Молоха храм,
опостылевший мне инкубатор
обезображенных лиц отсутствием в них покаянья.
Бьющихся в омуте,
скомканных, словно бумага,
столь же ненужных природе
как и их бесполезные речи.
Падший ангел спокоен.
Только он обречен на бессмертье,
вечное странствие духа.
Ропот его канул в лету,
и нет в его душе разногласий
как нет больше в ней наличья желанья,
терпкого привкуса преодоленья запрета.
Птицы в полете впервые так пробуют крылья,
так прикасаются к внешней окраине ветра,
к вечному таинству переживания страха
преодоленьем его.
Так же и крабы впервые чувствуют нечто:
вновь обретенную твердь сочленений,
в битве клешни утерянной, силу.
А человек?
Может ли он прикоснуться губами к бессмертью,
усилием воли останавливать долгие войны,
любовью своей воскрешать остывшее ложе сомнений,
чувствовать в сердце своим пробуждение Бога,
рост за лопатками страсти своей оперенность.
Homo novus, astro sapiens Не он ли?
Может, как прежде давиться ему винегретом
догм, предписаний, религий и истин.
Или вернуться к себе,
на коленях пройти расстоянье.
Раз стоянье не приносит желанного счастья
лучше решиться летать, ползать
или прыгать ему в неизвестность.
Сытость страшна!
Она притупляет все чувства настолько,
что планета, галактика, весь макрокосмос
вдруг сжимаются до содержания миски,
до периметра стойла и сознания хама.
КАК ЖЕ ЕЛИ НА СКЛОНЕ СТВОЛ ОДИНОКИЙ ПРЕКРАСЕН!
Вынесший столько превратностей и вероломства,
вросший корнями в скользкую плоть монолита,
запахом хвои вокруг пропитавшей дыханье,
твердо стоящей над бездной обрыва.
Вот кем, пожалуй, решусь я родиться
кармой и мне в уготованной жизни.
Вот как смогу отдохнуть я от бега,
от состязания с самим же с собою,
от суеты и, конечно, от скуки.
В ДОЛГОЙ БОРЬБЕ ЗА ВОЗМОЖНОСТЬ СТОЯНЬЯ,
В ВЫБОРЕ БЫТЬ, А НЕ ТОЛЬКО КАЗАТЬСЯ.
В ПРАВЕ ОТВЕРГНУТЬ ВСЕ РАССТОЯНЬЯ
И НАКОНЕЦ-ТО СВОБОДЫ ДОЖДАТЬСЯ.
С. К.
ДИАЛОГ
Знавшее нас ушло без возврата.
Мы сами стали другими.
– Я узнал тебя – это ты.
– Да это я. Только теперь люди зовут меня тополем. Я – дерево, как видишь.
– А меня называют Ачарьей, и я – человек. Как тебе там в твоем обличии?
– Ну, что я могу ответить – спокойно. Я обрел полный покой, к чему, как помнишь, и стремился.
– А меня вот втиснуло в беспокойную форму. Мыкаюсь. Но это у нас называется жить со смыслом. Хотя это слово – смысл– такая же пустая дефиниция, как и слово «дерево» или «человек».
– Как много шума от тебя исходит; ты такой же суетный, как ветер. Стань как я, замри и внимай свой «смысл», не называя его никак. Ты ведь мог всегда покорять любые желания.
– Да, ты прав, или теперь надо говорить право, ведь ты же среднего рода. А, будь прокляты эти условности!.. Но все равно, заметь, во всей этой белиберде нашлась доля справедливого смысла (назовем это так). Она в том, что ты – дерево, а я – человек. Ты, к счастью, стоишь на месте. Я же способен двигаться. А представь себе, если бы и ты обрел мобильность в форме… ну, скажем, лошади. Тогда вряд ли бы мы встретились вновь. Хотя все может быть.
– Но лошади есть и домашние. И ездил бы ты на мне, представь; а то лучше, не узнав, убил и сделал много колбасы. Вашей же ныне господствующей форме жизни свойственно убивать и привычно. Убийство – признак вашего теперешнего состояния, основа вашего существования. Нет формы жизни, которую бы вы не убивали. Но в этом постоянном убийстве всего вы медленно, но верно убиваете себя.
– Да уж, не говори: и так тошно! Здесь у нас, оказывается, вся история нашего развития с начала и по сию минуту зиждется на убийствах. Одни убийства оправдываем, другие осуждаем и наказываем таким же убийством. Все зависит от ситуации, которая и оправдывает, и осуждает, и карает. У них – ах, ты черт! – у нас тут, оказалось, много наубивали: одних – во имя прогресса и процветания, других – во имя неких идей. Слепцы не видят, что нет идеи выше самой идеи жизни. И никакая нафантазированная идея, или даже сотня их вместе взятых, не стоят того, чтобы ради них жертвовали высшим смыслом идеи жизни.
– Ты здорово научился издавать звуки. И что у них, то есть, извини, у вас, все обозначено вот таким подобным бульканьем и шипением?
– Нет, еще и трескотом, рычанием, свистением, фырканьем и так далее.
– А то, что мы вспоминаем друг друга и вот так общаемся, тоже носит определенное название?
– О да, конечно, это у нас называется сумасшествием и, более того, вызывает вполне определенные действия со стороны общества, или же, если ты убедишь всех в своей нормальности, это называется фантазией. Красивые звуковые наборы, неправда ли?
– Возможно. Я в этом не смыслю, а, может, забыл.
– Они – не стану теперь поправляться – да именно они, возомнили, что это и есть то Слово, которое им когда-то было пожертвовано как существам разумным. И за которое, как бы в компенсацию за божественное откровение, один из них принял лютую смерть во искупление греха человеческого, а, может, только притворился, уйдя в нирвану на время… Есть у них и такая байка… Ладно, я вижу, что утомил тебя. Да и мне не хочется вновь ворошить старое. Я встретил и узнал тебя, и я рад этому мигу. Извини только, что теперь моя радость ограничена скучными возможностями моей формы. Скоро избавимся от иллюзий: ты – от своих, я – от своих – и встретимся в мире истинном. А теперь прощай. Пойду «достаивать в стороне и слушать, утомившись от тяжкого труда быть на земле человеком»[4], как сказал один из них, тьфу черт, из нас. Так что – прощай?
– Прощай, и до встречи.
Ю. Х.
АВТОПОРТРЕТ
Из теней сна я пестую привычки,
мечусь меж скупостью и жаждой мотовства
и одеваю мужество в дешевые кавычки
душевной слабости и рабского родства.
Во мне переплелись узором странным силы
добра и нежности, порока и тщеты.
Я, не родившись, встал на край своей могилы,
держа в руках пустых уродства красоты.
С. К.
Пробужденный во сне
Я упал в собственные руки
…Что же держало тебя так долго?
Лу Хартман
Я ВИДЕЛ, КАК РОЖДАЕТСЯ МГНОВЕНЬЕ
я видел, как рождается мгновенье,
как вырастает первый стебель сна
на паперти, сглотнувшей вожделенье,
на недоступном островке окна,
вдали, в глуши изменчивого взора,
в суфийской мудрости и злобном лае пса,
в пророчествах буддийского собора,
где каждый волен быть кем хочет сам.
Я видел миг, я знал его коварство,
я им дышал и бредил наяву.
Иллюзия сплетала ткань пространства,
узоры слов ложились на канву,
дышала ночь соблазнами творенья,
текла река невысказанных фраз,
и в этом омуте тоски и наслажденья
я умирал уже который раз.
И смерть моя, прекрасная как фея,
в проеме зеркала была отражена.
Соломинка, Соломка, Саломея —
как Мандельштам я множил имена.
И кем я был, когда мне снилась вечность,
когда я думал только об одном,
чтоб обмануть событий быстротечность
и вспомнить миг, рожденный вещим сном?
Свеча в ночи, гримаса и улыбка,
движенье пальцев и бумаги хруст —
как мимолетно все, мгновенно, зыбко.
Как мир велик и как коварно пуст!
С. К.
ПРОБЛЕСКИ
Единственная реальная вещь в твоей
жизни – это твое переживание. Вне его
либо темнота, либо иллюзорная сфера
верований и правдоподобности.
Блаженное состояние невесомости, звенящей на разные лады тишины и ощущение всеобъятной целостности вдруг скомкалось, сузилось, конкретизировалось и превратилось, в конце концов, в обидный ненужный комплекс боли, досады и абсолютного неприятия происходящего. Единственно, что соединяло и не давало вконец оторваться от уходящего былого состояния, – это темнота и тишина. Но и они не были такими, как раньше: они стали маленькими и только моими, они стали конкретно осязаемыми. С темнотой как-то можно было разобраться, но теперешняя тишина причиняла много забот: она не была всецелой, торжественной, она потеряла свою звенящесть, такую понятную и успокаивающую.
Проблемы от теперешней тишины возникали внезапно и больно в виде исходящих откуда-то потрясений, всегда имеющих целью только, как мне казалось, мое существо, в котором я уже зафиксировался.
Единственным истинным блаженством стало для меня нечто большое, теплое, появляющееся всегда именно в тот момент, когда его желаешь. От него исходило что-то совсем понятное, но покой наступал лишь на время, когда оно было рядом, давая тепло и насыщая той энергией, которая еще недавно была во мне всегда. Теперь отсутствие или наличие этой горячей и такой желанной энергии определяло мое состояние: я стал зависим от чего-то определенного и моих усилий добыть это.
Однажды тишина и темнота – те, оставшиеся напоминания о вечности, – исчезли и все вокруг зарябило и зазвучало. Но больше всего заставляло беспокоиться ощущение, возникавшее сразу впереди моего пространства: оно было всегда рядом, чего нельзя было сказать о рябившем и звучавшем. Приходилось в каждом отдельном сигнале разбираться и закладывать информацию в пространство себя.