Ирина ГуроПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫРоман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Кладбище было аккуратное и убогое. Всеми своими бедными цветочками и побуревшими от непогод и времени железными крестами оно как бы говорило: «Мы сделали все, что могли, для своих мертвых, а к роскоши и сами не привыкли».
Что-то даже нарочитое чудилось в скудности этих маленьких насаждений, которые могли быть все же поярче и разнообразнее. Но тут каждый словно бы не хотел ничем выделяться.
Даже узенькие дорожки, обходящие могильные холмики с осторожностью, избегая слишком близко подойти к цветочному бордюру, — даже они были утомительно равномерно присыпаны белым приречным песком.
…Он шел как человек, направляющийся к определенной цели. Не глядя по сторонам, но время от времени словно сверяясь, правильно ли взял курс. Иногда он равнодушно скользил взглядом по могильным плитам, по надписям на них, большей частью готически заостренным, подновленным, а может быть, и недавним: люди ведь умирали и теперь. Но почему-то казалось, что это не происходит, а покоятся здесь всё давно умершие.
Только однажды, на повороте аллейки, выложенной кирпичной крошкой, он остановился, как мог бы сделать, увидев давнего знакомца.
За оградой из остроконечных чугунных прутьев не было креста. Просто лежал крупный, не ноздреватый, а словно обкатанный волной камень. Его можно было бы назвать валуном, так он был велик и гладок, если бы не цвет: желтовато-красный, темнее у основания, совсем светлый поверху.
Он напоминал камень пустыни, был странен здесь и одинок. Так одинок и печален был этот вестник далека, как, вероятно, выглядел бы метеорит.
И все же не сама неожиданность его здесь остановила прохожего, а надпись на камне — лаконичная и выразительная. «Как жизнь того, кто лежит под ним», — внезапно и остро подумалось прохожему.
Он не нашел ничего, кроме имени и дат, но даты выдавали, они сказали почти все: Густав Ланге родился в январе 1900 года и умер в декабре 1945-го. Да, во цвете лет. Но, конечно, истерзанный. Все же он вырвался, хоть и ненадолго… В этой мысли было слабое утешение.
Человек шел дальше, держа в руке шляпу, снятую перед могилой, и палку, на которую он не опирался, хотя слегка прихрамывал. Ветер слабо шевелил его волосы, такие светлые, что седина в них почти не различалась, и иногда он подставлял ему лицо, закрывая глаза, как будто отдыхая. От чего? От одинокой прогулки между могил? От воспоминаний, от поисков того, что, может быть, было ему вовсе не нужно?
Он сам с недоумением спрашивал себя об этом. Он ведь был человеком действия. И сейчас — тоже. Он пришел сюда не из потребности погрузиться в прошлое. Ни в коем случае! В нем еще звучали шумы сегодняшнего и голоса людей, лица которых еще стояли перед его глазами. Изредка среди этих голосов ему чудились знакомые. Иногда он думал, что это не важно для дела. Что слишком многое изменилось за тридцать лет, прошедшие после войны. Люди изменились тоже. Но не так, как обстоятельства. Нет, не так. И потому он все же мерил людей мерой их прошлого, прикладывая ее к сегодняшнему, проецируя это прошлое на сегодня. И радуясь, когда добрая воля и реалистическое мышление побеждали.
Так, верно, отсюда возникло стремление приблизить давно прошедшее? Найти в нем нужный критерий. Нужный для дела сегодняшнего, для дня, который прорастал на этих могилах, был неотделим от них, цепко держался за них корнями.
Его привело сюда не желание вспоминать, а потребность не забывать.
Когда ясность этого пришла к нему, он вдруг резко ощутил, что именно так, закрывая глаза и подставляя лицо ветру, он легче входит в прошлое. Что-то было в этих дуновениях, несильных, с примесью речного запаха, что было и тогда. Будоражило и подгоняло: «Все же иди. Все равно — иди!»
Он пробирался дальше, не замечая, что колючки шиповника, выбегающего малой кущей на дорожку, цепляются за полы его плаща, а волчьи ягоды роняют ему на плечи легкие челночки сухих листьев.
Следуя крутому изгибу дорожки, он очутился перед ровной площадкой, открывшейся внезапно, и остановился, будто застигнутый врасплох. Он нашел это место так точно, словно следовал по указателю. Он тотчас понял, что это и есть Дом. Вернее, кладбище Дома. Оно ничем не отделялось от кладбища городка и все же было само по себе, обособленное, замкнутое, хотя его не отделяла ни изгородь, ни даже маленькая канавка.
«Как были отделены от мира и при жизни погребенные здесь», — подумал человек. Кладбище лежало перед ним точно остров, омываемый со всех сторон только невысокой волной травы, здесь, в низине, более сочной и густой.
