Песни пьющих — страница 25 из 27

Или Сахарный Король. Я мало о нем пишу, потому что он мне мало симпатичен. Но и у него есть трогательная черта: он очень чувствителен к красоте природы и участи бездомных животных. Вся армия делирантов, почти без исключения, чувствительна к красоте природы и участи бездомных животных. В сумерках на полях мелькают тени — это делиранты собирают полевые цветы. Непослушные ноги ведут их на росистые луга за корпусами психов. На тумбочках стоят пышные букеты, запах васильков, ромашек, жимолости наполняет отделение, будто слезоточивый газ. Наглотавшиеся слез, одурманенные запахом, делиранты спят. У психов всю ночь горят оранжевые огни, под окнами надрываются коты. Бессчетному кошачьему племени вольготно живется в дурдоме. Когда ни поглядишь в зарешеченное или незарешеченное окно, непременно увидишь шествующую из корпуса в корпус, из судебной медицины в неврологию кошачью стаю. Кошек здесь больше, чем делирантов, шизофреников и самоубийц, вместе взятых. И в глубине твердокаменной души Сахарного Короля живет великая к ним любовь. Сахарный Король каждый вечер украдкой заворачивает в обрывок «Газеты выборчей» мизерные остатки больничного пайка и с оглядкою направляется к амбулатории. Навстречу, из-за кирпичной стены выходит, можно сказать абсолютно черный, кот Ксендзуля; он был бы совсем черный, если б не белая отметина на шее — ну прямо воротничок священнослужителя. Вопрос, насколько крепки узы сердечной дружбы, связывающей Ксендзулю и Сахарного Короля, оставим без ответа, чтобы не огорчать последнего.

Ксендзуля доедает остатки холодных сосисок или вареной колбасы, без энтузиазма обнюхивает кусок недоваренной курицы и, словно по рассеянности, позволяет Сахарному Королю на минутку взять себя на руки. Неподвижные, точно покойники, пациенты неврологического отделения глядят из-за мутных стекол на грузного мужчину в изумрудном спортивном костюме, который гладит и тискает кота, прижимается лицом к черной шубке и плачет, слезы капают на смоляной мех. Невеселые вещи вспоминаются Сахарному Королю, загубленная жизнь, былые забавы, недоступные больше женщины. Когда Сахарный Король последний раз брал на руки кошку? Во время оккупации? При Сталине? Позже вряд ли.

Ритуальная сцена кормления и пролития слез повторяется каждый вечер. Хотя нет, уже второй или третий день, как все изменилось. Ксендзуля пропал, не выходит из-за кирпичной стены в условленный час. Сахарный Король обошел всю территорию, все корпуса, по темному лесу добрался даже до Утраты — о Ксендзуле ни слуху ни духу.

Мы не рискуем открыто высмеивать ребяческое отчаяние Сахарного Короля, шлем ему лицемерно сочувственные взгляды, он же, уставив на нас мертвые, как камушки на дне Утраты, глаза, кричит:

— Чего кот! Чего кот! Очень ему нужен человек, если у него тут шлюх навалом! Кошки — они всегда сами по себе, и это неопровержимый тезис!

Мне Сахарный Король не очень-то по душе, однако признаюсь: разница между нами невелика. А между мной и Шимоном Сама Доброта разница принципиальная. Шимон убегает.

Для человека, не собирающегося отказываться от горькой желудочной, доводы Шимона неопровержимы. Если бы Шимон закончил делирический факультет, если бы он не пропускал лекций и семинаров, добросовестно вел дневник чувств, безотказно писал исповеди и сочинения на заданную тему, если бы продержался до конца — пить ему было бы гораздо труднее, чем после побега. После побега с делирического факультета не только намного легче развязать — после побега выпивка становится насущнейшей необходимостью; а что рано или поздно заставляет бежать? Насущнейшая необходимость.

Закончить делирический факультет и продолжать пить — как-то не совсем прилично. Что люди скажут? Такой-то, скажут, закончил делирический факультет и продолжает пить? — да он же труп. А с другой стороны, пусть говорят: меня не раз видали в образе вонючего трупа, и ничего, я это пережил, и люди пережили. Люди ладно, но что бы сказали призраки, имеющие обыкновение являться после энной бутылки горькой желудочной? Что бы они сказали, обступая меня плотным кольцом? Что бы сказал зеленокрылый ангел с боксерскими бицепсами? Что бы сказал мой дед, Старый Кубица? Что бы сказал, благоухая терпким одеколоном, мой якобы товарищ по воскресной школе?

Меня бросило в жар, потом в холод; прислонившись лбом к заиндевелому оконному стеклу, я увидел, как под шкурой, заросшей свинячьей щетиной, пульсируют изъеденные раком кишки.

— Собирайся, беги, убегай скорее. — Голос был очень похож на голос якобы Иосифа Плотника: та же дружелюбная интонация домашнего врача, только тембр чуть-чуть другой, пописклявее, но звучал голос, в общем-то, благожелательно. Я слушал и не ощущал холода. — Собирайся, беги, ты ведь можешь в любой момент махнуть куда глаза глядят.

— Я остаюсь. Убегает Шимон Сама Доброта.

— Хорошо говоришь, очень хорошо, — кажется, он судорожно хихикнул, — я остаюсь, Шимон уходит. Изъясняешься как, с позволения сказать, член политбюро: товарищ, наше дело проиграно. Вы уходите — я остаюсь.

— Ни слова о рухнувшей системе. Как меня от старой системы тошнило, так теперь от разговоров о ней тошнит. Блевать хочется…

— Ни слова о старой системе. Хорошо, славненько. Ни слова… Просто ты ничего вразумительного про старую систему сказать не можешь. От тебя только и слышишь дурацкие шуточки типа того, что «Солидарность» отобрала у тебя какую-то телку в желтом платье.

— Верно, «Солидарность» отобрала у меня, как ты выражаешься, телку в желтом платье, за что, впрочем, я этому профсоюзу сердечно благодарен.

— Знаем мы эту историю. Образно говоря: место желтого платья заняла черная блузка… Я не ошибся?

— Не твое собачье дело.

— До желтого платья и прочих развратных нарядов мне и вправду нет дела. А вот черная блузка — это интересно, черная блузка — это очень даже интересно, для меня черная блузка почти то же, что для тебя профсоюз «Солидарность»: я ей благодарен.

— Ты? Ей? Благодарен? За что, разреши узнать.

— За то, что ты протрезвел. Ты ведь ради нее протрезвел… А если и не ради нее, все равно это в первую очередь ее заслуга. Ты фантастическим образом протрезвел. И трезвел решительно и красиво — так Луиш Фигу ведет мяч… Сейчас ты абсолютно трезв, и наконец-то, наконец можно начать с тобой переговоры.

— Со мной? Переговоры? О чем?

— О чем? Да о том, как дальше будешь пить. Вот теперь игра действительно стоит свеч. Черных.

— Боюсь, только зря время потратишь. Я понимаю, предлагать тебе переключиться на моих соратников нехорошо, а то и преступно, но здесь, на месте, ты без труда найдешь пару-тройку — как сказал бы доктор Гранада — орлов, готовых продолжить призрачный полет.

— Кого ты мне подсовываешь? Этих несчастных, которым денатурат разъел мозги? Неужели не видишь, что почти у всех твоих, как ты их пышно именуешь, соратников башка не варит? Не видишь? Откуда, кстати, в нас столько великодушия, с каких это пор мы больше не злопыхательствуем? Знаю, ты решил обучиться смирению и смирился, да только сам в свою кротость не веришь. Ханжой стал и лицемером, а это уж такая гадость — хуже не придумаешь.

— У меня тоже башка не варит.

— Ну уж нет, извини, пожалуйста. Даже здесь, где с интеллектом, прямо скажем, не ахти, даже здесь красотки ординаторши до небес превозносят твои умственные способности. Об этом, кстати, я бы тоже хотел с тобой поговорить.

— О чем? Об ординаторшах или о моей башке?

— О том и о другом. Что касается красоток — бери какую хочешь. Тут мне хотя бы понятны причины твоего смирения и великодушия. Ординаторши тебе нравятся, поэтому ты великодушно позволяешь им талдычить: спускайте воду в туалете, чистите зубы, стирайте носки, помните, что отделение — наш маленький дом, а мы все — маленькая семья… Хорошо, славненько… Шестьдесят спившихся мужиков — это, как полагают красотки ординаторши, «маленькая семья». Сильно, видать, ты на них запал, раз такое выдерживаешь… Ладно, бери любую… Все будет как раньше — ни одна не устоит. Помнишь, как стрёмно бывало? Что же касается башки, не волнуйся, голова у тебя целехонька, и палка твоя тоже целехонька, алкарь-счастливчик, все, что нужно польскому писателю, у тебя есть.

— Будь у меня голова в порядке, я бы тебя не слышал и не видел.

— Ты меня и так плохо видишь и плохо слышишь. Выпей — услышишь и увидишь лучше.

— Не стану я пить. И ты об этом знаешь. Знаешь — потому и явился.

— Верно, я немного встревожился, но не так чтобы очень. Сегодня, сейчас — в самом деле не станешь… Но погодя… через год… два… не удержишься.

— Удержусь. Точно тебе говорю, черт: удержусь.

— Я не черт, я твой зеленокрылый ангел в золотой бейсболке. Впрочем, неважно, кто я… Ну а если что-нибудь случится? Вдруг случится — все равно удержишься?

— Никогда никакие реальные события на меня влияния не оказывали. Я пил, потому что пил. И никогда не пил из-за того, что, видите ли, что-то случилось. На худой конец события просто сопутствовали моим запоям. Например, я пил во время разрушения Берлинской стены, но не по поводу ее разрушения.

— А если бы случилось что-нибудь из ряда вон выходящее?

— Что, например?

— Допустим… Допустим, черная блузка исчезает из твоей жизни.

— Нету такой человеческой или нечеловеческой силы, которая смогла бы нас разлучить. Ты тоже об этом знаешь и зря из кожи вон лезешь — глядеть на тебя жалко.

— Удержишься?

— Ты — свидетельство моего падения. Твой дом — не в подоблачных высях, ты живешь в подсобке винного магазина. Мой вечно поддатый ангел, мой черт, зеленым червем выползающий из бутылки горькой желудочной.

— Не унижай себя, Ежик. Лучше черт из бутылки, чем никакого. Я тоже сокрушаюсь над своей участью, мне бы хотелось быть чертом Федора Михайловича Достоевского или Томаса Манна, а довелось попасть к Ежику. О чем скорблю, но с чем вынужден примириться: видно, каждый имеет такого автора, какого заслуживает.

— Каждый имеет такого демона, какого заслуживает.

— Говорю тебе: лучше черт из бутылки горькой желудочной, чем никакого. Кроме того, горькая желудочная настойка не так уж плоха, а иногда очень даже прекрасно оттягивала. Помнишь, например, как зимой в четыре утра она прямо из бутылки божественным маршем отправлялась в глотку? Помнишь, какое парализующее блаженство охватывало т