[32], которое ему чрезвычайно понравилось: «Вот это настоящие посмертные стихи».
10 апреля 1935
<…> вечером вышел с ним грандиозный разговор о моих стихах. <…> Он обо мне говорит с таким непониманием, как худшие читатели мира о нем самом. Единственная истинная истина, что 90 % моих вещей – о стихах и узком литературном круге ассоциаций. Это (и мы согласны) близит нас с Вагиновым. <…>
12 апреля 1935
<…> М<андельштам> и Вагинов: приручился, уже жалеет, что мало (я тоже) <…>
12 мая 1935
<…> читали Вагинова. Он <Мандельштам> злобствует, говорит, что это звукоПРЕподобие: на отдельные вещи восхищается. Хвалит прозу его. Но, в сущности, боится сам себя. История здесь астрономически та же, что со мной. Именно, – где он видит вещи, близкие к себе эпохи 1908–1925 годов – он лезет в бутылку. А похожим ему мерещится любое упоминание Петербурга (Петербурга в широком смысле, с целым пластом, ему присущим). «Разлагаться тоже надо уметь – небось, после Бодлера Вагинова не захочешь»…
13 мая 1935
<…> С Вагиновым происходит любопытнейшее явление: «Преподобие» «оказывается» замечательной книгой. Я читаю ему вещи с перерывами – по одной – он вслушивается – запоминает, хвалит и наслаждается. Расспрашивает о нем. Между делом (между разговорами по поводу Вагинова) <я> читал свои вещи <…> – реакция может быть более сильная, чем на Вагинова.
Дело скучное и ясное – человек углублен в себя и спешно от всего отмахивается, устраивает сцены, подобно N-частице, что при тебе были, а как успокоишь его, да без полемики почитаешь хорошие, очень хорошие вещи – он слушает и вникает.
16 мая 1935
<…> Много говорим о Вагинове – и после одного из разговоров – прочел ему <свои стихи на смерть Вагинова>. Я был свидетель невероятного физического явления: он, прослушав один раз, – все стихотворение повторил, читал, как свои стихи (отчего оно еще лучше звучало). И в буквальном восторге от конца и первых строк. <…>
18 мая 1935
<…> Бесконечно читаю несравненного Вагинова. Ах, какие у него стихи. Неужели правда, что мы трое – русская поэзия[33].
21 мая 1935
<…> О Вагинове разговоры нескончаемы. Сегодня (когда я ночевал у него) – он видел во сне Вагинова. Видел, что он утверждается как гениальный поэт. И сам добавляет: «Иначе и быть не может. Это так и есть». Его сравнивает с Бодлером, Новалисом. <…>
26 мая 1935
<…> У М<андельштама> к Х<лебникову> огромное почтение. А боится как конкурента он только Гумилева, но это дико скрывает. Побаивается Цветаевой и Вагинова, но по-другому. <…>
20 июня 1935
<спор о поэте Г. Санникове> Я делаю ход – что, дескать, вы боитесь поверить Вагинову, называете Багрицкого «подпоэтом», а тут выхваляете четвертостепенное <…>
29 декабря 1935
<в больнице> Сейчас в палату взял Вагинова. И вспомнил, что Новый год 1931 года он встречал у нас дома. Мы сидели до утра, и он с Алей рассказывали о Гумилеве, «Звучащей раковине», О. М<андельштаме>! Они показывали, как кто читал. Как жаль, что эта его книга <«Опыты соединения слов…»> такая куцая. Это 1/3 того, что он хотел тогда опубликовать.
7 февраля 1936
<приезд А. Ахматовой> Читал <…> «Вагинова» <…> Между прочим, в «Вагинове» – сказала А<нна> А<ндреевна>, то, что я тебе уже писал: дом Вагинова, и Дом Театра, и Дом Культуры друг другу мешают. Я, <…> может быть, сумею переделать средние два стиха. Это нужно действительно.