Прохожий обвел взглядом остров мертвых и содрогнулся: на минуту представилось ему, что шеренги крестов на равном расстоянии друг от друга, и не одинаковых даже, а тождественных… Да, представились ему шеренги солдат, застывших навечно по стойке «смирно». Сдвинув каблуки, задрав подбородки, туго затянутые ремешками касок, стояли они, обратив безглазые лица в одну сторону, и в смерти сохраняя равнение на кого-то, кто до сих пор имел власть над ними.
Он заставил себя очнуться, иначе наверняка увидел бы где-нибудь неподалеку красный лоскут с белым кругом и сломанным крестом, вписанным в него. И уж несомненно услышал бы отрывочные слова команды, подаваемой голосом хриплым и как будто взнузданным. И может быть, песню услышал бы тоже: «Лили Марлен» или что-нибудь еще…
Кладбище выглядело более солдатским, чем многие солдатские кладбища, которых он навидался предостаточно.
Но ведь это было вовсе не военное, а всего лишь кладбище Дома. И даже не старики, а старухи, всего лишь старые женщины покоились тут в таком образцовом порядке, о котором они пеклись всю свою жизнь. Он усмехнулся: видение его все же было закономерно.
Удручающее единообразие могил с невысокими столбиками из известняка заставляло поторопиться: было не просто найти нужное, а сумерки уже наступали на кладбище, подтягивая серую пелену, стелющуюся понизу, словно пепел.
Теперь он внимательно проглядывал надписи на табличках, прикрепленных к столбикам металлическими ошейниками, также одинаковыми, будто нарезанными из одной бесконечно тянущейся полосы дешевого металла, предусмотренной не только для умерших, но, может быть, для еще живых.
Он вскоре нашел то, что искал. Холмик, точно такой, как другие, разом вырвал его из окружающего, вынес из пространства, огороженного маленькими зелеными волнами, слабо шевелящимися под ветром. Из времени унес тоже. Из сегодняшнего со всеми его тревогами, сложностями, грозами.
Потому что он был человеком, точно какой-то удивительный компас всегда нацеленным на бурю.
Опускаясь на низкую деревянную скамейку, вкопанную обочь, посетитель вытер вдруг проступивший на лбу пот. Зачем он пришел сюда? Отдать дань другу? Но не друг, а враг его покоился здесь. Он пришел не затем, чтобы вспомнить, а затем, чтобы не забывать. И хотя надпись на плите, имя и фамилия, даты рождения и смерти — все было точно, все сходилось… Хотя это было именно то, что он искал, — он все же не отрывал глаз от надписи, будто ожидая, что из хвостатых готических букв выступит что-то еще.
И действительно, вскоре буквы и цифры как-то померкли, потом словно разбежались, рассыпались и развеялись по ветру. По ветру, который один оставался таким же, каким был тридцать лет назад.
Глава первая
1
В тот день уже с самого утра стояла страшная жара. Городок просто плавал в зное. Когда я шел к электричке, на узкий тротуар передо мной выскочила из какого-то подъезда растрепанная девка, раскрашенная «вечерними красками». В этот час она так дико выглядела со своими зелеными волосами, рассчитанными на электрический свет, с мертвецки-синими веками и малиновыми мочками ушей, что нехитро было посчитать встречу с ней дурным предзнаменованием.
Когда она грубо выругалась, я даже немного поуспокоился, сообразив, что из дома ее, конечно, вытолкали. И в том самом виде, в каком затолкали сюда вечером. По нынешним временам все было в норме. И никакой мистики.
Восемь лет назад здешние бюргеры и во сне не видели ничего подобного. Я ведь был тогда уже большим парнишкой — десять лет! И помню, как по улицам ходили беленькие фрейлейн со скромно опущенными глазками, с золотыми медальонами на черных бархотках, обвитых вокруг тоненькой шейки. При них даже такое слово, как «кобыла», к примеру, страшно было выговорить…
Я поймал себя на том, что мысленно нарисовал портрет Анни. Она и сейчас носила медальон. Это при ней я все время боялся сказать что-нибудь вроде «кобылы». Я ни за что не поселился бы в их доме, если бы мне прямо не указали на него. Интересно, почему? Сам папаша Симон уж так далек «от всего»… Он, по-моему, вообще ничего не хочет знать, кроме своего магазина. Тоже мне магазин, — Кауфхауз дес Вестенс, Тиц, Вертхейм!..
Паршивая лавчонка. Плюнуть некуда! Когда Симон сидит там, втиснутый между банками, мешочками, сырами и окороками, все — с пестрыми этикетками, он похож на туго набитый чемодан с наклейками. Я ни разу не видел в его руках не то что книги, но какой-нибудь другой газеты, кроме «Ангрифа». Впрочем, Анни говорила, что «при старом порядке» отец был совсем другим. Не думаю. А впрочем, что они мне? Мне же было сказано, что в самое ближайшее время я должен отсюда смыться, исчезнуть, испариться… Никогда больше не увижу плоское, малоосмысленное лицо Симона. И Анни… Да, ее тоже я не хотел видеть. Я был слишком мал, когда жил здесь. Тогда… «До всего». А потом мне уж, к счастью, не попадались такие овцы, как Анни. А ведь ей уже семнадцать.
