понравилось?
— Более чем, — ответил я. — Мистер Бидль здесь?
— Нет, боюсь, он еще не вернулся. Всю ночь искал Сару. Это его дочка, она тут довольно популярная особа. Ее избрали вчера Зимовницей — верите ли? До сих пор, думаю, зависает на какой-нибудь вечеринке…
Из глотки моей поднялся слабый сип.
Бросив чемоданы на заднее сиденье машины, я сел за руль. Этим утром все, что я вспоминал, казалось мне нереальным. Падал снег — медленно, беззвучно и завораживающе, — и я смотрел на него сквозь лобовое стекло. Заведя двигатель, я привычно глянул в зеркало заднего вида. Увиденное там столь ярко запечатлелось в моей памяти, что мне даже не стоило оборачиваться, чтобы убедиться в реальности происходящего.
Посредине улицы, по щиколотку в снегу стояли двое: Тосс и еще кто-то. Присмотревшись, я узнал одного из тех юношей, которых спугнул в столовой. Но теперь своим безотрадно-апатичным видом он уподобился новоявленному члену моей новообретенной семьи. Оба смотрели на меня, не пытаясь помешать моему отъезду. Тосс знал, что в этом нет нужды.
Пока я ехал домой, перед моим мысленным взором стояли две темные фигуры, но только сейчас вся тяжесть пережитого обрушилась на меня. Пришлось сказаться больным, чтобы не вести лекции. Жизнь не входила в привычную колею: я пребывал во власти зимы куда более холодной, чем любая зима в истории человечества. Любые попытки переосмыслить случившееся тщетны — все глубже и глубже забредаю я, все безнадежнее теряюсь в бархатистой ослепительно-белой стуже. Порой я почти теряю себя, опустеваю, таю, как чистый снег. Вспоминая, каким невидимым я был на улицах Мирокава, когда меня — парию! — не задевал шумливый, одурманенный сброд, я ностальгирую — за что испытываю к самому себе истинное отвращение! Если то, что я познал, — правда, если Тосс был прав, то мне такая мудрость ни к чему.
Вспоминаю его приказ остальным, когда я, безоружный, лежал в туннеле. Его голос эхом прокатился по пещере — он до сих пор звучит в кавернах моей памяти:
«Он — один из нас. И всегда был одним из нас».
Именно эти слова отныне царствуют над моими снами, днями и долгими зимними ночами.
Я видел вас, доктор Тосс. Видел из окна — вы были там, в круговерти, в снегопаде. Знаете, скоро и на моей улице будет праздник. И праздновать его я буду один. Потому что вы вскоре умрете, доктор, — единственно ради того, чтобы усвоить одну простую истину: я услышал ваши слова.
Очки в футляре
Памяти Г. Ф. Лавкрафта
В прошлом году в эту же пору — может статься, даже в этот же день — Печатник наведался ко мне домой. Казалось, он всегда знал, когда я возвращаюсь из своих уже столь привычных поездок, — и заявлялся непрошеным гостем точно под мой порог. Хоть мое прошлое пристанище было жалко-захудалым, Печатник чтил его едва ли не как некий дворец чудес, удостаивая высокие потолки и предметы старины такими взглядами, будто с каждым визитом ему все больше и больше открывались их живой дух и красота. В тот день — сдается мне, было пасмурно, — он не преминул явиться снова. Мы сидели в зале — просторном, но скудно обставленном.
— Ну и как твоя поездка? — как бы поддерживая светскую беседу, спросил он. Его улыбка — а улыбался он в том числе и за меня, уж будьте уверены, — так и лучилась радостью от возвращения в мой дом и мою компанию. Пришлось, поднявшись, ответить тем же. Печатник, конечно же, встал вместе со мной — почти одновременно.
— Может, к делу перейдем? — предложил я. Вот привязался-mo, явилась мысль.
Наши подошвы отбили чечетку по жесткому деревянному паркету к лестнице. По ней мы поднялись на второй этаж, который я держал почти полностью пустым, а оттуда — по лестнице поуже — на третий. Хоть я и водил его по этому пути прежде, по его блуждающим глазам, что подмечали каждую трещинку в стене, каждую трепещущую в углу паутинку, каждый знак запущенности дома, я понимал — эта прелюдия всякий раз захватывает его, и она не менее важна, чем конечная цель. В конце коридора третьего этажа была небольшая деревянная скорее стремянка, нежели полноценная лестница. Вела она на чердак, где я хранил кое-что из своей коллекции.
Чердак просторным назвать было никак нельзя — атмосфера давила и, по признанию Печатника, образовывала идеальный клаустрофобический ансамбль с теснящимися высокими шкафами, стеллажами до потолка, сундуками и комодами. Сюда их, по большому счету, определило время — ну а Печатнику, в любом случае, похоже, даже нравилась обстановка.
— О, Комната Тайн, — протянул он. — Хранилище, где все твои чудеса надежно сокрыты от мира.
Эти чудеса и тайны, как называл их Печатник, лишь человеку определенного взгляда на мир могли приглянуться. Печатник любил расхаживать по моей комнате причуд, собрать по пути охапку экзотических экспонатов и садиться на пыльный диван в центре чердака, чтобы получше все рассмотреть. Конечно, особой любовью у него неизменно пользовались новинки, привозимые мной из моих продолжительных паломничеств, — поэтому я сразу подвел его к двуручному кинжалу с лезвием из полированного камня. Едва взглянув на предмет забытого церемониала, Печатник протянул мне навстречу плоские ладони, и я вложил кинжал в них.
— Кто мог сделать такую вещь? — задался он вопросом… чисто риторическим, пожалуй.
Он никогда не ждал прямых ответов — быть может, они ему были и не нужны. Разумеется, я не предложил более внятного объяснения, чем легкая улыбка. Впрочем, как я быстро подметил, волшебство первого впечатления от этой моей ауры дразнящей тайны (опять-таки, слова Печатника) быстро сходило на нет. Как мало требуется порой времени, чтобы нагнанный тобой сверкающий туман обнажил разочаровывающую обыденность. Приходилось крутиться как белка в колесе.
— Вот, — изрек я, шаря рукой в темных недрах открытого шкафа. — Это следует носить при работе с артефактом. — И я набросил ему на плечи расписанный ветвистыми узорами необычных цветов плащ с капюшоном.
Печатник стал любоваться на себя в зеркало, вделанное в дверцу.
— Ты только взгляни на это! — едва не срывался он на крик. — Все эти рисунки… они движутся! Как странно! Как здорово!
И тут, нежданно-негаданно, он воздел к пыльному потолку обе руки — призывая каких-то своих воображаемых богов, — и зашелся в приступе полубезумного сардонического хихиканья. Я отступил назад, кляня себя за неосмотрительность. Печатник стал кружиться на месте, выписывая почти безупречные па и смеясь… и лишь потом, сбив дыхание, он позволил мне обезоружить себя, проковылял до пыльного дивана и упал на него лицом вниз, распластавшись, словно мертвая мокрица. Когда я аккуратно подошел к нему с кинжалом наготове, то понял, что он, все еще похихикивая, листает одну из тех книг, что собрал для ознакомления по пути сюда. Книгу эту я опознал почти мгновенно — по одному лишь хрустящему звуку замшелых страниц, исписанных символами, целиком захватившими Печатника, несмотря на то что он не смог бы ни назвать язык, ни тем более что-то прочитать.
— Потерянный гримуар настоятеля Тинье, — пробормотал он. — Перевод на…
— Хорошая догадка, — заметил я, — но неправильная.
— Тогда… тогда — запрещенные Псалмы Молчания. Автор неизвестен.
— Неизвестен этому миру — о да, — кивнул я. — Но — снова промах.
— Ну давай, — он сверкнул в мою сторону глазами. — Давай подсказку.
— Неужто не хочешь догадаться сам? — спросил я.
Повисла тишина.
— Ну, допустим, хочу, — наконец ответил он. Поднес древнюю книгу обратно к глазам, раскрыл, прищурился.
По правде говоря, тайны этого Священного Писания были в числе самых сокровенных из всех им подобным: у меня ведь никогда не было ни малейшего желания обмануть Печатника, поводить его за нос. Но никакая тайна не вечна. Чем больше людей о ней узнает, тем ближе она к земле. Выйдя из сумрака, некогда-тайны в дальнейшем служат лишь инструментами в раскопках еще более глубоких тайн, коим, в свою очередь, уготована та же судьба. И так — со всеми секретами Вселенной: в конечном счете искатель абсолютного знания осознает — интуитивно или же чрез истощение душевных сил, — что этот жестокий труд не имеет завершения, и смерть одной тайны за другой суть бесконечная вереница, простирающаяся далеко за пределы отведенных искателю земных лет. Сколько же их — тех, кто еще ищет? Сколько тех, кто мечется до конца дней своих с неугасающей надеждой на некое абсолютное откровение? Точных чисел не назовет никто — я лишь надеюсь, что не так уж и много. По меньшей мере Печатник был среди них… и я намеревался сократить их число.
План был банален: закормить его тайнами до тошноты — и даже сверх того. Все, что в нем в итоге должно было остаться, — стыд и жалость за время, потраченное на войну с ветряными мельницами.
Пока Печатник лежал на диване, таращась в ту дурацкую книгу, я двинулся в сторону массивного комода, чьи ящики представляли собой решетчатые корзины из потускневшей стали, оправленные в темное дерево. Выдвинув один из них, я разгреб завалы из книг и амулетов, выискивая белый футлярчик.
