Развязав тесемочки папки, она достала три удлиненных конверта с красно-синей окантовкой. Мы рванулись, у стола произошла короткая, молчаливая, но остервенелая толкотня, и один конверт оказался у меня в руках. Он был разрезан аккуратно по краю и из него выглядывал исписанный тетрадный листок в линеечку. Слова на конверте были русские, но какие-то странные, словно не совсем правильные. Я прочитала: «България» — почему-то с твердым знаком вместо «о», «София» и еще: «Георгий Цветков-Гразданов» — имя того, с кем мне предстоит переписываться. Имя мальчика!
Нинка и Катька тоже выдрали себе по письму. Двоим не досталось, но фея-учительница их успокоила:
— Тут еще целый список адресов. Вот, возьмите, выберете себе и отдадите желающим.
Я шла по улице и на ходу вчитывалась в письмо. Многие слова были непонятны или полупонятны, но в их затуманенности, в обилии твердых знаков, в замысловатых падежных окончаниях была особая прелесть. Будто смотришь сквозь продышанный кружок зимнего троллейбуса на дробящиеся очертания города, угадывая, где едешь, или сквозь текучую воду — слова преломлялись как ракушки или камешки на дне реки, из фраз и слов возникал не смысл, а образ. Образ живого мальчика с рыцарским именем и нежной цветочно-виноградной фамилией. Он разговаривал со мной, я ему отвечала, и мы понимали друг друга! Я уже любила своего мальчика, и он тоже меня полюбит, не такую, конечно, какая я есть, а какую сама себя сочиню для него. И уже сочиняла, спотыкаясь, наступая в лужи, никого не видя вокруг, со своей штаниной, вылезающей из-под короткого пальто — парила, вознесенная воображением высоковысоко, счастливая и свободная как лягушка-путешественница.
Я думала, мама тоже обрадуется. Но когда с порога я радостно выпалила про письмо от мальчика из Болгарии и показала конверт, мама посмотрела на него так, как будто это была полудохлая мышь: сейчас вроде не шевелится, но в любой момент может ожить и прыгнуть.
— Надеюсь, ты не собираешься ему писать? — сказала она брезгливо.
— Как не собираюсь?! Вот именно собираюсь! — удивленная такой странной реакцией, ответила я.
— Только переписки с заграницей нам не хватало! — сказала мама.
— Не с заграницей, а с пионером! Из Болгарии! Через Дом дружбы! Под их контролем! Они сами будут отсылать!
Мама открыла рот и уже набрала в грудь воздуха, но ничего не сказала, а быстро прошла на кухню и так же быстро вернулась.
— Ну, вот что, — сказала она. — Я тебе запрещаю! Категорически!
— Почему?! — не понимала я. — Объясни, почему?!
— Потому что это плохо кончится!
— Почему плохо кончится?! — закричала я. — Ну, почему?!
— Не кричи! Папа работает! — еще громче закричала мама.
Из кабинета вышел папа и спросил:
— Что тут за скандал?
— Она собирается переписываться с Болгарией! — гневно дыша, сообщила мама.
— Ну и что? Пусть переписывается, — сказал папа.
Эти вполне нормальные слова вызвали у мамы такую вспышку негодования, как будто папа вышел голый к гостям.
— Ты что, с ума сошел?! — закричала она. — Тебе мало одной ссылки?! Ты что, забыл, где ты живешь?! Ну, так тебе напомнят!
— Но, в конце концов, нельзя же теперь бояться всего на свете, — сказал папа.
— Нет, именно можно! Если живешь с такой идиоткой, как наша дочь! — и мама с такой силой захлопнула за собой дверь своей комнаты, что на кухне упала крышка от кастрюли и долго жалобно дребезжала, крутясь на полу, пока не затихла.
Папа виновато взглянул на меня, развел руками и снова ушел в кабинет — сочинять со своим соавтором Червинским политический памфлет в стихах про бандита, который ест из американского корыта, но карта его бита и т. д. Целиком этот острый фельетон вскоре напечатают в журнале «Крокодил» под названием «Тито с Уолл-стрита».
Я ревела, стараясь не капать на конверт. За что, за что мама так сразу возненавидела моего болгарского друга? Что он ей плохого сделал? Почему нельзя с ним переписываться? Все равно буду ему писать! Потому что — несправедливо!
Вечером к нам пришел Маринкин папа, мамин брат, и сказал, что хочет со мной поговорить. Мы сидели на кухне, и дядя Иосиф долго, мягко объяснял, почему сейчас опасно переписываться с заграницей. Он говорил, что наши невидимые враги там, за границей, только и думают о том, чтобы завербовать побольше советских людей в свои шпионские сети. Они могут воспользоваться моей доверчивостью и политической незрелостью, и я сама не замечу, как окажусь в их сетях. Конечно, их разоблачат, как разоблачают всех врагов народа, но вместе с ними можем пострадать мы — я и мои родители.
Дядя был журналистом, работал не где-нибудь, а в газете «Правда», я ему верила, я и сама знала, читала, смотрела в кино и про сети, и про врагов народа. Но я-то не собираюсь писать ничего такого! Я хочу просто дружить! С мальчиком! С пионером! Из народной демократии! Там же социализм, как у нас! При чем тут шпионы?!
Когда дядя ушел, я спрятала письмо между страницами альбома для рисования и сверху накрыла коробкой с акварельными красками.
Все равно буду переписываться!