Я сел в вагон для курящих, развернул купленную на вокзале «Фелькишер беобахтер», накрылся ею и заснул. И проспал всю дорогу, открыв глаза оттого, что какой-то шутник крикнул мне в самое ухо: «Ты что, на всю жизнь поселился под этой крышей?»
Мы уже стояли на вокзале «Фридрихштрассе». С толпой я вышел на площадь, наполненную зноем, как миска — горячим супом.
Свет, которым было залито все вокруг, показался мне неестественным, словно это был не солнечный свет, а озарение каких-то мощных юпитеров.
Наглый, нахрапистый свет проникал во все закоулки. Я заметил, что под полосатым тентом магазина колониальных товаров не было тени. А на двери известный лозунг: «Одно государство, один народ, один фюрер» — просто горел на солнце, как золотая грамота. Этот свет показался мне опасным — так я почему-то его воспринял. Он был каким-то «раскрывающим»: это мне не подходило.
Но я тут же привычно погасил эти глупые, хотя в моем положении извинительные, фантазии и двинулся к переходу.
Я дошел до асфальтового островка посреди мостовой. И в это время дали красный свет. Рядом со мной остановился человек с собакой. Я сначала посмотрел на собаку — здоровенную овчарку, но почему-то в шлейке, словно щенок. А потом перевел глаза на хозяина и увидал, что он слепой: на рукаве у него была желтая повязка с большими черными кругляшами. А так ничего не было заметно: глаза скрывались за синими стеклами. Лицо, даром что я видел его считанные минуты, мне словно врубилось в память. Может быть, потому, что этот ужасный свет так раскрыл его. Со всей жесткостью и как бы застывшей в морщинах безысходностью.
— Разрешите, я вас переведу через улицу, — сказал я и чуть-чуть, — мы же и так стояли совсем рядом, — придвинулся к нему…
Но тут, абсолютно синхронно, собака рыкнула на меня, скосив красный глаз, и слепой заорал, словно я наступил ему на ногу:
— Отстаньте от меня!
В ту же секунду овчарка ринулась вперед и уволокла этого ненормального. Мне показалось, прямо под машины… Но нет, они уже остановились: стекло светофора окрасилось ярко-зеленым.
«Как их так выучивают?» — подумал я. Но мысль об овчарке была мимолетной и легкой: на нее, как черная туча, надвинулась другая, очень важная, непереносимая для меня. И опасная, как этот свет. Как весь этот день. Эта мысль была четкой, ярко освещенной, как лозунг насчет государства: «Я здесь никогда ничего не пойму. Я здесь никогда не привыкну».
Стоило ли из-за этого психа делать такое обобщение? Но я уже не мог совладать с собой. Однако продолжал делать то, что полагается.
Сейчас мне надо было петлять. Я выбрался из толпы простейшим способом: свернул направо, на безлюдную Егерштрассе. Огляделся — никого. Тогда я зашагал к подземке. Спустился. Пропустил поезд, чтобы снова «провериться». Никого не было. На пустом перроне я торчал один-одинешенек. Со стороны можно было предположить, что я пропустил свой поезд спьяну или по рассеянности. Подождав следующий, я доехал до узловой станции и пересел в поезд, идущий по направлению Крумме Ланке.
Не доезжая до конечной остановки, я вышел, опять проверился, просто так, для порядка. И пошел к себе… Это у меня называлось «к себе». И правильно называлось. Только здесь, в подвале нежилого полуразвалившегося дома с заколоченными окнами и прохудившейся крышей, к тому же со всех сторон окруженного зарослями бузины, орешника и какого-то неизвестного мне кустарника с листьями, похожими на раскрытую ладонь, — только здесь я был у себя.
Больше того: самим собой. Легчайший птичий писк морзянки, нервное подрагивание ключа, всего лишь несколько считанных, привычных, мелких движений… И я становлюсь самим собой. Сыном своих папы и мамы. Своих. А не каких-то Эльзы и Петера Занг, которые значатся в моих документах…
Если подумать, какая тоненькая ниточка — ох батюшки! — меня связывает с домом… Убиться можно!
Лучше не думать. А впрочем, почему уж такая тоненькая? Я имею отличную базу в этом подполе. Ну конечно, временную, не хватало мне нарваться на пеленг! Но ведь у меня в резерве другие — не худшие… Нет, дела идут как надо. Роберт все устроил тип-топ.
Так я уверял себя, но что-то схватившее меня еще у вокзала там, на ярко освещенной Фридрихштрассе, не отпускало. Оно сидело во мне, как заноза. И покалывало то и дело.