18 февраля 1936
<…> но писать после Багрицкого и Вагинова и рядом с Мандельштамом – тоже нужны египетское упорство и техника, техника <…>
3 апреля 1936
<Рудаков – Мандельштаму о «Разговоре о Данте»:> Вам нужна была структурность. Подошли бы и естествознание, и математика, и культура. Вы доказывали так: музыка структурна (оркестр, etc.), и она музыка! а Дант ей подобен, как он хорош! А получается совпаденье тех формул поэзии, которые мы выверяли с вашей практикой, с практикой Вагинова, моей и еще очень немногих. В чем же суть дела? В том, что поэзия понимается как наложенье рядов одного на другой, как отказ от твердых форм значения за счет углубления роли сочетаний. <…>
9 мая 1936
<…> Совершенно особенно окрашены эти дни благодаря Вагинову, его прозе. Чувство – будто читаю в первый раз. И проз неподдельных знаю очень мало. Он – с большей несомненностью, чем когда-либо, – вижу это – относится к ним, к немногим. Вот его «проглядывать» нельзя, а надо идти за каждой строкой, как в стихах. Пока читаю всё «Козлиную песнь». Нужно в Ленинграде будет добыть его последнюю неизданную книгу у Али.
Сейчас не умею сформулировать радости от него, но она очень широкая, а не просто удовольствие от экспериментов. Это очень близко и к бытовым стихам Заболоцкого, и к нашим с М<андельштамом> семейным анекдотцам, – и впечатлению от прошлогодних (устаревающих на века) газет etc., т. е. это – апперцептивная, и вспоминающая, и переоценивающая форма сознания. <…>
Весь декабрь постепенно начинал понимать ленинградскую зиму, самый Ленинград. И ничего не понял в 41-м году, ни во что не поверил.
На Карповке <у Алексея Вагинова и сестры Рудакова Ирины. – Примеч. сост.> была очень маленькая комната рядом с кухней, этаже на шестом. Миниатюрно всё: масштабы, дозы. Вечное радио, технически кустарное, но совершенное; его подруга – фотография. Сберегаемая родственность, всё сокращающиеся семейные праздники, встречи нового года; память о том, что здесь родственником и домашним писателем бывал гениальный Костя Вагинов, кажется, просто любивший своих героев. Призмы прошлого – фотографии Детского Села. Мой 926 год. И бережное, хозяйственное, любовное отношение к смерти, какое-то торжественное, издевательски отомщенное умение хоронить, оформлять всё на кладбищах. Поучительная деловитость, а на деле сказочная непрактичность; бережливость, наглядная, но лишь кажущаяся. При всей построенности удивительная нереальность быта. Воздух, а не жизнь.
Говорят, у птиц кости заполнены воздухом.
Были запасы аспирина, а не было ничего съедобного. На одни 125 грамм хлеба – по обстоятельствам – на двоих ответить было нечем.
Первый раз я понял, что страшна не смерть, а ее последовательная неожиданная неизбежность. Потом становилось ясно, что еще страшнее формы ее. Гроб на двоих, вероятно, перепроданный возницей у кладбища. От испуга стал открещиваться тройчатками назойливых, неотступных и передразнивающих друг друга строк, еще в контузионном бреду вертящихся каждая на собственной оси.
В спутанном орешнике
Лепятся скворешники,
В них пичуги-грешники.
И в противоречии
С птичьими наречьями
Речи человечьи.
Гнездышек местечки
Возле гнилой речки
Сняли человечки.
Лестница крутая,
Маршами взбегая.
Всходит к дверям рая.
<…>
От Костиных стихов – город (дома) – лес, – у меня орешник, ветвистый, путаный.
<…>
Всё наизусть. Рука не подымалась записать. А теперь всё так просто. У этих стихов есть предшественники – воронежские стихи, написанные на смерть Кости.
Знакомые писательской толпой
Теснились на булыжной мостовой,
Теснились в ожиданьи гроба.
Старухи и мальчишки в оба
Глазели в равнодушии своем.
Давно не ремонтированный дом,
Начало невозвратного пути,
Консерватории ютяся позади,
В сознание вошел значительной фигурой –
Антично-петербургскою скульптурой.
Театр Мариинский, а за театром хмурый
Конца двадцатых лет квадратный дом культуры –
Тут первые толчки последней колесницы.
В последний раз Канал Обводный снится,
Учтиво первые полудрузья отстали,
Уютно многие между собой болтали.
А в книжной комнате
Для тела – стол.
Гостями, помнится,
Зашаркан пол.
А дух таинственный
Под сенью милой
С травой зеленою,
Что над могилой.
Эти стихи сейчас интересны именно тем, что являют описание нормальных обыкновенных похорон, описание, умноженное на то, что хоронят-то не обыкновенного человека. <…>
И. Наппельбаум. Памятка о поэте
И. НАППЕЛЬБАУМ. Памятка о поэте. – ЧТЧ. Рига, 1988. С. 89–95.
…Милее мука, если в ней
Есть тонкий яд воспоминанья.
Люблю слова – предчувствую паденье,
Забвенье смысла их средь торжищ городских.
В зале оперного театра, в голубой золоченой ложе бенуара сидел полковник В.
В театре было много офицеров и они, как положено, стояли у своих кресел в ожидании, пока все займут свои места. Непосредственно у барьера ложи полковника стоял офицер его же полка. За несколько минут до начала спектакля в дверях партера показалась красивая молодая дама в сопровождении спутника. Увидев офицера, дама сильно побледнела, а офицер мгновенно выхватил револьвер и направил на нее оружие.
В тот же миг полковник В. перемахнул через голубой бархатный барьер ложи и плашмя упал на плечи снизу стоящего офицера, вышибая из его рук револьвер. Таким образом не произошло несчастья, и честь полка была спасена.
Этот эпизод из далекой жизни отца поэта может служить примером, как иной раз далеко падает яблоко от своего корня.
…Закругленный угол Невского проспекта и Мойки. Особняк прежде принадлежал известному купцу Елисееву.
Здание, отданное широким жестом молодого государства петроградским писателям. «Дом искусств» – так теперь оно называется. Здесь писатели коллективно живут, работают, обсуждают написанное, спорят, дружат, влюбляются, голодают и мерзнут. Тяжелые времена становления новой жизни. 1920 год.
Студия молодых поэтов. Сюда стекаются те, для кого творчество заменяет и хлеб и тепло.
Мы, молодые, начинающие, пришли сюда, как в храм, трепетные и алчущие. Наш Мэтр – Николай Степанович Гумилев сидит во главе длинного, узкого стола. Он – бонза с косящим глазом и бритой головой. Постукивает папиросой в холеных пальцах о крышку черепахового портсигара. И после краткого молчания начинается урок таинства – вхождения в ремесло стихосложения.
Здесь я встретилась с Константином Вагиновым. Он был одним из остальных. Позже он стал особым.
Вначале нас было 12. Затем присоединилась игривая Ольга Зив и Чуковский-младший, Николай. Он именовал себя в то время – Николай Радищев. Еще позднее блеснула кратковременным лучом Нина Берберова. <…>
Наш Мэтр понимал поэзию как амфору, сосуд, вмещающий хмельную влагу волшебного искусства. Для него поэзия была форма, хранилище мыслей и чувств.
И вдруг в этом же здании, за тем же столом, прозвучали строки:
Палец мой сияет звездой Вифлеема,
В нем раскинулся сад и ручей благовонный звенит…
Что это? Из какого сна, из каких видений?
Это был голос поэзии Вагинова. Но Мэтр не испугался, не возмутился, не отринул, он вошел в этот сад с интересом и удивлением.
<…>
Вагинов был самый маленький, самый худенький, с самым слабым голосом, самый «не такой», но сразу выразителен и значим. Сидел далеко от Мэтра, в конце длинного стола, а когда вставал и начинал читать, – возникал новый мир, ни с кем и ни с чем не сравнимый и волнующий. Читал негромко, дикция была нечеткой из-за плохого состояния рта. Но все слушали и давали уводить себя в тот призрачный, пригрезившийся поэту мир.
Наш Мэтр – истый акмеист, чья поэзия была закована в стальные рамки формы, чьи строфы, строки, слова отщелкивались, как градинки о железный лист подоконника, он – наш Мэтр, с ясным, как небосклон, мировоззрением, с зеркальной эстетикой, – он замирал и, не противясь, входил в призрачный сад поэзии Константина Вагинова.
Все то, что было вне интересов искусства, Вагинов не замечал и – увы! не понимал.
Он был нумизмат, собирал старинные книги, изучал древние языки. Он бродил по толкучкам и выискивал старинные печатки, мундштуки, перстни с камеями, геммами, которые всегда украшали его тонкие, хрупкие смуглые пальцы. Он был беден, но вещи как бы сами шли к нему. Люди сразу душевно располагались к его тихому голосу, к доброте, постоянно живущей в его глубоких, больших, карих, совершенно бархатных глазах.
Иногда он бывал по-детски беспомощен. Однажды спросил меня умоляюще:
– Скажи мне, какая разница между ЦК и ВЦИКом? Нет, мне этого никогда не понять! – добавил он с отчаянием.
Город был пустынен и прекрасен. Ни прохожих, ни лошадей, ни машин. Петербург превратился в декорацию. Он стал архитектурным организмом в его первородном существе. И двое молодых людей – он и она – сливались с громадой дворцов и зданий, с торцовыми мостовыми, в которых пробивалась зелень травы, с гранитными оградами Невы. Они вдвоем – Костя Вагинов и Шура Федорова – просиживали белыми ночами до утра на ступенях набережной. Оба небольшие, одного роста, одетые во что-то неприметное.
– Сидят там на Стрелке, вокруг ни души, – сказал кто-то, входя в комнату, – издали посмотреть, ну просто два беспризорника, бездомника.
А они разговаривали, говорили, говорили… Он учил, рассказывал, вспоминал, фантазировал, дарил, дарил все волнующее, будоражащее душу поэта. И она, Шура Федорова, хотя была вся другая, из другого мира, как с другой планеты, все восприняла, впитала, осознала неожиданный ход его мыслей, его странное виденье. Она росла. И поднялась, и стала его музой, сестрой, советчицей, редактором. Она стала полноправной Вагиновой.
Если оглянуться и спросить, кого же дала русской литературе поэтическая студия 20-х годов при Доме искусств? Кого выдвинула «Звучащая раковина»? Ответ однозначен – Константина Вагинова.
Даже удивительно, что читающая публика не испугалась его непонятности, его фантастики, его многоплановости. И не только читатели, но и издатели, редакции. Дух свободного творчества всех увлекал в те времена.
Когда готовилась его книжка «Стихотворения» и требовались присмотр и забота самого автора, что Вагинову было недоступно, поэт Михаил Фроман пришел на помощь растерявшемуся собрату: все переговоры, хлопоты с издательством и типографией, консультации о бумаге, шрифте, обложке и с художником – все взял на себя. И когда книжка вышла в свет, автор надписал Фроману: «Дорогой Михаил Александрович, эта книжка до некоторой степени Ваше дитя. Детский дом (типография им. Ивана Федорова) одел, не без Ваших настойчивых указаний, ее в скромное платье. Вам даже снились сны по поводу ее первого выхода из Детдома. Примите ее от меня, как знак любви и дружбы. В. 8/Ш – 26 г.».
Три сборника интереснейших стихов успел выпустить Вагинов: «Путешествие в хаос», «Стихотворения», «Опыты соединения слов посредством ритма».
И вдруг – проза. Наблюдательная, ядовитая, с угадываемыми прототипами и событиями из жизни литературной среды.
Вагинов – прирожденный коллекционер; как драгоценный антиквариат, он собирал неповторимые человеческие индивидуумы. Было что-то в этом даже болезненное.
– Собирать, систематизировать можно все, и все интересно, – говорил он. – У меня будет в романе один, кто собирает свои срезанные ногти и хранит их. Странно, да? Безумец, да?
Вот именно так Вагинов коллекционировал людей, тех, кто выпадал из обычных рамок.
Странная проза – проза поэта. <…>
В нашем доме, в нашей семье Вагинов был не просто товарищем по Студии. Он стал близким, родным, другом. Костя и Шура! Она, подруга Фредерики по школе, пришла с нами в Студию из любознательности. И вошла, и вросла, и постигла тайну стихосложения. И даже написала стихотворение, помещенное в сборнике «Звучащая раковина». Наш Мэтр о ней говорил: «Федорова идеальный читатель, она может даже стихи написать. Но она не поэт».
Когда уходит из жизни близкий человек, оставшиеся обычно чувствуют себя перед ним виноватыми. Вспоминают, ищут эту вину. Хоть в чем-то, хоть в малом…
Да, он был своим, родным человеком и в моей ранней молодости, бывая в доме моих родителей на Невском, бывая не только на «Литературных понедельниках», но и просто в семье, по вечерам; дружил с каждым из членов семьи; и позже, когда я жила на Литейном проспекте и на ул. Рубинштейна со своим мужем, поэтом Мих. Фроманом. Однажды он принес мне в подарок на день рождения редкую книжку – альбом автографов, написанных Ольге Козловой, жене поэта Ивана Козлова. Альбом был роскошно издан очень малым тиражом. Но я не сохранила его. В минуту жизни трудную, в 60-х годах, он перешел в руки, весьма достойные, коллекционера высокого класса и вкуса. И как я скучаю по этому альбому!
И еще – его подарок Фредерике – крохотный столик, инкрустированный перламутром, низкий, вероятно, для курения кальяна. Он тоже не сохранен.
И еще главное, главное! Мы не отдавали себе отчета в том, как он был смертельно болен. Его губил туберкулез. Он таял на глазах. На щеке, на челюсти появился свищ. Союз писателей направил его в санаторий в Сухуми. Оттуда были письма. Но юг не помог, не спас. После возвращения его раздались голоса:
– Не нужен был юг, лучше север. Поздно.
А жизнь шла у каждого своя. Не только литература, поэзия, еще и быт, и любовь, и брак, и дитя…
И вот кто-то пришел и сказал: «Костя умирает».
Бросила все, помчалась туда, на Екатерининский канал, позади Консерватории. Вошла в маленькую квартиру, какую-то темную, низкую. В первой комнате у стола сидели два маленьких безмолвных человека. Отец и мать. Те, что когда-то сидели в голубой ложе. Из второй комнаты появилась Шура и сказала эти страшные слова: «У него агония…» Я вошла вслед за ней и остановилась в дверях. Он лежал лицом к стене и дрожал. Шура подошла, наклонилась, сказала: «Пришла Ида». Он сразу повернулся к двери и улыбающимся беззубым ртом радостно протянул: «А-а-а, Идочка…» И снова к стене. Я окаменело постояла в дверях и бежала от этого ужаса.
Но этот возглас, эта предсмертная улыбка остались со мной навсегда, навсегда, навсегда…
А затем был путь на Смоленское кладбище, тот же долгий тягостный путь, по которому из того же района города тринадцать лет назад мы, молодые, вместе с Константином Вагиновым шли за гробом Александра Блока.
…Да, мир поэта дрожит и вибрирует. И в том его очарование и неувядаемость.
И мы, пришедшие в конец века из самого его начала, счастливы, что не только помним, но и передаем новым людям эстафету возвышенного, чистого и недосказанного искусства.
Август 1981 г.