На следующий день, когда я пришла из школы, альбом и краски лежали на своем месте, а письма не было. Я раз десять перелистала альбом, искала в ящиках стола, под столом, на полках…
— Ты идешь, наконец, обедать? — позвала мама из кухни. — Суп давно остыл!
— Мама, ты случайно не видела письма? — спросила я.
— Какого письма? — оскорбленно удивилась мама. — Откуда я знаю, где твое письмо! Где ты его положила, там его и ищи!
— Его там нет.
— А при чем тут я?! Какое я имею отношение к твоему письму?! С какой стати ты меня об этом спрашиваешь?! — закричала мама с такой преувеличенной искренностью, с какой она обычно говорила неправду. Все-таки еще надеясь на чудо, я опять и опять пересматривала, перетряхивала свое хозяйство, даже рылась в мусорном ведре. Всё было бесполезно.
Главное, я не запомнила ни улицы, ни номера дома. Осталось только — България (с твердым знаком), София, Георгий Цветков-Гразданов…
Мрачный утенок
С какого момента детство стало уходить, сменяясь отроческой мрачной замкнутостью, частыми слезами или взрывами возбужденного веселья, обидчивостью, убежденностью, что — хуже других? С чего начался этот мучительный период «переходного возраста»?
Еще, кажется, совсем недавно мы с Наташкой, забравшись под стол, отделялись низко свисающей скатертью от квартирного быта, и наступало чудо полного растворения в игре, какое бывает только в детстве. Мы были медвежатами, может быть, потому что уютно сумеречное пространство под столом казалось нам похожим на берлогу. Мы и говорили не своими голосами, а теми, какими, по нашим представлениям, могли бы говорить медвежата.
Или, положив на пол стулья, соединив их ножки так, чтобы получилось подобие кабины, мы забирались вовнутрь и играли, как будто летим на самолете. Это были так называемые «венские» стулья с круглыми сидениями. В лежачем положении эти сидения представляли собой подобие руля, и ощущение полета, крена при поворотах было таким реальным, что когда, спустя много лет, студенткой на целине, упросив летчика Мишу, я впервые поднялась в воздух на маленьком Як-12, возникло чувство, что я не в настоящей кабине, а снова в опрокинутых стульях.
Куда оно стало исчезать? Нет, совсем оно не исчезло, только стало скрытнее. Теперь уже одна, без Наташки, я уходила в игру как в спасение от неприятностей. Я — юнга из повести Ликстанова, матрос Полевой из «Кортика», в моем воображении прокручиваются события книг, фильмов, чьих-нибудь рассказов, и я герой этих событий. Всегда юноша. Девочкой быть не хочется. Хочется оставаться безгрудой, по-мальчишески худой, без этих болезненно набухающих грудных желез и других признаков развивающейся женственности, которые мешают как тяжелая шуба, надетая в жаркий день: нелепо, неудобно, давит, а нужно притворяться, что всё нормально.
Угрюмая скованность, доходящая до тупости. Страх обратить на себя внимание. Мечта о шапке-невидимке, о волшебнике, который — ценой любых моих мучений — сделает меня красивой. Даже не надо красивой — хотя бы симпатичной. Чтобы, когда я иду по улице с подругой, смотрели не только на подругу, но и на меня. Почему на меня не смотрят? Может быть, потому что я заранее уверена, что никому не могу понравиться, эта хмурая уверенность написана на моем лице и делает свое дело?
Мама говорит, вздыхая:
— Боюсь, что у тебя будет папин нос.
Словно, не размышляя, пустила отравленную стрелу — вовсе не желая попасть, но попала, и яд медленно проникает во все уголки моего существа. Я подолгу рассматриваю в ванной свое лицо и реву. Почему я не унаследовала мамин курносый носик и круглое хорошенькое личико?! Про моего брата говорят: «папин юмор». А у меня, значит, папин нос. Какой кошмар.
Мы играем в волейбол, и Мишка говорит с досадой:
— Мадам, вы тут не для мебели поставлены!
И эта фраза в меня — как тяжелый ком: мадам! Что-то жирное, жабье. Вот, значит, я какая в глазах Мишки!
Делимся во дворе на команды — играть в круговую лапту, и вдруг по чьему-то искоса брошенному взгляду и ответному чьему-то кивку понимаю, что меня не хотят брать ни в ту, ни в другую команды, потому что я — дыра, пустое место, мазила. И это понимание — или самовнушение — опять как удар, ослепляет и оглушает, отбрасывает от волейбольной площадки в угол под лестницей третьего подъезда — выплакивать обиду.
Крутя веревочку, смотрю, как легко и пружинисто прыгает Аня, и с завистью думаю, что я так не умею. И правда, не умею! Если играем во дворе в салки, меня салят первую, потому что я не увертлива. На уроке физкультуры не могу подтянуться на турнике, несуразно дрыгаю ногами, и все смеются.
И вот уже сама начинаю искать во взглядах окружающих насмешку над собой, и постоянное ожидание этой насмешки все больше погружает меня в угрюмую пучину скованности.
Папин соавтор приводит на премьеры своего сына Шурика, на два года младше меня, в отглаженном пионерском галстуке, с благовоспитанным румяным лицом круглого отличника. Я кажусь себе рядом с ним угловатой, громоздкой, с какими-то тайными неудобствами в одежде, о которых все время нужно помнить: чулок при ходьбе уползает в туфлю, лямка от комбинации не держится на плече, и нужно как-то исхитриться, поправить ее через платье. В слишком туго заплетенной косе больно тянет какой-нибудь волосок. А главное — эта кошмарная вечно сползающая штанина!