Брожение чувств - весна, ночь, бессонница. Автомобиль с визгом свернул к подъезду, очертив на миг переплет рамы на ткани моих штор. Зажечь свет? Жития святых под рукой. Тут же и ветхий том "Истории человечества" Гельмольта. Или принять ванну? Или снова снотворное? Лень шевелиться. Я помню и так наизусть гравюры и темные, в несколько красок, картины "Истории". Золотой фон; орнамент; загадочный запах между страниц. Духи или пыль? Будто вступил в галерею з(мка и идешь в темноте по чеканящим шаг полам. Зыбкие вкладыши, словно тень, с оттиском букв. Их можно просто отдуть - как делал кто-то, не знаю кто, не я, я всегда перелистывал. Пальцы были сухи от жара, ломило виски, Оле-Лукойе мазал веки тяжелым медом. Подушка казалась жесткой, неудобной для головы. Процессия флагеллянтов. Черная Смерть, которую нужно прогнать. И для этого - бить себя. В детстве я стеснялся этой картинки. Она докучала мне. Плетки с узлами, плечи в подтеках, клобуки, длинные, как у критян, глаза... "В тот год, в день успения Богородицы, пришло из Брюгге около 200 человек, около часа обеденного...". Скорбь стилизованных лиц. Пруст прав, их мертвая мимика ст(ит психологизма будущих мастеров. Удалась ли затея? Ушла ли чума? Протестант-комментатор строго молчит об этом. Встаю, иду в ванную. Все же нужно уснуть.
Но что я не понял тогда, что упустил в играх судьбы, в той ее вязи, перед которой равно бессильны скептик и хиромант? Данте пытался в поэме найти смысл своей жизни. Потом он стал искать смысл поэмы. Его ошибка ясна, я знаю наверное, что судьба - оборот, как бы изнанка дня, темная часть суток. Не потому ли ночью мне кажется - и казалось прежде - сподручней вглядываться в ее узор? Незадачливый Дант! Как будто можно отделить ее от себя! Здесь бессильно зеркало, это обман, мечта, вроде той, чтобы выучить в совершенстве латынь или стать аскетом.
Но тогда, в тот первый раз, я все-таки допустил оплошность. Мне дали что-то, чего я не взял. Теперь я знаю, что именно. Та криптограмма, пропавшая для меня, записка в две строчки, которой тыкали в нос друг другу безмозглые школяры и которую, по закону Барта (Fragments d'amour - или это Стендаль?), нельзя только лишь прочитать. Они и впрямь ее не читали. Они указывали на нее пальцами и смеялись, и мне было жаль расплывшихся строк, сизых букв, чернил. Потом они бросили лист - куда-то в сугроб, уже тронутый талой сыпью (руины потешной горки, взлом льда), - и он еще больше намок и обмяк. Я хотел, чтобы яд до сих пор был в силе и они перестали смеяться. Увы, этого никогда не случилось. Мать взяла меня за руку - я был слаб после гриппа, - мы прошли мимо них, и все было зря, как и этот рассказ, мой симпатический очерк, который теперь продолжаю. Летом я ехал в Киев из Городка. Родители редко покидали купе. Я же бродил по вагону, отлепливал от стен откидные подковы дерматиновых стульев, изучал почтительно (в смысле дистанции) титан-самовар, в котором варился чай, скучал. Однообразие вида за окном - пейзаж полз, не меняясь - давало мне первый урок томной русской природы. День незаметно смерк. С запада пришла туча - желтая, бурая, лиловая, накрывшая степь. Локомотив, смутно увиденный мной на дуге поворота, протяжно взвыл и, осыпав искрами тень, увлек вагоны в нее, в темную, как базальт, ночь с прожилками молний. На второй день, тоже к вечеру, хоботок пылесоса уперся вдруг в мой башмак. Дебелая проводница (тетя Маша - виноват, тетя Саша; я еще был удивлен ее мужским именем и усами, особенно грубо ломавшими, на мой взгляд, грамматику пола) просила меня встать на миг на уступку обогревателя. Я уступил. Секунду следил за тем, как ожил судорожной жизнью сор на ковре. Но потом прилепился носом к окну - так именно, как это принято у детворы, чтобы оставить потом на стекле свой след: туманное рыльце. Поручень был хорош. Сзади поехала, открываясь, дверь чьего-то купе, а потом кто-то встал за моей спиной, слегка обняв м ечи. Отражение в стекле смешалось с тенью - ночник в коридоре тлел. Я думал, что это отец. Обернулся.
Но это снова была она! И снова память играла в прятки, ибо я вовсе запутался и не знал, была ли это Лина, или же та девочка в шубе, придержавшая льдинку (vivat, Робеспьер!), или же та девочка и была как раз Линой, а эта была другая, совсем еще не знакомая, но уже улыбавшаяся мне. Я решился спросить - "Shadow", said he, как писал По:
- Тебя как зовут?
- Ты же знаешь, - ответила она. - Или нет?
- А! Ты Лина, да? - Я, должно быть, нахмурился (я себя вижу таким). Только постой. Разве ты не уехала? Не умерла? Тебя ж увезли, - (чума и директор-кот спутались в моей голове).
- Да. Да, конечно, - сказала она серьезно. - Я умерла. Но это потом. И совсем не важно. Или важно?
- Не знаю.
- Глупый. Так даже лучше: я вижу то, что никто не видит. То, что хочу.
- О! Ты, наверное, видишь сквозь стены. Да? - Только что перед тем мама прочла мне в журнале (в шарлатанской "Науке и жизни") про малышку, которая это могла. Я долго и пристально думал о "рентгеновском" взгляде, воображал прозрачные вещи. Отчего ж моей Лине было тоже этого не уметь?