По правилам, приближаясь к «месту», следовало еще раз провериться. Я так и сделал. Никого. И кому тут быть? Некошеная луговина подходила к небольшому холму, где когда-то стояла ферма, а теперь лишь развалюха. Я стал подниматься по знакомой тропке. Тишина вокруг успокаивала меня. И три мачтовые сосны на холме, далеко видные, — тоже. Тоненько и отчетливо произносила какая-то пичужка: «И ты… и ты…» В траве шустро бегали коростели, шелестя, словно бумажки, гонимые ветром. И само приближение к цели, к тому, что произойдет через двенадцать минут — мне этого выше ушей хватит на подготовку! — само это уже делало меня другим. Самим собой.
Я раздвинул кусты боярышника. Отсюда уже будет виден ветхий дом с выщербленной серой черепицей крыши, со сгнившими ступеньками. Прекрасный дом. Лучше не надо…
Но я не увидел дома. Я не увидел его, хотя это было так же невероятно, как если бы сейчас, среди бела дня, потухло солнце…
Дома не было. На его месте лежали кучи битых кирпичей, досок, черепицы, перемешанные с грязью, с землей.
Среди этого хаоса только немногие уцелевшие стекла с немецкой аккуратностью были составлены под деревом поодаль…
И тотчас я увидел того, кто произвел это разрушение. Нагло, победительно стоял бульдозер, как-то скособочившись, словно нахально подбоченясь. И выставлял напоказ черные жирные цифры на белой жести: 0326-57. Будто представлялся мне…
Я воспринял все тупо, еще не понимая своего несчастья, еще не войдя в него, не окунувшись с головой в ужасную беду.
И только удивился, что вокруг не видно ни души, не подумав, что в этом — мое спасение…
Но тотчас я вспомнил, что сегодня ведь воскресный день.
И тут уж, придя в себя и без всякой опаски, потому что я уже знал… Знал, что погиб, что все для меня кончено… И все же надеялся… Я кинулся в подпол, которого уже не было. Только груда обломков, в которую я бросился, как в воду, не зная: выплыву ли…
Задыхаясь от пыли, я стал раскапывать эти кучи, и мне казалось, что не один заброшенный дом, а целый город погребен здесь, и я искал, лихорадочно и бессмысленно, руками и ногами разгребая развалины, которым не было конца…
Не знаю, сколько это продолжалось. Я потерял представление о времени. Было какое-то помрачение, шок, но в потускневшем моем сознании одна мысль горела во весь накал: найти рацию! Как будто она могла уцелеть здесь.
Странно, но я ни разу не подумал, что рацию могли найти те, которые тут были. Так вот: просто найти. И унести отсюда. Мне не пришло это в голову, хотя в таком случае я оказался бы в тяжелом положении. Где рация, там радист. Меня стали бы искать.
Но я не подумал об этом. И вообще ни о чем не думал. Жизнь моя кончилась, — об этом я не думал, а просто ощущал это всем своим существом, пронизанным такой болью, что я застонал. Я все время слышал тихий невнятный звук, как будто где-то рядом, и только потом понял, что это были мои собственные стоны.
Но удивительно: не замечая главного, я воспринимал с особой остротой все детали окружающего. Я увидел, что тени под деревьями стали гуще и длиннее, что небо померкло, словно бы задымилось. Значит, я провел здесь целый день? Я даже не посмотрел на часы: мне было все равно.
Машинально я вытер руки о штаны и вытащил из кармана смятую пачку сигарет. Руки у меня дрожали так, что я едва совладал с зажигалкой. Сигарета казалась набитой не табаком, а трухой. Той самой, которую я разгребал. А может быть, рот был забит ею.
Хотя ноги у меня подгибались, я не присаживался, все время порываясь бежать куда-то. Куда? И зачем? «Мне надо уходить, уходить…» — выстукивало что-то во мне.
Но почему? Ведь рацию не нашли.
Как не нашли? Откуда об этом известно?.. И здесь рука моя что-то нащупала в кармане брюк. Я вывернул карман себе на ладонь: это были клочки серой кожи от футляра, кусочки металла, полированная дощечка. Все, что не было перемолото, что не обратилось в пыль.
Я машинально собирал их, не сознавая, что делаю. Рация больше не существовала. А я? Как же я? Я тоже не существовал больше, Рудольф Шерер не существовал больше.
Но со всем этим ужасом в душе я продолжал видеть какие-то пустяки вокруг: под кустом валялась эмалированная кружка. Я нашел ее на подоконнике, давно, теперь казалось, очень давно, почистил песком и черпал ею воду из ручейка, протекавшего невдалеке. На кусте бузины были обломаны ветки с той стороны, где бульдозер проложил широкую колею по траве.
И теперь я заметил, что сбоку этой колеи вбит в землю шест, аккуратный такой, небольшой шестик. Выструганный совсем недавно, он так ясно белел вместе с фанеркой, укрепленной на нем. Но на фанерке что-то было… Это же указатель. Что он мог указывать? Мне было все равно.
Но буквы, готические, хвостатые буквы, большие и жирные словно жуки, сами кидались в глаза, — как их можно было не увидеть? Я увидел и прочел наклеенное на фанере печатное объявление:
«Благодарим фюрера за то, что теперь у нас всегда есть работа! Здесь будет выстроен спортивный плавательный бассейн. В здоровом теле здоровый дух».
«Я должен все обдумать, — говорил я себе. — Не может быть, чтобы не было никакого выхода. Он, конечно, есть. Просто я его еще не вижу. А почему не вижу? Потому что — в смятении, в панике. Конечно же в панике. Мне надо собраться, все продумать. Тщательно и, по возможности, спокойно. Думать, думать…»
Так я твердил себе, приказывал себе, но внутри у меня все захолодало, я весь наполнился холодом, замораживался изнутри. И наверное, поэтому не мог собрать мысли, которые тоже обросли льдом, стали неподвижными. В самом деле, ведь я застыл на одной мысли, только на одной: это конец. И нельзя было уйти от нее, двинуться вперед или назад. Нельзя было вспомнить, что было раньше, и уж конечно нельзя сообразить, что будет впереди.
Нет, нет, не то что нельзя сообразить, а не было ничего впереди. Только пустота, которая представала передо мной как отрезок незнакомой пустынной улицы, наполненной зноем: из нее вовсе не было выхода. И самое ужасное: я стоял посреди этой улицы, обледеневший изнутри, не имея ни прошлого, ни будущего, словно неживой.
«Да ведь это смерть наполнила меня холодом», — подумал я спокойно и даже с каким-то облегчением, потому что не надо было уже ни возвращаться в прошлое, ни думать о будущем, а все разрешалось так быстро и хорошо. Сразу же стало ясно, что дальше. Просто возникла очень отчетливо, как на экране, колея электрички, рельсы, почему-то белые… Почему? Да ведь это туннель… Нет, мне туннель не нужен, туннель не годится: там такой яркий свет — это от него рельсы белые. А мне нужен такой участок, чтобы все спокойно… И свет не очень…
А впрочем, чего это я? Ведь скорость такая, что все равно поезд не остановить. Все это пустяки, тут и думать нечего, а просто лечь на рельсы лицом вниз и ждать. А ждать совсем немного: она же ходит часто, электричка, эсбан этот. Потому его так и любят: самый удобный транспорт, быстро и дешево! Такими словами я и подумал: наверное, они стояли на каком-то рекламном плакате и лезли в глаза, вот я и вспомнил их в такую минуту. Это была удача, что я вспомнил…
Действительно, самый удобный транспорт. Вот он оказался удобным для меня и сейчас. Для моей цели. Теперь, когда появилась цель, мне стало легче. Холод внутри, он так и оставался, но вроде я притерпелся к нему. Да и недолго осталось терпеть.
Но я даже и подумать не мог, что так недолго. И совсем не помнил, как я добрался сюда, каким образом. Но только вот они — рельсы, и, конечно, не белые, а вовсе черные, потому что ведь ночь. Правда, светлая ночь, неизвестно почему: луны нет, только мерцание какое-то вверху. Непонятное такое мерцание, да мне и ни к чему. Хорошо одно: что рельсы не белые.
Вдруг я вспомнил: чему же я радуюсь? Поезд-то имеет свой собственный свет, который он расстилает перед собой, словно разматывает впереди себя узкий коврик. Но опять-таки неважно: на такой скорости… Не помню, какая именно скорость, но вполне достаточная… Для чего? Для того, чтобы не было возможности затормозить.
«Самый удобный транспорт!» Да стоит ли думать, как я здесь очутился? Важно то лишь, что вот она передо мной, колея, рельсы, лежащие так плотно на балласте, словно вшитые в него. Даже так говорят: «перешивка пути», «перешивка пути по европейским стандартам»…
Странно, что на ощупь рельсы никак не ощущаются, я прижимаюсь лицом и не ощущаю ровно ничего: ни тепла, ни холода. Наверное, я потерял чувствительность. Может быть. Никто не знает, что происходит с человеком в такие вот минуты. А вот слуха я не потерял, наоборот, он даже как будто обострился.
Я лежу, прижавшись лицом к рельсу, тесно, словно я пришит к нему, и слышу рождение звука очень, очень далеко. Он зарождается как слабое колебание воздуха, но уплотняется, какие-то частицы соединяются, напластовываются, неясное дрожание, разрозненность переходит в сплошной, еще слабый, но непрерывный звук. Он непрерывен и как-то «правилен», — вот такой и должен быть звук, когда его ждут, как жду я… Но это нарастание так медленно, словно сопряжено с движением улитки, а не электропоезда.
Вдруг я догадываюсь, что эта медленность кажущаяся: на таком большом расстоянии стираются изменения звука. Конечно! Сейчас шум угадывается точнее, еще неясно, что это: может быть, поезд, а может быть, и ветер. Но что есть шум, тут уж сомневаться не приходится: тут уж все… Странно, что мне ничего другого не приходит в голову; только этот шум, как он слышится все ближе. И вдруг переходит в грохот, который просто разрывает барабанные перепонки, наполняет меня всего. Я словно язык колокола, бьющийся в его сводах, в толстых металлических сводах, из которых некуда выйти… А потом уже ничего больше нет.
Я должен все обдумать. Невозможно, чтобы не было никакого выхода. Да ведь это уже было… Что же произошло потом?
Я все еще сижу у столбика с фанеркой и даже не успел додумать то, что мне надо было обязательно додумать до конца. Я жив. И не лежал на рельсах, и не слышал, как нарастает шум поезда. Но ведь шум стоит у меня в ушах и сейчас… Нет, это просто от тишины. Тишина входит в меня вместе с жизнью.
Я жив. Это ясно из того, что мне холодно. Холод — самый обыкновенный и понятный: я сижу в одной рубашке, пиджак я сбросил, когда ринулся в эти развалины… Он где-нибудь здесь, не помню, где его оставил, но он где-то здесь…
Теперь у меня было дело: отыскать пиджак. Оно показалось мне очень важным. Все теперь оказалось необыкновенно важным: вечерний запах травы, — здесь ведь росла высокая и густая трава, некошеная, это чувствовалось по запаху. Не дневному, когда она пахнет зноем и пылью, а вечернему, когда каждый стебелек пропитывается влагой и отдает ее этим отчетливым зеленым запахом, прелестнее и важнее которого нет ничего на свете. Может быть, только небо, кусок неба, который я только теперь разглядел. И увидел, как оно высоко, а между тем необыкновенно ясно видно все, что там, в нем, происходит.
И так много там всего: и света, и теней, облаков и тучек, и тихого разлива большой спокойной воды… И жаль, что у меня нет времени, чтобы находить там все новое, что открывается каждую минуту. Я ведь ищу свой пиджак. И почему-то это занятие: как я кружусь по двору, бывшему двору, и всматриваюсь в каждый куст, — может быть, в его тени и лежит мой пиджак, он ведь светлый, его сразу видно, — и на тропинку тоже смотрю, смотрю с удовольствием: в ней есть какая-то энергия, в том, как она взбегает сюда, на этот холм, и не теряется в траве, а настойчиво бежит среди нее… Почему-то это занятие — поиски пиджака — мне нравится. Наверное, потому, что я живу. Я, конечно, найду пиджак, и он меня согреет. Хотя и так ничего: у меня, правда, стучат зубы и спина совсем застыла. Но это ничего, это ничего, раз я живу.
Тем более что вот он, мой пиджак: я споткнулся, наступив на него. Знакомое прикосновение его жестковатой ткани, ворсистой, как шерсть фокстерьера… Это я не сейчас обнаружил, я думал об этом и раньше. Но только сейчас мне это сравнение показалось забавным.
Пиджак согрел меня не сразу, и было приятно чувствовать, как постепенно холод выходит из меня, как бы струясь по всем жилкам, и его вытесняет чуть влажное и жестковатое прикосновение ткани, облегающей меня так плотно и органично, как шерстка — фокстерьера.
Теперь, когда я вспоминаю этот отрезок ночи, я отчетливо помню, что ни одна отягчающая мысль, ни одна забота не омрачала моих блаженных минут. Я не думал больше о своей беде. И вообще ни о чем не думал, кроме самого близлежащего: застегнуться, чтобы не выпустить свое тепло. Улечься удобнее, не под кустом, где сыро, а вот здесь, где песок и сосновые иглы, каждая из которых остра, как настоящая маленькая иголка, а когда они насыпаны так, кучкой, — что может быть лучше?
Как много разных запахов у земли, у деревьев, у неба! Улечься… Нет, уложить свое тело, которое ощущаешь как будто впервые, со всем его необыкновенным устройством, с этими длинными ногами, которые так хорошо вытянуть — раз тебе уже не холодно и нечего сжиматься в комок… И руки, они тоже при деле, потому что одна у тебя под головой — и это так естественно и удобно… А другую ты засунул под пиджак, и ей там тоже неплохо: тепло и уютно…
И даже эта поза, моя любимая поза, в которой я всегда засыпал дома, в той моей жизни… Даже она ничего не подсказала, не уколола воспоминанием, не отозвалась ни вздохом, ни тенью на моей безмятежности.
Я ничего не хотел, никуда не стремился, отдавшись на волю инстинкта жизни. Он позвал меня в сон. И я уснул. Уснул, не думая о пробуждении, весь наполненный счастливым ощущением жизни, не догадываясь, что это еще не жизнь, а только возвращение к ней.
И я вернулся к ней вместе с моей бедой, с которой я расстался так ненадолго: мои часы показывали двадцать минут десятого. За какой-то ничтожный срок я пережил столько разного и сам был разным. Смутно я догадывался, что инстинкт жизни заслонил меня от отчаяния, оглушил, отупил. Когда мое несчастье дошло до крайней точки, защитные силы организма сработали свое. Но это состояние тупого блаженства не могло быть длительным: я уже не предавался безысходному горю, но и надежды мои еле теплились. Я вернулся к тому же: надо все обдумать, все хорошенько взвесить…
И прежде всего надо поскорее убраться отсюда. Не оставив следов. Все ведь держалось на волоске; достаточно было обнаружить какую-то, самую малую частицу, наводящую на мысль о рации…
Оставить это место… Взошла луна, и все стало так ясно видно, не в деталях, а в таких своих сокровенных глубинах, какие, показалось мне, могут открыться только в такую ночь. Свет, не раскрывающий, жесткий, дневной, а лунный, уклончивый, выборочно выделял то одно, то другое. И это была уже не картина разрушения, погибельная для меня.
Все выглядело как родные места, которые ты навсегда покидаешь. Все, что здесь пережито, оно останется здесь, будет покоиться под тремя мачтовыми соснами, в тени кустов, протягивающих раскрытые ладони, словно умоляющих, — оно останется здесь, впитавшись в песок, усыпанный хвоей, навсегда сольется с этим куском земли, который ты покинешь, покинешь… И не возьмешь с собой ничего, кроме чувства утраты. Я оставлял здесь самого себя.
Как много ступеней в страдании! Я пережил глубокое потрясение, бурное отчаяние, тупую обреченность. Сейчас была только боль и острая жалость к себе. «Мне только восемнадцать… Я еще не готов для такого… Мне не по плечу то, что обрушилось на меня…» Так я говорил себе и не сразу заметил, что плачу. Заливаюсь слезами, как будто вернулся в детство, но тогда слезы были сладкими и смывали огорчение. Сейчас они испугали меня: значит, я совсем ослаб духом. Значит, я совсем пропал? Выходит так. Что я могу один?
И я опять шел по кругу. А нужно было другое, нужно было вернуться назад, все перебрать, продумать…
Но и плача, и жалея себя, я делал все, что нужно было сейчас делать: вырыл щепкой ямку и закопал обломки, вынутые из кармана. Я сделал это просто потому, что так полагалось, ясно понимая, что там, в развороченном хаосе, немало еще и не таких улик. С этим уж ничего нельзя было сделать. Потом я стряхнул с себя хвою и опустил воротник пиджака.
Мои часы показывали десять. Мне пришлось щелкнуть зажигалкой, чтобы рассмотреть циферблат: луна спряталась, и, несмотря на то что глаза мои уже привыкли к темноте, она показалась мне густой и непроницаемой, когда синий огонечек зажигалки погас.
Но мне предстояло принять еще одно важное решение: что делать с шифром? Он был спрятан у меня под стелькой ботинка: листок бумаги со столбиками букв и цифр, заключенный в непромокаемый тонкий конвертик. Я решил закопать его в каком-нибудь укромном месте, подальше отсюда. Можно было, конечно, его уничтожить: без рации шифр был мне ни к чему. Но у меня не поднялась на это рука… Были еще деньги. Немалые деньги. Надежно спрятанные. Они предназначались «на случай». Их дал мне Роберт, и теперь я не имел на них права.
Быстрыми шагами я стал спускаться с холма. Мне всегда легче думалось на ходу; может быть, и сейчас наконец удастся все продумать. Я должен все продумать. Все вспомнить, перебрать, как смогу — хладнокровно, и что-то решить… Каждый раз, когда я в своих рассуждениях доходил до этой точки, все разваливалось! Что, что я мог решить? Я был как слепой, не видящий, куда поставить ногу. Нет, хуже! У слепого была его овчарка, а кто мог повести меня? Я никому не был нужен, даже самому себе. Все, что мне дорого, и даже самое имя мое, осталось по ту сторону.
И так все сложилось, так ужасно все сложилось, что мне не добраться на ту сторону. Никогда. Если бы меня забрали в армию, я мог бы перебежать к своим. Это трудно, но возможно. В деревенском трактире «Золотой шар» рассказывали о таких случаях. Но в армию меня не возьмут из-за ноги. Из-за чуть укороченной ноги, о которой я никогда не думал. И в теннис играл, и ходил в походы. И у нас, в техникуме связи, участвовал в военных играх.
И вот теперь из-за ничтожного физического недостатка рушится последняя возможность вырваться. Я мог бы… Нет, я ничего не мог. Но все-таки надо продумать… И я начинал сначала. Надо начать с первого дня, с первого часа на этом берегу. Впрочем, нет, еще с дороги. Потому что еще в поезде… Да, еще в вагоне что-то сдвинулось, как будто твердая почва под ногами стала зыбкой.