Не такой уж и белый: наподобие тех, что дают в ювелирных магазинах, безо всяких опознавательных знаков; он был бы белым, если бы не эти многочисленные отпечатки пальцев — больших, судя по всему, — размазанные по его гладким бокам, вплоть до середины поверхности. Никаких защелок, никакой инкрустации, никаких даже стыков, намекающих на то, что футляр вообще можно открыть. Улыбнувшись этой фальшивой интриге, я отыскал два самых свежих боковых отпечатка пальца и надавил на них. Клацнув, футлярчик распахнулся.
Как я и полагал, Печатник все это время исподтишка наблюдал за мной.
— Что у тебя там? — спросил он.
— Прояви терпение — и увидишь, — ответил я, осторожно изымая из футляра две сверкающие вещицы: крохотный серебристый скальпель, слегка напоминающий заточенный до бритвенной остроты нож для вскрытия писем, и старомодные проволочные очки.
Печатник отбросил мигом ставшую скучной книгу и уселся на валик дивана. Я устроился рядом и раскрыл очки — так, чтобы дужки смотрели прямо ему в лицо. Он подался вперед, и я надел их на него.
— Простое стекло, — с явным разочарованием выдал он. — Или мало диоптрий.
Его глаза закатились, будто он вдруг вознамерился узнать, как выглядит его лицо с изнанки. Не говоря ни слова, я поднес ножик к его лицу — и водил перед ним, пока он, в конце концов, не заметил его.
— О-о-о, — протянул он, улыбнувшись. — Все не так просто.
— Конечно же, не так просто, — согласился я, мягко вращая стальное лезвие перед его очарованными глазами. — Если не возражаешь — вытяни вперед руку. Неважно, какую. Да, вот так вот, правильно. Не волнуйся, ты ничего не почувствуешь. Вот так вот, — произнес я, сделав маленький надрез. — Теперь следи за этой тоненькой красной линией… Твои глаза теперь сплавлены воедино с этими чудесными линзами, и зрение у вас теперь одно, общее. Что же ты видишь? Все то, что очаровывает. Все то, что имеет власть над всеми твоими изысками и снами. О том, чтобы отвести взгляд, не может быть и речи. И даже несмотря на то, что смотреть, по сути, не на что, перед тобой — образ, пейзаж бескрайний и давящий. Необъятность его такова, что даже великолепные просторы всех известных миров не могут сравниться с этим чудом. Мир, сияющий, как бриллиант… титанический, исполненный жизни. Ничем не стесненные ландшафты кишат жизнью, неведомой глазам смертного. Непредставимое разнообразие форм и движений, образов и способов существования, явленное в мельчайших деталях, невзирая на масштаб — будь то гиганты, простершиеся от горизонта до горизонта, или же крохотные гидры, покачивающиеся в мутном океанском ложе… и даже все это — лишь деталь в картине, которую предстоит изучить и понять. В картине, где галактики свиваются в лабиринты, а суть и сущность ежемгновенно преобразуются. Ты чувствуешь себя свидетелем самых загадочных явлений, которые только существуют или же могли некогда существовать. Но остается нечто незримое в этих видениях. Нечто сокрытое. Что-то, напоминающее беснующуюся молнию за грозовой тучей, темной и пульсирующей. Что-то, что сулит еще больше ответов. Ведь все остальное — лишь мембрана, прикрывающая окончательную форму, ждущую, чтобы появиться на свет, разразиться катаклизмом, объединившим в себе начало и конец. Созерцать прелюдию к этому событию — опыт невыносимого ожидания; экстаз и страх сливаются в новое чувство, великолепно отвечающее воздействию высшего источника творения. Еще миг — и, кажется, грянет потрясение первооснов; но секунды проходят, одна за другой, и видение все более захватывает, ничего нового не предлагая, ничего не переоткрывая. И, хоть этот образ все еще жив в тебе, глубоко в твоей крови… ты сейчас проснешься.
Вскочив с дивана, Печатник качнулся вперед, сделал несколько нетвердых шагов. Окровавленную ладонь он вытер о перед рубашки — будто стараясь стереть все увиденное. Он принялся энергично мотать головой из стороны в сторону, но очки, удержавшись на его переносице, остались в целости.
— Все в порядке? — окликнул я его.
Печатник будто ослеп. Его глаза за стеклами очков ничего не выражали, с губ не могло слететь ни слова — ибо накопилось их слишком много. Однако, стоило мне потянуться к его лицу, чтобы снять очки, он взметнул руку навстречу, будто желая мне воспрепятствовать. Но порыв этот был нерешителен. Сложив дужки вместе, я возвратил очки в футляр. За моими действиями Печатник, все еще ошарашенный донельзя, следил с почти комичным благоговением.
— Ну?.. — спросил я.
— Ужасно, — выдохнул он. — Но…
— Но?
— Я хотел спросить… откуда они взялись?
— Задействуй воображение, — парировал я.
И на долю секунды мне почудилось в выражении его глаз, что вот именно сейчас, вопреки всем привычкам, он желает получить самый простой ответ. Но то была лишь доля секунды — не более; и вот он, снова откинувшись на диван, сверлит сверкающим взглядом потолок, улыбается и придумывает мне достойную историю.
— Думаю, — начинает он, — ты был на каком-нибудь оккультном аукционе. Из тех, что проводят в злачных районах Старого Света. Вот показывают футляр. Достают очки. Они были сделаны несколько поколений назад учеником гностиков, что был еще и талантливым оптометристом. Его целью было создать пару искусственных глаз, позволяющих обходить препятствие физических оболочек и увидеть далекие измерения, врата в которые таятся внутри нашей собственной крови.
— Замечательно, — похвалил я. — Предположение столь близкое к правде, что прояснять детали — попросту вульгаризировать историю. Но все же очки я купил вслепую, вместе с кучей антикварного хлама. Никто не знал, откуда они взялись, — просто не помнил. Вот они и лежали здесь, на чердаке. А ножик из набора фокусника. Им можно резать бумажные букетики и шелковые путы.
Я поднял футляр с очками и ножом — так, чтобы Печатник не дотянулся:
— Можешь себе представить весь риск, что сопряжен с обладанием такими вот, как ты сказал, искусственными глазами?
Он серьезно кивнул.
— А благоразумие, которое должен проявлять их обладатель, — можешь?
Он ответил мне только взглядом. Поднес ладонь ко рту, впился губами в рану.
— Тогда я со спокойной душой препоручаю их тебе, Печатник. Ты — наилучшая кандидатура из всех возможных. Носи с честью.
Хотя, конечно, ни о какой чести речи не шло — я одаривал младенца взрывчаткой, и все тут. Отдавал ему то, что попросту давно тяготило меня самого.
Когда он уже стоял в дверях моего дома, неловко сжимая футляр с бесценным подарком, я окликнул его:
— Кстати, Печатник, тебе когда-нибудь приходилось бывать под гипнозом?
— Нет, — ответил он. — Почему ты спрашиваешь?
— Любопытство, — пожал плечами я. — Сам знаешь. Ну, спокойной ночи.
И я закрыл дверь, оставив его наедине с самым желанным предметом в мире, в душе надеясь, что пройдет хоть какое-то время, прежде чем он вернется.
— Если вернется, — вслух поправил я себя, и голосу моему ответило эхо пустого дома.
Но прошло не так уж и много времени, прежде чем я снова столкнулся — совершенно случайно — с Печатником. Был вечер, и я бродил по антикварному магазину, сбывавшему всяческий мусор: тут были ржавые весы, не стоившие и копейки, кривые шкафы, сломанные заводные игрушки, старая мебель, пепельницы такого вида, будто их украли из гостиничных номеров, мешанина рухляди, чьи происхождение и назначение казались непостижимыми даже мне. В таких магазинах, впрочем, я отвлекался и утешался в большей степени, нежели в самых экзотических торговых местечках, которые столь щедры на всяческие обещания, что тайна их проведения перестает быть тайной. Но сегодня антикварная лавка не смогла меня ничем порадовать, уступив сию возможность более честолюбивым собратьям. То, что для Печатника, наверное, так и оставалось сокровищами по сей день, в моих глазах упало до уровня непригодного мусора. Одни только чары разочарования и сохранили для меня значимость во всех этих поисках.
Случаю было угодно свести нас с Печатником именно в тот вечер и именно в том антикварном магазинчике. Мы встретились взглядами в дефектном зеркале — одном из многих, что стояли, выстроившись вдоль стены, будто бы предъявляя некую специализацию лавки. Сев на корточки перед одним из пережитков, я смахнул рукой пыль с его глади — и там, под пылью, обнаружил отражение Печатника. Он, надо полагать, только-только вошел. Признал меня почти сразу. Могу ли я точно определить ту гамму чувств, что отразилась на его лице: удивление, страх, нечто совсем другое? Даже если бы Печатник рискнул окликнуть меня, что бы я ему сказал? Посетовал бы на его вымотанный вид — ведь выглядел он так, будто прошел через какую-то катастрофу? А он — что бы он смог сказать мне в ответ? Ведь правда была нам обоим известна безо всяких слов.
К счастью, ничего этого не случилось. Мгновение спустя Печатника и след простыл — он тихо выскользнул за дверь. Подойдя к панорамному окну магазина, я увидел лишь силуэт, быстро растворяющийся в безрадостных серых тонах улицы, силуэт, зажимающий рот правой рукой так, будто его обладателя вот-вот стошнит.
— Я ведь хотел помочь ему, — пробормотал я.
Не обернись все так, я бы ни за что не сказал, что болезнь Печатника была из разряда неизлечимых.
На следующий день я спрашивал себя снова и снова, до исступления, какая муха его укусила. В конце концов, я просто снабдил его игрушкой-обманкой — услаждающая взор подсознательная вселенная в капельке крови, ну не глупость ли? Мне и в голову не приходило, что все так далеко зайдет. Но так и вышло — и теперь я гадал, куда унес этого горемычного его собственный беспокойный ум. Ответ, непостижимый в бодрствовании, явился мне во сне.
Вполне закономерно, что местом для него послужил старый чердак моего дома — ведь во всем мире нельзя было сыскать для Печатника места более ценного. Я сидел на стуле — высоком, удобном и в реальности не существовавшем. Стул был поставлен прямо перед пыльным диваном. Голова моя была заполнена звонкой пустотой, и лишь слабое волнение давало понять, что на чердаке есть кто-то еще, кого я не мог разглядеть, — все вокруг было тусклым, расплывчато-серым. Кто-то будто бы сидел на диване, а может, просто так падали тени.
Приложив руку к глазам, я понял, что ношу очки с круглыми линзами, вделанными в проволочную основу. Стоит их снять — и я все предельно ясно увижу, появилась мысль, но голос со стороны произнес: даже не думай — и я узнал его. Тень на диване обрела человеческие черты, и стылый ужас вдруг сковал мне сердце.
— Уйди, Печатник, — сказал я. — Ты меня ничем не удивишь.
Но голос, упавший до насмешливого хриплого шепота, не согласился. То, что он говорил далее, смысла на первый взгляд не имело — и в то же время какая-то доля правды в этом всем была. Конечно же, ты удивишься. Ты УЖЕ можешь удивляться — грядут такие тайны и чудеса, о которых ты и думать не смел.
И все мои чувства, обострившиеся от пристального взгляда через очки, вдруг стали доказательством его туманных слов. То были чувства особой природы, которые, как подсказывает мне личный опыт, являются лишь во снах: вспышки осознания, приходящие из ниоткуда, исполненные невыразимого значения, не имеющие места где-либо еще в нашей жизни. Но хоть эти ощущения астрономического масштаба и предлагали познать нечто невероятное и яркое, я ничего не видел сквозь тусклые стеклышки очков, кроме неясных очертаний человека передо мной, которые проявлялись все более и более полновесно. Тут я осознал, что с этим человеком что-то не так: всю его кожу кто-то исполосовал до кровавых лохмотьев, и каждая страшная рана обретала тошнотворную четкость и микроскопическую детальность прямо на моих глазах. Единственный обладатель цвета в серой реальности, этот живой труп дергался и дрожал, словно огромное обливающееся кровью сердце всего сновидения. От него исходил звук — ужасное хихиканье потерявшего рассудок.
— Я вернулся из своей поездки! — провозгласил он с издевкой.
Именно эти его простые слова сподвигли меня к действию; я сорвал очки с лица — невзирая на то что теперь они, казалось, были частью моего тела. Сжав обеими руками, я швырнул их в стену. Стекла разлетелись от удара. С реальности спали серые завесы, исчез и ужасный освежеванный гость. Посмотрев на стену, я увидел красные брызги там, где о нее ударились очки. Осколки линз на полу кровоточили.
Подобный сон, пусть даже единожды явленный, мог бы послужить хорошей основой для неприятных воспоминаний, преследующих до самого конца жизни: в непостижимых глубинах наших чувств мы порой жаждем вернуться к ним. Но переживать сей кошмар раз за разом, как вскоре выяснилось, мне было предписано судьбой — и привело к тому, что я возжелал найти способ разрушить сон на мельчайшие осколки, разгадать скрывающуюся в каждом тайну и после — успешно забыть.
В поисках избавления я обращался взглядом к теням под покровом моего дома, отрезвляющим теням, в иные времена дававшим мне пусть стылое, но все же достойное убежище. Но взглядов не хватало, и я заговорил со стенами, возглашая литанию против всяческих призраков и всяческих чудес:
— Так как любая… абсолютно любая форма существования есть конфликт сил по определению… или же и вовсе ничем не является… то какая разница, в каком мире этот конфликт имеет место — непостижимом или обыденном? Различие между двумя мирами или несущественно, или его нет. Лишь самый ограниченный, самый сырой взгляд на вещи может провести пограничную черту, ссылаясь на «ощущение чуда», «ощущение тайны»… Всякому эзотерическому исступлению — если о нем вообще встает вопрос — нужна опора из вульгарной боли, чтобы стать опытом. Признав, что любая истина есть продукт случая, признав мутационный характер любой действительности: знакомой, незнакомой, данной в подозрениях, — нужно заключить, что понятие «чуда» ничего не меняет в нашем существовании. Галерея человеческих ощущений, обретенных в доисторический период, идентична той, что достается каждому ныне живущему… и каждому, кому еще только предстоит родиться… за гранью жизни — она все та же.
Вот так я уговаривал собственное самообладание вернуться, но прежнему моему спокойствию пришел конец. Призрак Печатника маячил передо мной и днем и ночью. И зачем я только дал ему эти очки? Более того, почему я позволил им остаться у него? Пришло время забрать свой подарок — конфисковать эти два стеклышка в оправе перекрученного металла, попавшие не в те руки. И, коль скоро я добился излишнего успеха в своей негостеприимности, пришла моя очередь стучаться в дверь.
Но прогнившую и грязную дверь дома, стоявшего в конце улицы перед огромным пустырем, открыл не Печатник. Не он спросил меня, кто я — журналист или полицейский, не он захлопнул ее перед моим носом, когда я ответил, что не являюсь ни тем ни другим. Я забарабанил в дверь, грозящую рассыпаться в щепки от моих ударов, и он снова явился — человечек с заплывшими глазами; я спросил у него, по тому ли адресу я пришел… да, я знал адрес Печатника, но никогда не считал нужным навестить это место, эту безотрадную темницу, где Печатник жил, мечтал и видел сны.
— Вы родственник?
— Нет, — ответил я.
— Тогда что вам нужно? Уж точно не из налоговой — были б вы оттуда…
— Я просто друг.
— Тогда как так вышло, что вы не знаете?..
Пришлось на ходу соврать, что я был в отъезде некоторое время — вообще, я взаправду много путешествую, — и у меня есть свои причины оповестить человека, которого я знал только как Печатника, о своем возвращении.
— Значит, вы еще не в курсе, — подвел он черту.
— Истинно так.
— Даже в газете была заметка. Потом меня о нем расспрашивали, — протянул он задумчиво, будто делясь неким тайным знанием.
Впустив в дом, усталого вида хозяин провел меня сквозь уродливые душные интерьеры к маленькой кладовой на задворках. Отворив дверь и пошарив по стене — словно заходить внутрь ему совсем не хотелось, — он зажег свет.
Я сразу же понял причину такого нежелания. Печатник переделал кладовую во что-то в высшей степени странное. Стены, потолок и пол превратились в мозаику зеркал, вместе образуя ужасающий гломеробласт избыточных отражений, и на каждом зеркале лежали мириады алых брызг — будто кто-то щедро обмакнул кисти в красную краску и вальсировал с ними по комнате. В попытке ослабить — или все-таки обострить? — пленившие его видения, Печатник использовал не только целые реки собственной крови, но и отражения этих рек, обзаведясь несметным количеством глаз. Очарованный столь ужасным стремлением, я в безмолвном трауре оглядел зеркальную комнату. В одной из стеклянных панелей я узнал то самое дефектное зеркало из антикварной лавки, с которого не так давно смахивал пыль.
Хозяин, так и оставшийся стоять снаружи, говорил что-то об омерзительном, изощреннейшем самоубийстве, но мне, раздавленному изобретательностью Печатника, слова были ни к чему. Прошло некоторое время, прежде чем я смог отвести взгляд от этого безумства из стекла и запекшейся крови. Только позже я всецело осознал, что от ужасов Печатника мне не избавиться никогда. Сквозь все эти зеркала он проложил себе дорогу в вечность.
И даже несмотря на то, что я покинул свой дом, бросив забитый тайнами чердак на произвол судьбы, Печатник все еще следует за мной по пятам — в моих снах. В каком бы уголке земного шара я ни пребывал, смежив веки, я снова могу столкнуться с ним, зазывающим присоединиться к его отвратительной миссии. Надеюсь лишь, что, когда наступит моя пора отбыть туда, где рождается само понятие тайны, а сну нет конца, я не встречусь с ним опять. Господи, Печатник, почему же тебе не лежится спокойно в ящике, куда заключили то бренное тело, от которого ты собственноручно отрекся?
Цветение бездны
Я подарю свои слова ветру, зная, что когда-нибудь они достигнут тех, кто послал меня сюда. Пусть это овеянное осенним гниением свидетельство несчастливого рока возвратится к вам, мои дорогие. Ведь это вы рассудили, куда мне следует идти, это вы возжелали, чтобы я попал сюда и повстречал его. И я согласился — ведь страх, что наполнил ваши голоса и исказил лица, поведал мне куда больше, чем вы сами смогли бы. Я испугался вашего страха перед ним — тем, чье имя никто не знал, тем, кто жил вдали от всех в ветшающем доме, на чей алтарь возложили свои жизни члены рода Ван Ливенн.
— Какая трагедия! — сокрушались мы. — Они так бережно хранили свой дивный сад. Но он… он, похоже, не особо заинтересован в таких вещах.
Я был послан узнать, что за секрет скрывает этот новый владелец, какую злобу или обиду затаил на жителей нашего городка. Вы сказали: кто, как не я? Кто, как не человек, которому доверено учить наших детей, носитель знаний, сможет справиться с этим таинственным дикарем? То были ваши слова — той ночью, под покровом церкви, где мы собрались. Но ваши мысли — да, я не мог их прочесть, но я чувствовал — утверждали: у учителя нет своих детей, совсем нет, и безумно долго тянущиеся часы он проводит в прогулках в том самом лесу, где сейчас живет чужак. Да, должно быть, вполне естественно было бы мне пройти мимо старого родового поместья Ван Ливеннов и испросить стакан воды — простой путник, утомился, пока ходил по лесу… Но даже столь бесхитростный план отдавал рисковой авантюрой, и все понимали это тогда, хоть никто и не осмелился признаться. Бояться нечего, сказали вы и послали меня — одного! — к этому пришедшему в зримый упадок дому.
Вы видели этот дом — то, как еще на подступах, на дороге, ведущей из города, он внезапно вторгается в зрительное поле: бледное пятно в темени леса, чахнущий осенний цветок посреди летней дубравы. Именно таким он предстал пред моими глазами. (Да, мои глаза, подумайте о них, мои дорогие, и пусть они явятся вам во снах.) Но едва я приблизился к дому, его сероватые доски, кривые, разбухшие и усеянные странными пятнами, изгнали образ чахлой лилии, подменив его обличьем раздутой поганки. Конечно же, иных из вас дом точно так же обводил вокруг пальца, все вы, так или иначе, видели его: крышу с осыпающейся черепицей цвета моря, напоминающей в лучах осеннего солнца чешую гигантской рыбины; две мансарды со ставнями, формой уподобленными двум слезинкам; на крышку гроба похожую дверь, к которой восходила прогнившая деревянная лестница. И пока я стоял в окружении теней за дверью и слушал песнь сотен дождевых капель, разбивающихся о ступени за моей спиной, воздух похолодел, а серые краски неба сгустились. Влага небес снисходила на выжженный пепельно-серый участок бесплодной земли близ дома — там во времена Ван Ливеннов цвел прекраснейший сад. Что, как не разгул непогоды, извиняло меня лучше за вторжение к новому владельцу этого места? Защитите путника от гадких холодов осенних и осадков…
Он сразу ответил на мой стук — не шелохнулись даже рваные шторы. И вот я вступил под своды его темного жилища. Нам не нужно было объясняться: он уже видел меня, меряющего бесцельными шагами округу и следящего за ходом облаков на небе, раньше — это я не видел его. Его худые ноги были подобны переплетенным корневищам, лик был потухшим и невыразительным, а бесцветное рванье, составлявшее его одежду, легче было представить заменой половой тряпке, чем содержимым даже самого нищего гардероба. А его голос… никто из вас его никогда не слышал. Потрясенный уже тем, сколь музыкален и нежен был его звук, я был совершенно не готов к тому ощущению удаленности, что создавало гуляющее в доме эхо.
— Точно в такой же день я увидел впервые, как ты гуляешь по лесу, — сказал он, вглядываясь в дождь. — Но ты не подошел тогда к дому. Я задавался вопросом, решишься ли ты хоть когда-нибудь.
От этих его слов я расслабился — знакомство наше мнилось фактом уже свершенным. Я снял плащ, он принял его и повесил на спинку деревянного кресла у входной двери. По мановению длинной кривой руки с широкой дланью я углубился в его покои.
Впрочем, и он сам выглядел здесь лишь гостем. Как будто семейство Ван Ливенн оставило свои мирские блага на усмотрение будущего жильца дома — что отчасти было правдой, если иметь в виду настигшее их несчастье. Ничто тут не выглядело принадлежащим ему, хоть и не особо много осталось, чтобы перейти к кому-нибудь. За исключением двух старых кресел, в которые мы сели, и крошечного уродливого стола между ними, то немногое прочее, что я видел, казалось, было собрано в угоду случаю или упущению — а именно случай и упущение знаменовали последние дни Ван Ливеннов. Огромный чемодан покоился в углу — ржавый замок был вырван с мясом, тяжелые ремни свободно лежали на полу, и в таком виде он годился разве что для дальнего угла чердака или подвала. Миниатюрный стульчик у двери и его близнец, опрокинутый на спинку у противоположной стены, явно происходили из детской комнаты. Стоящий у окна с запахнутыми ставнями высокий книжный шкаф более-менее подходил бы обстановке, если бы только полки его не были забиты растрескавшимися цветочными горшками и старой обувью, потеснившей потрепанные книжные тома. Большое бюро при одной из стен выглядело неуместным в любой жилой комнате — чернота на месте отсутствующих ящиков проглядывала сквозь густую паутину. Все эти предметы образовывали будто выставку, посвященную истории вырождения и гибели Ван Ливеннов, и ощущение это лишь усиливал витавший здесь терпкий, тяжелый дух старины, пыли и запустения, о котором запамятовал я сказать сразу. Весь свет в доме источали две лампы — по одной на каждый край полки над камином. По ту сторону фитилей было помещено по овальному зеркальцу в декоративной рамке — отраженное дрожащее пламя отбрасывало наши тени на широкую голую стену позади. И пока мы стояли, тихо и недвижимо, наших теневых двойников било мелкой дрожью — будто они были не более чем листами, дрожащими на ветру… или же претерпевали какую-то изощренную пытку.
— Принесу тебе выпить, — произнес хозяин. — Я-то знаю, как далеко отсюда город.
И мне не пришлось даже изображать жажду, мои дорогие, потому что я взаправду пересох настолько, что хотелось выбежать под эту бурю снаружи, то и дело напоминающую о себе далекими вспышками молний, и, раззявив рот, пить дождь.
Пока хозяина не было, я изучил взглядом сокровища этого дома — тем самым сделав их своими. Но было здесь что-то еще, что-то невидимое, но ощутимое. Может быть, конечно, всему виной осознание того, что я был послан сюда шпионить, в силу которого все кругом мнилось подозрительным. Видно ли вам сейчас то, что не разглядел я тогда? Видите ли вы, как оно обретает ясность в моих глазах? Можете заглянуть в те углы, затянутые паутиной, прочитать надписи на скособоченных книжных корешках? Да, конечно, — но можете ли вы, поддавшись безумнейшему порыву в жизни, заглянуть в те места, коим не ведомы ни границы, ни имена? Вот что я пытался сделать тогда — за траурными остатками бытия Ван Ливеннов разглядеть нечто большее, взглянуть дальше, чем позволяло это потревоженное мной обиталище призраков. Выворачивая привычные чувства наизнанку, я искал — но искомое оставалось бесформенным и безымянным, скрытым и наводящим страх, выступающим как противоположность хладной чистотой осенней непогоде за стенами дома.
Вернулся хозяин с запыленной зеленой бутылью и граненым стаканом. Поставив их на столик между креслами, он жестом указал мне распорядиться самостоятельно. Взяв бутылку, я почувствовал тепло. Готовый к тому, что из горлышка польется густоватый и темный ручеек настойки, я был немало удивлен, когда стакан наполнила чистейшая, словно слеза, жидкость. Отпив, я на несколько минут удалился в яркую морозную дрему, что обреталась в этой ключевой воде.
Хозяин тем временем поставил на стол что-то еще. Оказалось, то была маленькая музыкальная шкатулка, сделанная из темного дерева, очень крепкая на вид, испещренная свободным витиеватым узором.
— Нашел, когда разбирал тут все, — пояснил он, аккуратно сдвинул крышку шкатулки и откинулся в кресле.
Обеими руками сжав холодное стекло стакана, я вслушался в тихие, столь же холодные по звучанию ноты. Их хрипотца, возносящаяся из недр шкатулки, в тишине и темени дома казалась истинным откровением. Ненастье умерло, оставив мир снаружи пребывать во влажной размытости звуков и образов, и в отгороженной от него комнате, что, казалось, могла теперь находиться хоть во чреве земли, хоть на краю далекого утеса, музыка сияла, олицетворяя давно покинувшую это место жизнь. Мы не решались даже вздохнуть, и тени за нашими спинами тоже впали в зачарованное оцепенение. Все на миг застыло, чтобы позволить блуждающей музыке из шкатулки вознести нас к некой преднулевой точке. Я пытался следовать ее звукам — сквозь желтоватый туман, заполонивший комнату, вглубь, в темноту, льнувшую к стенам, и еще глубже — сквозь стены, туда, где серебрящиеся ноты застыли в воздухе дрожащим роем: красивое видение — но с неуловимо-зловещим оттенком. Я вдруг почувствовал, что могу запросто потерять самого себя в этой открывшейся вдруг необъятности, в этом неизведанном помраченном мире. Тут что-то нарушило покой темноты, снизошло болезнью, протолкнуло сквозь хладные завесы голову, окрашенную в кошмарные цвета… и я мигом вернулся в свое тело.
— Ну, что думаешь? — спросил хозяин. — Ближе к концу стало хуже, ведь правда? Я закрыл шкатулку, пока не стало совсем плохо. Как думаешь, правильно поступил?
— О да, — смог выдохнуть я. Мой голос дрожал.
— Я так и понял по твоему лицу. Нет у меня желания тебе навредить. Просто хотел показать тебе кое-что… чтоб ты более-менее понял.
Я допил воду из стакана, поставил его на столик. Напряжение спало, и я спросил:
— Что же это было?
— Безумие сущего, — ответил он.
Слова сошли с его губ спокойно, и взгляды наши в тот момент были обращены друг к другу — он словно хотел увидеть, как я отреагирую.
Конечно же, я захотел остаться и послушать, что он скажет дальше. Разве не за этим я к нему пришел? Вам хорошо слышно, мои дорогие? Мой голос все еще тревожит ваши сны?
— Безумие сущего, — эхом повторил я. — Боюсь, я не вполне понимаю…
— Как и я. Это все, что я могу сказать. Только эти слова дозволены. Только эти слова подходят. Было время, когда меня восхищал их звук. Я был молод, философия влекла меня, и я говорил себе: я собираюсь познать безумие сущего. Знание это казалось мне необходимым — ведь безумию сущего я намеревался противостоять. Я думал, что, если выстою против него, мне больше нечего будет бояться. Что я смогу жить без боязни сломаться, без боязни того, что безумие — а оно, по моему разумению, заложило основы современного существования — пожрет меня изнутри. Я хотел сорвать покровы и увидеть вещи такими, какие они есть, а не такими, какими их видит слепец.
— И вам удалось? — спросил я, нисколько не заботясь о том, что, возможно, слушаю исповедь сумасшедшего.
Слова его зацепили меня, и, хоть я и с трудом понимал сказанное, было в нем что-то, не чуждое и мне самому. Кому из нас не приходилось сталкиваться в жизни с чем-то, что вполне можно было бы назвать «безумием сущего»? Даже если мы скажем об этом другими словами — их смысл все тот же. Порой либо мы касаемся его, либо он касается нас; и если взгляд хозяина дома на безумие сущего как на «основу современного бытия» далек от вас, припомните участь Ван Ливеннов, мои хорошие. Мы посвятили обдумыванию этой «трагедии» не один одинокий час — и это естественно, а что есть «трагедия» для нашего мира?
— Удалось ли мне? — откликнулся хозяин, вырывая меня из дум. — Конечно. Удалось даже слишком хорошо, скажу я тебе. Я отвоевал себя у собственных страхов… и, в конце концов, у самого мира. Теперь я олицетворяю неприкаянность. Обитатель пространств, где безумие сущего не имеет границ. Однажды, после многих лет учебы и практики, я смирился с тем, что выжидало меня. Но я не мог сказать, куда я иду — и зачем иду туда. В моей жизни так много хаоса. Тем не менее я всегда возвращаюсь в этот мир — словно я какая-то тварь, в угоду инстинкту припадающая к корням. Места, в которых я бываю, будто бы привязывают меня к себе. Выжидают, готовятся. Всегда есть вещи — вещички, пустячки, — которые мне уготованы. Вот эта музыкальная шкатулка, к примеру. Я рыскал тут в поисках чего-то похожего — и нашел ее. По одному виду этих вещиц могу я сказать — да, вот он, отпечаток безумия сущего, на них. И ты можешь — уж я-то вижу. Какой же опасностью грозят они тем, кто ни о чем подобном не подозревает? Остается лишь гадать.
С трагедии Ван Ливеннов спали покровы неизвестности. Кто из них наткнулся на эту шкатулку, которой надлежало покоиться в безвестности — незнамо сколь долгий срок? Неважно — со временем они все стали ее жертвами. Упадок дома и угодий был первым признаком. А потом в доме кто-то стал кричать, и крики эти отвадили всех нас. Но вот наступил безмолвный год — за ставнями пропали и звук, и движение, — и, рискнув войти в дом, мы нашли пять трупов. Кто-то умер позже, кто-то раньше, но ни один не остался в целости. Обезображены до нечеловеческого состояния. Мы возлагали вину на чужака, но недолго. Ведь расследование показало, что они умирали один за другим в течение по меньшей мере месяца, и последним умер глава семейства. Его тело превратилось в кошмарную мозаику из плоти — но весь этот кошмар он проделал с собой сам, судя по тесаку, крепко стиснутому мертвой рукой.
— Эй, — позвал меня новый владелец дома, вновь выводя из отрешения. Он стоял у окна и выглядывал сквозь щели в ставнях. Медленным жестом он поманил меня к себе. — Глянь-ка. Видишь их?
И меж ставенных досок я узрел — там, снаружи, где когда-то цвел богатый сад Ван Ливеннов, что-то было. То, что явилось моим глазам, было подобно узорам на музыкальной шкатулке — сложное сплетение без осмысленной структуры.
— Они так похожи на цветы, правда? Эти яркие краски в сумерках… Когда я впервые наткнулся на них — не будучи в этом теле, разумеется, — царила тьма. Но не такая тьма, как в доме, где не горит свет. Не такая тьма, что царит в лесу, что из-за плотно стоящих деревьев. Тьма была единственно потому, что больше там нечему было быть. И я это понимал, потому как мог видеть не глазами, а самой тьмой. Тьмой разглядывал я тьму… Кругом, куда ни глянь — ничего более, от горизонта до горизонта. Там, в этой тьме, царила жизнь. Жизнь, похожая на меня, — вздумай я коснуться там кого-нибудь, вляпался бы в собственные потемки по самые уши. Но еще были эти цветы. Их я чувствовал сильнее всего. Коснуться их было все равно что прильнуть к прекрасному свету, к тысяче сияющих трепетных лепестков. Во всем этом мраке, что позволял мне видеть, они жили своей слепой вьющейся жизнью и ластились ко мне, желая сделать частью себя. Когда я вернулся, я, должно быть, принес их с собой. После того как я оказался в собственном теле, они покинули меня и спрятались в землю. Они проросли в ту же ночь… я думал, они явятся за мной. Но что-то изменилось. Сдается мне, им нравится пребывать там, где они сейчас. Взгляни сам, как они трепещут… почти счастливо.
После этих слов он замолчал на мгновение. Ночь была темная, небеса все еще укрывались за тучами, ранее изливавшими дождь. Лампы на каминной полке горели пронзительным светом, вырезавшим абрисы в полотнах темноты вокруг нас. К одной из них он и подошел. Взял в руки. Снова поманил меня за собой.
— Теперь, в ночи, их легче углядеть. Пойдем. Полюбуешься на подлинное безумие.
О, друзья мои, не презирайте меня за выбор, что я сделал в ту ночь. Это ведь вы послали меня, помните? Потому что я менее всех вас принадлежал нашему городку, вот и все.
Мы вышли наружу, оглядываясь, словно сбегающие на ночную прогулку дети. Свет лампы заскользил по мокрой траве у дома и вскоре остановился там, где заканчивался двор и начинался лес, чьи ароматы доносил до нас ветер. Оттуда мой спутник обратился влево — и я вместе с ним, — к участку, где некогда был сад.
— Посмотри на их танец во мраке, — прошептал хозяин, когда первые лучи упали на бьющуюся в конвульсиях путаницу форм, на эти люминесцентные внутренности преисподней. Они резво отпрянули во мрак, прочь с глаз, вылезая из смягченной дождевой водой почвы. — Они бегут от света. Ведь там, откуда они родом, его никогда не было.
И они сплелись снова — как разделенные барьером воды, стремящиеся к знакомому слиянию. Но если и сравнивать их с водами — то только с мерзкими, испорченными стоками, что вдруг обрели плотность и распались на клубок тварей, липкотелых, опутанных пульсирующими венами, алчно разевающих пасти.
— Дайте света, — сказал я. — Так много, как только сможете.
Мой проводник заступил на самую границу сада, а я пошел дальше — к этому отступающему потоку слизистых тел, навстречу этим порождениям бездны. Когда петли их мерзкой плоти заключили меня в полукруг, я шепотом воззвал к нему:
— Не убирайте свет… иначе они снова покроют землю, где я стою. Вижу так хорошо. Вот оно, истинное безумие. Не убоюсь я их.
— Нет, — сказал хозяин. — Ты не готов. Возвращайся, пока лампа не погасла.
Но я не внял — ни ему, ни внезапно поднявшемуся ветру, что снизошел с крон деревьев и обрушился на сад, погрузив его в темноту.
И теперь я дарю свои слова ветру, зная, что когда-нибудь он донесет их до вас, мои дорогие друзья. Я не смогу направлять вас теперь, но зато вы узнали достаточно, чтобы понять, что нужно сделать с этим ужасным домом и этим ужасным садом, с теми тварями, что живут тут теперь, принесенные в этот мир заблудшим безумцем-странником. Сон подходит к концу… позвольте же мне последнее слово. Я помню, как прокричал ему:
— Они льнут ко мне! Я вижу в темноте… я — не тот, кто я есть! Вы слышите меня? Слышите?..
— Какой же плохой сон мне только что приснился, — прошептала одна из тех многих, кого реальность темных городских спален призвала обратно в мир бодрствующих.
— Но это не сон, слышишь остальных?..
Тело в ночной рубашке поднимается с кровати. Силуэт замирает напротив окна. На улице — люди с факелами. Они стучат в двери тех, кто еще спит, чтобы они присоединились к ним. Фонари и лампы, покачиваясь, разгоняют мрак, безумно перемигиваются языки пламени на концах палок.
Огонь оживляет эту ночь.
Нифескюрьял
Мною был обнаружен любопытнейший манускрипт. Обнаружен совершенно случайно, в архиве библиотеки, среди испорченных временем и списанных материалов. С позиции человека, кое-что смыслящего в рукописях с богатой историей, рискну датировать мою находку концом прошлого века (позже я планирую исследовать бумагу тщательнее и сделать фотокопии — от них, впрочем, вряд ли будет много толку, так как у писавшего весьма своеобразный, витиеватый почерк, да и чернила со временем приобрели «болотный» оттенок). К сожалению, имя автора нигде не сыскать — ни в самом манускрипте, ни в тех бумагах, с которыми он хранился. Никогда бы не подумал, что столь увлекательный образчик — который, не будь меня, так бы и остался, возможно, нераскрытым, — случайно заваляется среди скучных канцелярских отчетов и смет!
Почти уверен, что эта история, представленная в форме дневника, нигде доселе не публиковалась: имей место выход в печать, я бы, учитывая мой интерес к подобным необычным по содержанию вещицам, был осведомлен. Зацепила она меня с первых строк — поверьте, их хватило для того, чтобы, отложив все дела, сыскать в библиотеке уголок поукромнее и за чтением провести весь остаток дня и весь вечер.
У истории есть эпиграф:
В комнатах или в домах, по ту сторону стен,
в темных пучинах и высоко в облаках, при свете луны,
в северных травах и в южных цветущих садах,
в чреве мерцающих звезд и в просветах, что скрыты за областью тьмы,
в плоти, в костях, в звуке ветра, что веет и здесь, и в далеких мирах,
в каждом лице человека — живущего или давно обращенного в прах…
Логического продолжения отрывок не имеет — но, сдается мне, взят он из текста еще более старого и столь же неизвестного; и, быть может, с цитатами из него я еще столкнусь по мере чтения.
Вышеприведенным эпиграфом автор манускрипта иллюстрирует некую сущность — или, правильнее сказать, вездесущность? — сверхъестественной природы, с которой столкнулся на удаленном острове Нифескюрьял. Туда он прибыл ради встречи с человеком, означенным просто как «доктор Н.», — археологом. Себя же рассказчик представляет именем «Бартоломью Грей» — видимо, вымышленным.
Доктор Н., как выясняется по мере чтения, переселился на Нифескюрьял — место это безлюдное, суровое и далекое от благ цивилизации — ради длительных раскопок. Несмотря на выхолощенный и безыскусный стиль автора, мрачноватая атмосфера острова вполне уловима: описываются крупные доломиты причудливых форм, островерхие сосны и еловое криволесье, скалистые берега, упирающиеся в холодные воды под серым сводом небес, и белый промозглый туман, липнущий к земле подобно грибку.
Уже на этих описательных подступах к Нифескюрьялу рассказ мистера Грея обретает своеобразный устрашающий шарм. Перед лицом неведомого зла — при сохранении должной дистанции — мы способны испытывать и страх, и сладостный трепет предвосхищения одновременно. Стоит сократить эту дистанцию — и подспудное чувство обреченности расцветает, ибо мы вспоминаем о всевластии тьмы над бытностью. Стоит снова ее увеличить — и мы становимся еще более безразличными и самодовольными, чем обычно, и тогда любые признаки ирреального зла вызывают лишь недоумение и раздражение — слишком уж они бледны в сравнении со злом реальным и всепроникающим. Конечно, мрачная истина может явиться нам в любом уголке земли — как раз таки в силу упомянутой выше вездесущести. Зло, возлюбленное и ненавистное, может показать себя где угодно именно потому, что оно везде, — ему без разницы, настигать нас среди солнечного света и цветов или же во мраке, под тленным душем опадающей листвы. Но бывают места, где власть его особенно сильна, и одним из них и был остров Нифескюрьял — остров, где материя и дух исполняли безумный танец средь вьющегося тумана.
И именно там, на острове были и небыли, доктор Н. и обнаружил древний, давно искомый артефакт — частицу пусть незначительную, но вносящую поразительные уточнения в раздробленное на тысячи осколков грандиозное панно мироздания. Едва ступив на твердь Нифескюрьяла, мистер Грей понимает, что доктор нисколько не преувеличивал, описывая остров как «юдоль неправильности и искажения, где каждое растение, каждое скалистое образование, каждая живая тварь — все изуродовано в угоду некоему божеству-тератократу, скульптору-извращенцу, использующему вместо глины атомы». Дальнейшее изучение острова подтверждает все догадки, но я, пожалуй, не стану приводить обширные цитаты — вечереет, а мне хочется запечатать конверт с этим письмом до отхода ко сну. Во внутренней анатомии всей этой истории нам интересен не эпидермис, а то, что под ним, — плоть и кость. (Удивительно уместное сравнение — темно-зеленые чернила напоминают проступившие на коже-бумаге вены… впрочем, я отвлекся.)
Удалившись от береговой линии вглубь острова, мистер Грей — с одной лишь плотно набитой походной сумкой — выходит к большому, но примитивно сколоченному дому, стоящему среди напоминающих воспалившиеся жировики холмов. Камни фасадной облицовки заросли пестрым накипным лишайником — остров им изобилует. Сквозь незапертую дверь путешественник попадает в просторную залу наподобие церковной — с поправкой лишь на бедное убранство. Белые, гладкие стены ближе к потолку сходятся, образуя некое подобие пирамиды. Зала лишена окон — темноту рассеивает лишь свет масляных лампад. По длинной лестнице спускается фигура, пересекает зал и торжественно приветствует гостя. Оба вначале относятся друг к другу с долей недоверия, но вскоре оно сходит на нет, открывая дорогу к истинным целям визита Грея.
Пока что перед нами — классическая сцена, но играют в ней скорее куклы, нежели люди. Этакие венецианские маски, чьи сюжеты узнаваемы до боли, но все же как-то умудряются удивлять нас до сих пор. Как все это, казалось бы, знакомо: туман, дом на отшибе, одинокая фигурка-марионетка странника и куколка-хозяин, исполненная в нарочито мрачных тонах! Но, даже играя веками одну и ту же сцену, куклы, лишенные памяти, не ведают, что проходили этот цикл бесчисленное множество раз, — они повторяют все те же жесты, все те же фразы, лишь иногда, наверное, смутно подозревая, что все это с ними уже было. Ну разве не напоминает это укладывающуюся спиралями историю человечества! Именно поэтому мы с ними столь хорошо взаимозаменяемы; но также и потому, что куклы — это вырезанные из дерева образы одержимых жертв, силящихся найти хоть кого-то, кто их выслушает… не подозревающих, что нити и от них, и от их возможных собеседников тянутся к пальцам одного великого манипулятора.
Секрет, связывающий Грея и доктора Н., этих двух Пульчинелл[33], раскрыт автором манускрипта-свидетельства (ведь, по сути, это скорее полноправное свидетельство, чем рассказ) беззастенчиво и почти сразу же. Мистер Грей — коль скоро настоящее имя неведомо, будем звать его так — явно знает гораздо больше, чем говорит. Тем не менее он тщательно записывает все, что говорит археолог, — особенно то, что касается находки на острове. Находка — лишь фрагмент некоей реликвии, религиозного идола, но даже по такому фрагменту можно судить о монструозности измысленного объекта поклонения в целом. Длительное пребывание в земле испортило материал, сделав его похожим на разъеденный нефрит.
Могут ли быть найдены на острове другие фрагменты идола? Нет, ибо идол, разбитый много веков назад, был погребен в удаленных друг от друга частях земного шара и, вознамерься кто-то воссоздать его заново, задача пред ним встала бы непростая. Пусть речь и идет лишь о религиозном изображении, истукане, силы, связанные с этим истуканом, были достаточно грозны. Члены древней общины, поклонявшейся идолу, были, похоже, пантеистами — верили в то, что все объекты Вселенной, начиная от первичных субстанций и заканчивая живыми существами, являются частями единого всеобъемлющего и всемогущего целого, мировой первоосновы. Именно эту точку зрения отражала их мантра — «в комнатах или в домах, по ту сторону стен…» (к слову, только эта ее часть и дошла до нас, будучи опубликованной в этнографическом квазиэзотерическом труде «Иллюминации Древнего мира», вышедшем в конце девятнадцатого века — примерно в то же время, что и поверхностно исследованный мной манускрипт).
Предрассудок этот, разумеется, довольно-таки древний — классическое представление «бога, что затмевает всех прочих богов». Таковыми в первобытном обществе провозглашали, как правило, духов-хранителей определенной местности — поклонники таких духов верили, что именно их покровитель, а не тот, которому молятся в соседней деревне, и создал все сущее.
В каком-то этапе на идеологию вероисповедателей «Великого Единого Бога» пала тень — однажды они узнали, что сила, которую они превозносили, имела столь темную и отвратительную природу, что их пантеизм можно было полноправно приравнять к пандьяволизму. Но для части общины такое открытие не стало неожиданностью, и на этой почве развязалась междоусобная борьба, венчавшаяся резней. Так или иначе, злоборцы одержали верх — и после дали своему бывшему божеству новое имя, отражающее его черную суть. Имя это было Нифескюрьял.
Какой интригующий поворот: безвестный островок открыто заявляет о себе как о доме идола Нифескюрьяла! Конечно, это лишь одно из захоронений — община, скованная страхом силы, заключенной в образе отвергнутого бога, осознавала, что уничтожить сам образ не получится, можно лишь сделать так, чтобы он в должной степени забылся, рассеянный по миру. Но зачем было ее членам привлекать ненужное внимание к острову-захоронению, поименовав его идоловым именем? Не думаю, что это их рук дело, так же как не считаю, что это они построили примитивный, огромный дом-святилище, — все это явно облегчило бы задачу потенциальному искателю истукана.
Доктор Н. умозаключил, что фракция пандьяволистов общины не была уничтожена без остатка, и ее уцелевшие деятели посвятили себя поиску мест, отмеченных присутствием Нифескюрьяла, — следовательно, легко узнаваемых по своим противоестественным ландшафтам и чертам. Этот поиск отнял огромное количество их сил и времени — и, дабы облегчить свою задачу, они прибегали к помощи непосвященных, зачастую путешественников и ученых, интересовавшихся древними цивилизациями и культурами. Те, как правило, не ведали об их истинных намерениях — но доктор Н. знал, потому предупреждал «коллегу мистера Грея» о риске встречи с охотниками за обломками идолища. Само присутствие на острове грубо сработанного дома подтверждало их осведомленность о значимости этого места. В этот момент открывается — тут я не слишком-то и удивился, — что таинственный мистер Грей и есть один из культистов, и явился он за последним фрагментом идола, а в его походной сумке — все прочие куски Нифескюрьяла, собранные за долгое время.
И доктор Н. как нельзя более удачно вписывается в план Грея, становясь тем же вечером, на верхнем этаже дома, кровавой жертвой идолищу. Подводя черту повествованию, скажу, что во время ритуала Грею открывается нечто настолько ужасное — эти люди никогда не понимают, во что ввязываются! — что он раскаивается, отрекается от служения злу и вновь разрушает идола. Покидая странный остров, он топит Нифескюрьяла в серых океанических волнах. Позднее, опасаясь за свою жизнь (возможно, мести от рук культистов), он доверяет исповедь бумаге и описывает ужас, угрожающий ему и всему человечеству.
Конец манускрипта.[34]
Несмотря на мою любовь к подобным историям, я не могу закрыть глаза на очевидные недостатки этой — на неуклюже развивающееся действие, на небрежно прописанные ключевые детали, на то, что читателю мистические события преподнесены без должной убедительности. Однако не могу не симпатизировать самой идее, лежащей в основе повествования: природа Нифескюрьяла, «дьявола неделимого», не может не интриговать. Представим себе, что весь материальный мир — всего лишь маска, стыдливо прикрывающая абсолютное зло, зло столь беспросветное, что существование его мы, по собственной благостной слепоте, не замечаем. Зло в сердцевине всех вещей и живых существ, «в чреве мерцающих звезд», «в плоти, в костях, в звуке ветра» и так далее. В манускрипте даже отдельно оговорена аналогия, связующая Нифескюрьяла с австралийскими Предвечными Альтиры[35] — детьми единого всеприродного надреального источника (эта отсылка может помочь с определением возраста рукописи, поскольку австралийские антропологи впервые опубликовали труды о космологии аборигенов именно в конце прошлого века). Вселенная сквозь призму величественного мифа об Альтире — видение, сон, горячечный кошмар сумрачного демиурга; так почему бы не дать ему именно это имя — Нифескюрьял? Звучит гордо!
Проблема в том, что подобные нововведения в сфере сверхъестественного довольно-таки трудно принять. Зачастую в нашем сознании они остаются лишенными какой бы то ни было психической текстуры, представляются не более чем абстрактными метафизическими монстрами — изящными либо нелепыми, но имеющими вес лишь на плоскости бумаги, неспособными как-то повлиять на нас. Конечно, от идей вроде Нифескюрьяла следует держаться на определенном расстоянии — сами знаете, как они порой заразны и как порой мы любим сами себе создать образ палача, сокрушающего наши души и тела. (Жаль, что в отношении найденного манускрипта мое предостережение довольно-таки излишне… сколько его ни читаю — а это все те же зеленоватыми чернилами выведенные буковки, вышедшие из-под простой человеческой руки. Быть может, для нужного воздействия следовало отпечатать текст на машинке, напористой черной краской?)
Но как же порой велико искушение подойти вплотную к чудовищу и окунуться в его смрадное дыхание! Как порой хочется высмотреть меж постылых серых вод, окружающих наши одинокие островки, образ несущего погибель доисторического Левиафана! Даже если мы не способны на искреннюю веру в древние культы и их неслыханные идолища, даже если все эти условные авантюристы и археологи на деле лишь нехитрый театр теней, даже если странные дома на удаленных островах взаправду всего лишь пустуют и ветшают, все еще может крыться истина в некоторых наших страхах. Ведь страхи сильны, и сила эта исходит не столько из вымысла и внушения, сколько откуда-то извне, из какого-то логова истинной тьмы и абсолютного всепроникающего зла, мимо которого мы, быть может, проходим часто — но ни разу не замечаем.
Впрочем, не обращайте внимания, это всего лишь ночные домыслы. Письмо мое закончено, и теперь говорить я буду лишь с постелью.
Позднее, той же ночью.
Прошло несколько часов с того момента, как я отложил в сторону манускрипт и составленный мной анализ. Какими наивными кажутся теперь мои слова! Но кое в чем я определенно был прав. Жаль, что здраво все оценить в своем теперешнем состоянии я не смогу. Слишком уж близко ко мне подступил весь этот ужас. Описания из безвестной рукописи более не мнятся мне расплывчатыми и сухими — ведь описанное явилось мне во сне. Проклятая самоуверенность! Как оказалось, достаточно одного плохого сна, чтобы лишить меня покоя и чувства защищенности — пусть даже всего на несколько тревожных часов. Кошмары снились мне и ранее, но столь явственные и четкие — ни разу!
В начале своего сна я оказался сидящим за столом в очень темной комнате. Было ощущение, что комната эта очень большая, хотя я ничего не мог разглядеть дальше стола, на котором горели две лампы. Передо мной покоился ворох разномастных географических карт, и их я изучал — одну за другой, столь увлеченно, что образы картографированных ландшафтов до сих пор у меня перед глазами. То были острова — совершенно неузнаваемые и неизвестные, подспудно навевающие мысли о заброшенности и полной изоляции.
Хоть на картах не было никаких ориентиров или зацепок, которые дали бы представление о расположении островов, почему-то я был уверен, что те, для кого карты здесь оставлены, знают, где в океане запрятаны эти клочки суши. Оставалось довольствоваться названиями островов на картах — все на разных, но знакомых мне языках. При более близком рассмотрении (от которого мне начинало казаться, будто я взаправду преодолеваю океан, прокладывая себе путь от одних берегов к другим) обнаружилась одна деталь, связывающая все карты, — среди изображенных островов всегда находился один, именуемый Нифескюрьял. Звук этого имени, казалось, дошел до самых разных уголков земного шара. Оно не всегда было представлено именно так, порой написание разнилось, но откуда-то я знал — а знание во снах зачастую беспочвенно, — что все эти острова отмечены одним именем, и что на всех на них покоятся фрагменты Нифескюрьяла Разобщенного.
И стоило мне осознать это, как сон претерпел изменения. Карты растворились, превратившись в дымку, стол обернулся грубым каменным алтарем. Две свечи по краям бросали трепетные блики на возлежащее на нем нечто. Многие вещи в этом сне представали передо мной в подробнейшем виде, но не эта — не это странным образом объединенное в омерзительное целое собрание неподходящих друг другу частей. Было там что-то от человека и от зверя, от членистоногого и от растения, от рептилии, от горной породы, от множества других вещей — существ? — которым я не осмеливался даже подобрать название. И все это мешалось, менялось, содрогалось и извивалось — трепетало в непрестанной метаморфозе, не дающей ухватить облик идола целиком.
В свете ламп я увидел, что помещение, в котором я очутился, необычно. Четыре огромные стены склонялись одна к другой по мере подъема взгляда и придавали комнате вид пирамиды. Однако теперь стол, превратившийся в алтарь, стоял в самом ее центре, а я находился в отдалении.
Мрак по углам ожил — сквозь некие потайные проходы в комнату вплыли людские силуэты и обступили полукругом алтарь. Нездоровая худоба отличала их — то были будто скелеты в тесных черных рясах, а не живые люди. Да и рясы были сготовлены будто не из ткани, а из липкой квинтэссенции темноты, приставшей к телам этих молчаливых послушников, открытыми оставив лишь лица. Но и лиц не было — их прятали белые обезличенные маски, лишенные не только всякого выражения, но и хотя бы прорезей для глаз и рта. Веяло от них некой устрашающей первобытной анонимностью: гладкой пустотой масок от мира отрешились люди, для которых не существовало более ни надежды, ни отрады — одна лишь тьма, которой отдались они по собственному желанию.
Одна из белоликих теней выступила вперед и приблизилась к идолу, застыла без движения — и вскоре из ее темной груди взвилось нечто, похожее на щупальце мерцающей дымки. Дымка эта поплыла вперед, закручиваясь дивными спиралями, протянулась к идолу — и стала, входя в него, исчезать. И я знал — ведь это все же был мой сон! — что в этот момент монстр и его жертва становились единым целым. Так продолжалось до тех пор, пока светящаяся эктоплазматическая нить не порвалась, а фигура, ссохшаяся до размеров куклы-марионетки, не упала навзничь. Ее тут же бережно поднял другой послушник, возложил на алтарь и, взяв нож, взрезал крохотное тельце. Действо шло в полной тишине: по алтарю заструилась жидкость густая и маслянистая, даже цветом кровь не напоминающая. Цвет сей окрасил всецело мой сон — до конца которого, к счастью, оставалось недолго.
Комната вдруг исчезла, обернувшись пустошью под открытым небом. Земля кругом была погребена под напластованиями чего-то, напоминающего старую прелую плесень. Почвы, деревья, камни — быть может, когда-то они здесь и были, но ныне все оплела и захватила эта губительная окостеневшая кораллообразная слизь. Окинув взглядом мерзостный пейзаж, я заметил, что в хаосе трещин, избороздивших плесневелую корку, угадываются некие странные резные формы, черты чьих-то лиц. И столь они были извращены и противоестественны, что ни к чему здесь — даже к самому себе! — не мог я обратиться в надежде спастись от этого их тлетворного свойства. Мир цвета разлагающегося мха… и прежде, чем кошмар оставил меня, я успел отметить, что и волны, плещущиеся у островных берегов — а именно островом было то последнее видение, — приняли тот же зеленоватый оттенок.
Как упомянуто выше, не сплю я уже несколько часов кряду. Что я не оговорил отдельно — так это состояние, в котором пребывал сразу после пробуждения. На протяжении всего сна, а особенно ближе к его концу, когда я понял, где нахожусь, ощущалось мною присутствие чего-то, что вращалось внутри всех действующих лиц и декораций, объединяя их в один, невероятно огромный и злонамеренный организм. Думаю, нет ничего странного в том, что я оставался под впечатлением этого открытия даже после того, как поднялся с постели. Я кинулся искать защиты у богов привычного мира, призывая их свистом чайника и вознося литании электрическому свету, но они были слишком слабы против того, чье имя я больше не решаюсь писать на бумаге. Он будто проник под мой кров, в каждый предмет в моем доме, даже в воздух за его стенами… и будто даже в меня самого. Будто мое лицо стало теперь ему тесной маской. К зеркалу вдруг стало страшно подойти.
Подобно пьянице, перебравшему накануне и клянущемуся больше не брать в рот ни капли, я намерен отказаться от дальнейших изысканий в области странных сочинений. Вне всякого сомнения, это — лишь временная клятва, и достаточно скоро мои старые привычки возвратятся. Но — только не в преддверии этого утра!
Несколькими днями позднее, глубокой ночью.
Похоже, началось все письмом, а кончится полноправной хроникой моих впечатлений от столкновения с Нифескюрьялом. Ко мне снова вернулось душевное спокойствие — я не боюсь писать это имя открыто, да и с зеркалом былых проблем нет. Остается надеяться, что спокойный сон — без страха за вторжение в мое сознание извне — тоже вернется. Слишком много странностей за короткий промежуток времени: лишающий всякой работоспособности страх свил себе тесное гнездо где-то в районе солнечного сплетения, и я чувствую себя так, будто, побывав на некоем банкете, съел источник ужаса вместе с обильной трапезой — и теперь не могу переварить его. Это странно — в последнее время я с трудом заставляю себя есть, ибо пища мнится мне отвратной на вид и вкус! Как будто мало того, что, когда я касаюсь дверной ручки, я надеваю перчатки, дабы избежать прямого контакта с этим детищем мерзостно-материального мира: всякая вещь, всякая субстанция, в том числе и мое данное от рождения тело, трепещет в дьявольском танце метаморфоз — вот что я теперь чувствую! Но даже не это хуже всего — ведь вдобавок я теперь вижу нечто, сокрытое за образами знакомой реальности. Мой взгляд минует покрывала овеществления — и всюду встречает эту пульсирующую в самой глубине тварь, цветом подобную тому памятному оттенку из кошмарного сна: темному, болотно-зеленому! Как же мне теперь есть, как касаться вещей? Я обрек себя на нервную суетливость, мой взгляд постоянно бегает, не задерживаясь ни на чем, — любая задержка сулит противоестественное зрелище преображения материи внутри материи, метаморфического биения, — хотя о каких метаморфозах может идти речь, когда дрожащий облик, по сути, принадлежит всегда одному? Я стал слышать голоса, произносящие невнятные слова, — голоса, которые исходят не изо ртов проходящих мимо людей, но с самого дна их мозга. Вначале это был еле различимый шепот, но теперь слова столь чисты, столь выразительны!
Эта восходящая волна хаоса достигла своей кульминации вечером — и после обрушилась вниз. Хочется верить, что моя своевременная реакция спасла меня от непоправимого.
Итак, вот события этого кошмарного вечера в хронологическом порядке (как бы мне хотелось, чтобы все это действительно оказалось страшным сном, вымыслом с рукописных страниц!). Все началось в парке, расположенном на порядочном расстоянии от моего дома. Был уже поздний вечер, но я все еще бродил по асфальтовым дорожкам, змеящимся по зеленому островку в сердце города, — и почему-то казалось, что я уже был в этом самом месте этим самым вечером, что все это уже происходило со мной. Путь был освещен шарами света, балансирующими на тонких стальных столбах; еще одна светящаяся сфера глядела сверху, из великого моря черноты. Трава по сторонам тропинки тонула в тени, а шелестящие над головой листья деревьев все были одного мутно-зеленого цвета.
Поплутав немного, я вышел на лужайку, где, кажется, собрался поглазеть на какое-то позднее увеселительное представление. По периметру лужайки висели гирлянды бумажных фонариков разных цветов, на траве стояли ряды скамеек. Взгляды зрителей были устремлены на высокую, ярко освещенную будку — вроде той, что используют в кукольных представлениях, с пестрыми рисунками по бокам и шторками в окошке наверху. Сейчас шторки были раздвинуты, и две фигурки, напоминающие клоунов, вертелись и прыгали в ярком свете, льющемся из будки. Они кланялись, скрипели и неуклюже колотили друг друга плюшевыми дубинками, зажатыми в маленьких мягких ручках. Вдруг они замерли в самый разгар боя и медленно повернулись лицом к публике. Казалось, что куклы смотрят на то место, где стоял я, за последним рядом скамеек. Их бесформенные головки склонились, стекляшки глаз поймали мой взгляд.
Потом я заметил, что остальные делали то же самое: все повернулись на своих скамейках и приморозили меня к месту своими пустыми лицами и мертвыми кукольными глазами. И, хоть их губы совсем не двигались, они не были безгласны. Слышимых голосов было гораздо больше, чем сидящих передо мной людей. Эти голоса я уже встречал прежде — они твердили бессмыслицу в пучинах дум прохожих, с которыми я сталкивался на улице: то были истинно внутренние демоны, о которых человечество даже не подозревало.
Слова звучали вначале медленно и приглушенно: монотонные фразы переплетались одна с другой, как последовательности фуги. И я начал разбирать их… а потом голоса окрепли, умножились, набрали силу, распевая:
— В комнатах или в домах, по ту сторону стен… в темных пучинах и высоко в облаках, при свете луны… в северных травах и в южных цветущих садах, в чреве мерцающих звезд и в просветах, что скрыты за областью тьмы… в плоти, в костях, в звуке ветра, что веет и здесь, и в далеких мирах, в каждом лице человека — живущего или давно обращенного в прах…
Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я снова обрел способность двигаться, прежде чем я, пятясь, отступил к дорожке, а голоса вокруг меня монотонно твердили проклятую мантру, фонарики раскачивались на ветру меж ветвей… Однако слышал я один-единственный голос — и различал один лишь цвет, пока искал дорогу домой, бредя сквозь зеленелую мглу ночи.
Я знал, что делать. Собрав в подвале старые доски, я бросил их в камин и открыл дымоход. Как только пламя разгорелось, я опустил в него написанный болотистыми чернилами манускрипт. В этот момент на меня снизошло откровение — теперь я видел, чья подпись была на нем, чья рука исписала эти страницы и спрятала их почти век назад. Автор повествования раздробил идола и швырнул обломки в океан, но отпечаток этой древней патины остался на нем. Темно-зеленой плесенью он проник на бумагу и остался в ней, выжидая момента, чтобы заползти в другую потерянную душу, которая не смогла вовремя разглядеть, в сколь беспросветную чащу забрела. Как вовремя я осознал!.. В пользу моих доводов послужил цвет дыма, все еще плывущего от бумажного пепла.
Я пишу эти слова, сидя у камина. Пламя умерло, но дым от обугленных страниц висит в очаге, не желая подниматься вверх по трубе и таять в ночи. Возможно, дымоход забит. Да, уверен, причина в этом. Все остальное — обман, иллюзия. Этот дым цвета гнилого лишая не принял образ идола — образ, который невозможно осознать за один взгляд, но который отращивает множество рук, лап, голов, глаз, втягивает их обратно в тело и вновь отращивает — уже в другой конфигурации… Этот образ не высасывает что-то из меня и не заменяет его чем-то другим, а это другое не выплескивается темно-зеленым на страницы моих рукописей. Карандаш в моей руке не растет, а рука не делается все меньше и меньше…
Видите, нет в камине ничего. Дым улетучился, ушел в небо через трубу. И в небе ничего нет — кроме, конечно же, луны, полной и яркой. Но ее, луну, не затмевает пенящаяся хаотическая чернь, заставляющая трепетать хрупкие кости мира. Нет никакого кипящего скверного потока, поглощающего луны, солнца и звезды. Нет этой противоречащей самой себе и разрастающейся, словно опухоль, общности всех существ и предметов, нет болотистой гадости, что протекает в жилах всей Вселенной. Нифескюрьял — это не тайное имя всего сущего. И нет его ни в комнатах, ни в домах, ни за их стенами — нет под землей и высоко в облаках — нет в северных травах и южных садах — нет в каждой звезде и в пустоте между ними — нет в крови и костях — нет в душах и телах — нет в бдительных ветрах этого и других миров — нет под лицами живых и мертвых.
Я не встречу смерть в кошмарном сне.