- Верно, - сказала она. - Ты угадал. Конечно. Да! Ну? Пойдем же ко мне. У меня есть чай и печенье. Хочешь?
- Хочу.
Мы пошли. Все было очень непросто - так же, как и теперь. Откуда она взялась в тот вечер? И где была до того? И почему же ее купе, как припомню теперь, было совсем пустым, тихим? Она ехала одна? В это трудно поверить. Но это было так. И совершенно иначе предстала мне вдруг бытовая драма вещей. Чемодан, чье нутро она видела, а не только знала; футляр от скрипки, не способный скрыть - от нее - логарифмы вырезов в деке и улитку грифа. Гроб готовальни на столе, оказавшейся - врасплох для меня, ведь я видел, как все - коробкой с пышным, дорогим зефиром... Она упала на полку ничком и сказала, что можно проверить, все ли ей видно насквозь. И стала медленно, сонно считать то, что тоже медленно, сонно плыло мимо нас в синих сумерках за окном: поезд, хотя и скорый, шел неспеша. Я сверял скрупулезно приметы, глядел в окно. Я, конечно, забыл про зеркало позади, на двери; про блестящие трубки ручек и полок - королевство кривых зеркал; про пляску теней в этой плюшевой спальне-обскуре. Я был убежден. Я сказал, что хочу быть писателем. Она рассмеялась - тихо и страстно - и притянула меня к себе. Обняла, и я обнял ее - верней, ее руку, и так и уснул, чтобы, проснувшись, уже никогда (это не стон, а факт) и нигде больше ее не встретить.
Судьбу нельзя предсказать. Она не есть лабиринт (но и не скучная Парка!). Хитросплетения лишь предлог, чтобы не дать нам до срока (время ее хозяин) понять цель ее игр. Да, мы бессильны пред ней, обманщицей и актеркой, которую любишь тем больше. Сны приближают нас к истине, случай дает намек. Однако главное скрыто. Это как вязь латыни в истории Гельмольта, в этой моей истории, в истории всех людей. Что ж, мы вправе вернуть билет: жития под рукой. Но можем и досмотреть до конца. И увидеть вновь что-то далекое и словно родное в лице круглой коренастой женщины, моей ровесницы, кивнувшей мне походя, третьего дня, на углу. Она ушла прочь, таща за веревку санки с сыном, и их кривые полозья вдруг взвизгнули на проталине, где уже проступил из-под снега мокрый асфальт. Я знаю, что ее зовут Лина. И что она чуть-чуть старше меня. Имя другой мне неизвестно совсем. Она исчезла из Городка, и я слыхал стороной, что она стала сестрой милосердия в Афганистане. Третью я не пытался найти. Я знаю повадки судьбы. Я не хочу открытых некстати тайн. Сказки - лишь отзвук наших в меру запутанных грез, и они ничуть мне не интересны. Я жду иного. Когда-нибудь - вот то, что я привык говорить себе, отправляясь в постель. Когда-нибудь. Но я не знаю, о чем я. О короне и яде? О плахе и первой любви? Или же просто о куле конфет к Рождеству? Не знаю.
Но что, как не это, движет мои часы?
1993 * Первая публикация в журнале "Октябрь", 1990, № 12. 1 Humboldt. Ueber die Kawisprashe auf der Insel Java, 1836-1840. Aufl 1. *Чтобы не создавать лишних сложностей, мы оставляем без внимания случай с софистом, сказавшим, что все софисты - лжецы. 1 Он знает четыре: buenos dias (добрый день), которым он меня встретил, и buenos noсhes, (доброй ночи), которым собирается проводить, когда я покину его. 1 Еще в XVII столетии сочинения того же Рабле зачитывались во всеуслышанье с кафедры в ходе праздничного застолья. 1 К таковым следует отнести фразу об "ипостазировании" Orbis Tertius Гумбольдтом (сам он предостерегал от подобного истолкования своей теории, см.: Указ. соч. С. 41), а также ссылку на публичное чтение Рабле, совершенно невозможное позднее XVI столетья. 1 См. его весьма остроумный трактат "Life, literature and the impliсit author" (Stuttgart, 1980), в котором он пытается обосновать идею о том, что каждое литературное произведение может принадлежать лишь определенному автору, являясь выражением его миропонимания. * Первая публикация в журнале Internet. М.,1996. № 3 под заголовком: "Занавешенные картинки". * От rent (амер.) - найм.
3
Олег ПОСТНОВ
НОЧНЫЕ ПОВЕСТИ ВАЛЕРЬЯНА СОМОВА
ПРЕДИСЛОВИЕ
Валерьян Сомов, мой добрый приятель, никогда не отличался аккуратностью. Это с полным правом можно отнести не только к его личным делам, всегда запущенным, но и к его сочинениям, которые принадлежат - или должны принадлежать - публике. Вероятно, из чувства особой доверчивости ко мне, основанной, впрочем, на взаимной симпатии, он не раз позволял мне копаться в своих бумагах, но, когда я хвалил что-либо, произведенное им на свет, он всякий раз раздраженно махал рукой и обзывал свое детище "бякой", "безделкой", "бутербродом", а порой и более крепким словцом. Я иногда переписывал или просто брал себе то, что находил занятным; он относился к таким "кражам" с полным хладнокровием, замечая лишь философски, что, мол, так "будет целее". В этом он не ошибся. Однако узнав вдруг, что я намерен обнародовать свою коллекцию, он с необычным для него проворством прислал мне почтой письмо, которое привожу здесь по возможности целиком; вот оно: