Песочные часы — страница 16 из 63

И вот снова, уже не держась за Шурину руку, я могу пройти вдоль ступеньки, но оказывается, что она едва-едва возвышается над тротуаром. И ощущение, что я выросла, что эта ступенька больше никогда не будет для меня высокой — обдает неосознанной грустью. (Хотя, может быть, ступенька до войны действительно была повыше. Ведь за это время возле посольства могли положить слой асфальта.)


На перекрестке трех улиц — нашей, Веснина и Малого Лёвшинского — хлебный ларек. Хлеб — черный и серый — дают по карточкам. Продавец берет карточку, вырезает ножницами талон, взвешивает на весах-тарелках четверть или полбуханки с довеском и протягивает в окошко. У ларька стоят нищие старушки, инвалиды, дети. Иногда им отдают довески.

К праздникам «дают» муку. У ларька с ночи выстраивается огромная очередь. Дают по килограмму в одни руки, поэтому стоят семьями, с детьми и родственниками. Пишут на запястье руки химическим карандашом номер своей очереди. Бывают скандалы и драки. Стоят ночь и день, отпрашиваясь ненадолго и торопясь возвратиться, а то — безжалостно вытеснят. Зато, отоварившись, несут домой пакеты с мукой, счастливые, хвастаясь друг перед другом:

— Пять кило взяли! А вы сколько?

— Мы — шесть! К нам тетка из Дорогомилова приехала с сыном. А завтра мы к ним поедем стоять.

Папа

Маме и папе, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Папа отвык от семьи, а меня он и вовсе почти не знает. Он смотрит на меня с любопытством и отчуждением. Он стесняется меня, а я его. Вернее, он не то чтобы меня стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.

Он делает шаг ко мне и — натыкается на мою испуганную замкнутость. Я делаю шаг к нему и — натыкаюсь на его рассеянное безразличие. Я вижу, он добрый, но не умею приласкаться, а он приласкать. Нас обоих сковывает застенчивость, которую мы оба принимаем за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь мы никак не можем пробиться друг к другу и отступаем.

От бессилия приручить меня он раздражается. Пробует меня воспитывать, требует, например, чтобы я не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы при встрече с ним говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, я торопливо сую книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Я, тоже мрачно, выдавливаю из себя:

— Доброе утро, папа.

Мне это кажется глупым — здороваться со своими у себя же дома. А его раздражает моя мрачность. Он говорит, что книжки, которые я читаю, — это чепуха, «семечки», которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Я реву, бегу за ним, отнимаю книгу и все равно читаю — в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а мне интересно!

В нем было столько юмора — его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.

…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…

Но в те годы он не снисходил до поисков, а я глядела на него исподлобья и загораживала руками растрепанного «Лорда».

Но в общем столкновения редки. Он принадлежит к тому типу мужчин, которые с головой уходят в свое дело и познают вкус отцовства позже, когда у них появляются внуки.

В случае со мной отчуждение было естественным, ведь он получил меня уже «готовой», восьмилетней. Да и времени у него не было возиться со мной: он работал, работал с упоением. У него появился молодой талантливый соавтор, Михаил Червинский, вернувшийся с фронта после тяжелого ранения. Вместе они написали первую свою комедию-обозрение «Где-то в Москве», которая очень быстро была поставлена в театре Вахтангова, а вслед за тем с успехом пошла по театрам многих городов. Посыпались хвалебные рецензии, стало приобретать известность новое литературное имя-содружество. Вслед за первой появилась вторая пьеса — «О друзьях-товарищах», начавшая было столь же триумфальный путь по театрам страны, но тут ударил 48 год, началась средневеково-мрачная «борьба с космополитами», в «Правде» появилась статья, где авторов пьесы упрекали в искажении образов советских людей. Это было опасное в те годы обвинение, вслед за которым могло последовать все что угодно, вплоть до ночного звонка в дверь. Тем более, что один такой «звонок» в папиной жизни уже был.


В квартире стали появляться артисты эстрады — Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, Тимошенко и Березин. Для них писались конферансы, сценки, эстрадные пьесы. Сочинялись стихотворные фельетоны для «Крокодила», эпиграммы, капустники. Приходили композиторы — Матвей Блантер, Оскар Фельцман, Юрий Милютин, с которым началась работа над опереттой «Трембита». Работали порой до глубокой ночи.

Мой брат женился, и молодым отдали мою комнату, а меня перевели спать в кабинет. Отделенная шторой от той половины кабинета, где стоял рояль, затаившись под одеялом, я слушала, как по ту сторону шторы в папиросном дыму, спорах, бесконечных музыкальных импровизациях рождается песня, которую вскоре будут передавать по радио, петь хором на улицах, она заживет своей самостоятельной жизнью. А потом время перехлестнет через нее, помчится дальше, рождая на своем пути новые песни, а она останется в старом — одной из маленьких его примет.

