раю жизнь, и Старый Кубица в небесной пивной (ангел ему наливает) пьет за мое здоровье. «Дедушка, — говорю я ему, — нетрезвый отче моего нетрезвого отца, ведь и я был на том заснеженном дворе, бутылка стояла и у меня в изголовье, я тоже истекал черным потом, сердце мое прыгало и руки тряслись». Но я выбираю жизнь, рядом со мной моя любовь, сильная, как твое пение, она меня спасет. Наш порок, убивший тебя, я сбрасываю, как сбрасывает кожу змея; я победил и делюсь своей победой с тобой, я пишу о тебе и пишу о себе не только затем, чтобы показать, что истинная алкашеская проза не заканчивается смертью — она заканчивается жизнью, которая закончится неизвестно как.
Поработав час, а то и все два, Старый Кубица резко срывается с места. Наверно, он решил немедленно сделать то, что собирался сделать завтра; наверно, он сейчас запряжет в сани лошадей и, кинув в ноги топор, вскачь, галопом помчится в облаке снежной пыли в Устронь. Однако нет. Старый Кубица срывается с места, ибо с ним происходит то, что неизменно с нами происходит: настает минута, когда необходимо выпить. И мой дед, осознав и уверившись, что пришло время выпить, с огромным облегчением набрасывает на плечи тяжелый бараний тулуп и отправляется в пивную. Садится там в самом дальнем углу и заказывает самую дорогую водку — Бачевского. Прикончив бутылку, расплачивается, велит принести следующую, и всем, кто на протяжении дня и потом, уже в сумерках, хочет к нему подсесть, говорит:
— Сегодня ко мне не садись. Сядь подальше.
Единственный, кому будет дозволено в тот день поставить свою рюмку рядом с его рюмкой, — доктор Свободзичка. Доктор появляется в пивной поздним вечером, он возвращается от человека, которому облегчил страдания (к завтрашнему утру боли пройдут, через три дня пройдет жар, через четыре дня придет слабость, через пять дней я сам приду), возвращается от человека, которому облегчил предсмертные, а может быть, предродовые муки. Сперва он ни слова не говоря пожимает Старому Кубице руку, потом садится, глядит на него внимательно.
— Все потерял, — не то утверждает, не то спрашивает он.
Старый Кубица молчит.
— Деньги дело наживное, через год все вернешь, через два еще больше накопишь.
Старый Кубица молчит, плавным движением берет бутылку, но доктор прикрывает свою рюмку ладонью.
— Мне тут одна мысль пришла, — произносит он, стараясь скрыть извиняющиеся нотки в голосе. — Чтоб не пить.
Дед с превеликим трудом поворачивает к доктору опухшее, с расплывшимися чертами лицо.
— Сколько? — не своим голосом спрашивает он. — Сколько? Месяц? До Страстной пятницы? Год?
— Мне вот какая мысль пришла: чтобы вообще не пить. — Теперь доктору говорить явно легче, в его голосе уже нет виноватой интонации. — Проснулся утром и решил не пить, только некому было об этом сказать, да и все равно никто б не поверил. Но поскольку, как тебе, Павел, хорошо известно, одного пропойцу досконально понять может только другой пропойца, я попытался известить об этом своих собратьев во грехе, однако все они уже были пьяны. Вот и выходит, что одного пропойцу, который постановил на веки вечные расстаться с зеленым змием, может понять только другой пропойца, который тоже постановил расстаться с зеленым змием. Увы — за целый день никого такого я в наших краях не нашел. И к тебе, Павел, вижу, пришел слишком поздно, — доктор чуть-чуть приподнял прикрывающую рюмку ладонь. — А жаль, а жаль. Не сомневаюсь, что это великая и единственно правильная идея. Потом нашелся бы третий пропойца, который пожелал бы распрощаться с бутылкой, потом четвертый, пятый, сотый, десятитысячный. Получилась бы целая интернациональная армия пьянчуг, поддерживающих друг друга в благом деле. Если бы ты сегодня не пил, Павел, мы б с тобой вошли в историю как зачинатели всемирного движения. А так жалко…
— Чего жалко? — спрашивает совсем уж не своим голосом дед Кубица. Не все, что говорит доктор, до него доходит, но то, что доходит, ударяет как обухом по голове.
— Польшу жалко, — с горечью говорит доктор. — Польшу больше всего жалко. Польша могла бы стать первой, а так наверняка Америка нас опять опередит.
— Америка, — машинально повторяет дед, и ему вспоминается Америка, откуда он вернулся десять лет назад, и вспоминается зеленоглазая Дженнифер, дочь пастора, с которой он два раза ходил на прогулку. Они шли по тропке среди бескрайних полей кукурузы, на горизонте виднелась огромная, как океан, река Миссисипи, мой дед не понимал, что ему говорит зеленоглазая дочка пастора, но очень хотел, чтобы это было признание в горячих чувствах, чтобы Дженнифер уговаривала его остаться навсегда, чтобы рассказывала об их деревянном доме, из окон которого будет видна огромная река Миссисипи.
— Польшу жалко, — повторяет доктор, — жизнь жалко, нас жалко.
— Так ли, сяк ли, здесь, в Польше, или в Америке все равно сгинем, — говорит мой дед и видит, что рука доктора не только капитулирует и перестает оборонять подступы к рюмке, но даже выразительно пододвигает пустой сосуд к почти полной бутылке Бачевского.
И дед наливает доктору, и оба выпивают, и оба говорят:
— Твое здоровье, твое здоровье!
Чаша весов снова склоняется, но сейчас не на сторону злых духов — сейчас перевесили силы ада. Последняя рюмка становится пресловутой последней каплей. Старый Кубица чувствует, что от выпитого у него вот-вот расколется череп.
— Америка, Америка, — хрипит он, и в уголках рта у него выступает пена. Встает он, однако, на удивление бодро и твердым шагом направляется к двери. Забыв про тулуп, который остается горою лежать на стуле, словно порушенный бурей пастуший шалаш. В белой рубашке со стоячим воротничком и в черном жилете мой дед идет по снегу к своему дому. Мороз довершил начатое, мороз добавил к последней еще одну каплю, и Старый Кубица начинает кричать, начинает выть; страшен его вой, страшен, он воет так, как я выл, когда в моей квартире появились мафиози в сопровождении смуглолицей поэтессы Альберты Байбай.
Когда это было? Да и было ли вообще? Литература, прошлое, старые истории? Нет, это настоящее: поздний январский вечер 1932 или 1933 года. Мой дед шатается и воет, как подстреленный зверь. Домашние уже издалека слышат его вой. Они уже убегают, уже дали деру. Бегут через сени, через темный двор, приставляют к лазу на чердак лестницу, поднимаются ловко, один за другим, как вымуштрованная рота пожарных. Когда Старый Кубица вваливается во двор, не слышно даже их дыхания, и он сам утихает, приходит в себя. Стоит на том же месте, где стоял утром, стоит на том же самом месте, хотя нельзя дважды встать на одно и то же место. Старый Кубица, похоже, читает то, что я пишу, потому что говорит, словно бы повторяя за мной:
— Нельзя дважды зарыться лицом в один и тот же снег. Нельзя, а может быть, тысяча чертей, можно?!
Он стоит на том же самом месте, затем по той же самой чисто выметенной дорожке идет к дровяному сараю, тем же самым движением берет топор. Деревянные ворота конюшни открываются и закрываются, и настает пронзительная тишина. Минута, две, три, пять минут пронзительно тихо, потом — возможно, близко, а возможно, и далеко — раздается глухой удар: может быть, конь стукнул копытом о землю, может быть, треснула далекая сосна на склоне Оходзиты. И снова тихо, еще несколько секунд тишины и… сейчас загремит дьявольский оркестр, вот уже распахиваются ворота конюшни, бьют барабаны, кто-то пилит на расстроенной скрипке, кто-то колотит железом по железу, слышен безумный смех и вой, и крик слышен — это кричит мой дед, Старый Кубица. Он стоит на пороге конюшни, кровь течет по белой рубашке и черному жилету, в одной руке у него факел, другой рукой он поддерживает на плече ощеренную отрубленную голову гнедого Фукса. И вот он идет, ускоряет шаг, идет все быстрее, бежит пошатываясь; кровью и огнем отмечены его неверные шаги. Потом видно уже только поднимающееся вверх по крутизне мерцающее огненное знамя. Надо спалить лес, надо спалить снег, надо спалить мир. И через минуту пламя, яркое пламя вспыхивает на заснеженной горе, будто с ангельского крыла упала одна-единственная капля крови. Нет тебя, нет тебя — и никогда не будет. По воде, по воде — лебеди плывут.
23. Горячие чувства над Утратой
Дрожь зигзагами пробегает по нашим телам, мы сидим на каменной скамье над Утратой, я говорю: мельница на Утрате, ты говоришь: мельница на Лютыни[13]. Мы — пара, живьем взятая из буколической эклоги. Душно, что ни час проносятся внезапные ливни, мы встаем, идем в глубь леса, с каждым шагом лес все темнее. Ты приезжаешь в воскресенье. Около одиннадцати я жду у ворот больницы, ты сходишь с пригородной электрички и бежишь по перрону. (Ты есть.) Песчаная тропка от корпусов психушки ведет к Утрате. Я толстым слоем раскладываю на скамье номера «Газеты выборчей» за всю минувшую неделю, впереди у нас целая жизнь, целых семь часов, нельзя целую жизнь просидеть на голом камне.
По привычке, оставшейся от предыдущего пребывания на свободе, я покупаю в больничном киоске «Газету выборчу», читаю, а точнее, нетерпеливо ее перелистываю. Что творится в том мире? Да ничего. Люди умирают.
В диких садах бродят покойники, язык у них нечеловеческий и движения нечеловеческие, человекообразный облик им придают только одинаковые бело-голубые пижамы. Мы идем вдоль ограды, с другой стороны к ней приближается один из покойников, судорожно протягивает сквозь железные прутья руки и кричит:
— How do you do?
— O’kay, I’m fine[14], — машинально отвечаю я.
Его лицо вдруг проясняется, застывшей маски скончавшегося от боли покойника как не бывало: передо мной живая, сметливая физиономия ученого — физика или генетика, ныне пенсионера.
— А скажите, пожалуйста, — говорит воскресший чистым, звонким голосом, — что слышно в Польше? Что слышно на свете? Какие новости?
— Ничего особенного, — отвечаю я с естественным в моей ситуации смущением, — я мало что знаю, разве только из газет. — Показываю ему пачку «Выборчей». — Какие новости? Понятия не имею, что вас больше всего интересует… Франция выиграла на чемпионате мира, разбился огромный пассажирский самолет, у Валенсы нет шансов…