Из всех приходивших к нам композиторов больше других мне нравился Матвей Блантер, которого папа по старой дружбе называл Мотькой. Губастый, небольшого роста, уныло почесывающий небритую щеку, чем-то всегда недовольный, он преображался, когда садился за рояль. У него был негромкий, но очень приятный голос, и он пел не на публику, а словно для себя и, как мне казалось, немножко для меня. Помудрив над новой мелодией, он возвращался к старым песням, которые они сочинили когда-то с моим отцом: к знаменитому «Джону Грею», к шутливой «Служил на заводе Сергей-пролетарий…»

Я ждала, когда он запоет мою любимую, про моряков, тоже на слова отца:

Опустилось солнце низко,

Океан свиреп и хмур,

Мы плывем из Сан-Франциско

В Гавр, Сайгон и Сингапур…

Под эту песню я засыпала, и мне снилось, будто мы с Мотькой Блантером плывем под парусами… По синим волнам океана…

Жизнь матросская сурова,

Либо море, либо хмель,

Из Суэца в Гавр, и снова

В Сан-Франциско и в Марсель…

С Мотькой Блантером — в Сан-Франциско! С ума сойти!

Семейное бытие

…Сижу на кухне, читаю под умиротворяющие звуки льющейся из крана воды, шипения масла, Шуриной воркотни, и мне больше всего сейчас хочется, чтобы стрелки ходиков, висящих на стене, двигались как можно медленнее. Потому что с полпятого до семи — уроки. Этот распорядок дня твердо установлен мамой.

Но стрелка движется, вот уже десять минут осталось до полпятого, пять минут… Всего только пять! Еще целых пять!

— Как?! Ты еще не села за уроки? Немедленно!..

Я иду в комнату, захватив сбереженный от обеда мандарин, сажусь за стол, раскрываю тетрадь, пишу: «Домашняя работа». Читаю задачу. Она непонятна и не интересна, но зато понятен и таит в себе игру мандарин. Я его чищу, делю на дольки. Каждая долька — человечек. Вот долька побольше, вот поменьше, вот две совсем крошечные дольки — дети. Человечки разбегаются по всему столу, за ними гонится фашист-паук — кисть моей руки, вставшая на кончики пальцев, настигает, хватает, тащит в свою пещеру. Другие человечки спасают пленника, бегут от погони, прячутся в лесу — за стопкой учебников.

Но паук пробирается к ним, он вооружен копьем с чернильным наконечником, он колет человечков, оставляя на их нежных розовых телах сочащиеся фиолетовые раны. Исколотые, отравленные чернильным ядом, они снова бегут, пытаясь спасти детей…

Резкий щелчок открываемой двери — мама входит проверить, как я учу уроки. Она видит раскрытую тетрадку, задачник с отмеченными кружочками номерами задач и черновик, где я судорожно — пока мама идет от двери до стола — пытаюсь изобразить что-то похожее на решение задачи. Но маму что-то настораживает, может быть, выражение моего лица.

— Ты не занимаешься! — говорит она, с подозрением оглядывая стол, кожуру от мандарина, мятые дольки.

— Занимаюсь! — отвечаю я, вкладывая в интонацию как можно больше убежденности, с одним желанием, чтобы мама ушла поскорее, чтобы не остыл жар игры.

— Если бы ты занималась, ты бы не получала двоек!

Мама уходит — игра продолжается. Зовут ужинать — семь часов. Уже семь?! А кажется — прошла минута. Я встаю из-за стола с неприготовленными уроками, с чувством вины и страха перед завтрашним днем, но и ни с чем не сравнимым счастливым ощущением творческой свободы, в которой я жила эти часы и в которую я снова могу погрузиться, тайно от всех, когда сама этого захочу.


Утреннее мучительное пробуждение — хочется досмотреть сон, он тоже вроде как игра, тайная от всех, сокровенная, только моя, но Шурин настойчиво-ласковый голос, яркий свет электрической лампочки гасят сон. Шура помогает мне застегнуть лифчик-жилетку с болтающимися ленточками-резинками, к которым пристегиваются чулки (колготок еще и в помине не было). Расчесывает волосы, заплетает косички.

Завтрак за столом на кухне («Ешь, не спи, а то опоздаешь!»). Рамы кухонного окна зимой заклеены полосками газетной бумаги. Сидя у окна, я читаю эти полосы с обрезанными началами и концами строк, стараясь угадать смысл текста.

…Еще ни у кого не было холодильников, и продукты хранились за окном в авоське, прицепленной к наружной защелке форточки, или между рамами окна, или в шкафу, соединяющемся маленьким окошком с улицей. Такой шкаф тоже назывался холодильником, но в жару хранить там продукты было нельзя, а в сильные морозы они замерзали, и суп, например, приходилось откалывать и разогревать кусками.