Например, эта супружеская пара, ехавшая со мной в одном купе… Сотрудник советского торгпредства в Берлине и его жена. Обыкновенные молодые люди, с какими я в Москве общался ежедневно. И они, конечно, приняли меня за русского, как все принимали в Москве. И разговор у нас пошел самый обыкновенный: о книгах, о спорте. И естественно: кто куда едет и в каком качестве.
И я сказал, что вот еду в Германию к бабушке, в деревню, погостить. И что родители мои живут в Москве. Да, они немцы, политэмигранты. Почему я так хорошо говорю по-русски? Как же иначе? Я кончил школу в Москве, техникум, готовлюсь в институт…
И все-таки эта немецкая бабушка и то, что я еду к ней в гости, как-то отделило меня от новых знакомых, что-то нарушило в нашей дорожной близости.
А потом, когда я обедал в вагоне-ресторане, за мой столик сели два немца. Нет, на них ничего такого не было: ни свастики, ни других каких-нибудь знаков. Но почему-то я подумал, что они, наверное, нацисты. Хотя из разговора можно было понять, что это просто два дельца.
Поезд шел еще по России, наступал вечер, и поля с несжатыми хлебами виделись такими, какие я много раз видел на картинах известных художников. Иногда они подходили близко к поезду, и можно было хорошо рассмотреть людей, которые работали в поле, несмотря на позднее время, трактор на повороте проселочной дороги и крытые железом, а иногда соломой избы, толпящиеся над откосом оврага или на берегу речки. Я мало знал деревню, и то, что я видел из окна поезда, отзывалось во мне удивлением перед огромностью этих просторов и их красотой, которую я знал только по книгам и картинам, а еще больше — по разговорам, которые постоянно велись у нас дома. И любовь к России жила во мне, по-моему, всегда, сколько я себя помню.
Вдруг один из этих дельцов, — у него была странная для немца — впрочем, он мог быть эльзасцем — фамилия: Фонже, — мельком взглянув в окно, обратился ко мне:
— Зрелище нищеты и отсталости… — он улыбнулся и задернул занавеску, как бы отгораживаясь от того, что там, за окном.
И заговорил со мной, как со «своим», о том, что интересовало его и, по его мнению, должно было интересовать и меня, часто повторяя: «Мы — немцы». И выходило так, что именно эта общность самая главная, самая важная, и она сама по себе определяет нашу — в данном случае мою с ним — тесную связь.
Конечно, при всей моей молодости я не был младенцем в политике и имел тренированное на это дело ухо. У меня было представление о немецком национализме, так пышно и опасно взлелеянном третьим рейхом. И теперь особенно, когда весь этот бред стал государственной догмой.
Но мне-то самому никогда не приходилось видеть живых нацистов и слышать их рассуждения о «высшей расе», о «петле Версаля» и «жизненном пространстве». И то, что такие слова слетали с языка человека, в общем, обыкновенного, не какого-то агитатора, а просто обывателя, — это было для меня ново и пугающе. Потому что я в первый раз почувствовал всерьез, куда еду.
Разумеется, я не вступал в дискуссии. Мне следовало помалкивать, наблюдения оставлять при себе и помнить одно: я еду навестить бабушку. Надо пожить у нее три недели и вести себя, как положено внуку, приехавшему в гости.
За это время я должен точно и осторожно выяснить, живут ли по старым адресам три человека: один из них — в небольшом городишке, двое — в Берлине. Эти адреса я заучил так твердо, как не заучивал ни один урок. А то, что это были партийные функционеры и таким образом я приобщался, хотя в самой скромной степени, к делу своих родителей, — это меня подымало в собственных глазах.
В том, что мне предстояло, не было ничего особенного. Только я мог это сделать. Не только мог, но и должен был. Все лучшие люди, которых я знал, боролись с фашизмом. Даже дядя Стефан — социал-демократ, с которым мой отец когда-то спорил до хрипоты — я это хорошо помню, — даже дядя Стефан сейчас в подполье…
В сознании важности своей задачи я снисходительно слушал моего случайного собеседника: интересно, что же должны «мы, немцы»…
Оказалось, речь идет о малости: вся суть в утиле. Да, отношение к утильсырью определяет степень культуры и государственную зрелость народа…
Господин Фонже говорил так долго и убедительно, распространялся столь подробно, что мне почудился запах отбросов среди кухонных ароматов и сигарного дыма, заполнившего вагон-ресторан. В конце концов я поблагодарил его за поучительную и чрезвычайно ценную для меня беседу и получил визитную карточку Фридриха Фонже — владельца фабрики по переработке утиля в Вюрцберге.
На следующий день, проехав по оккупированной Польше, мы пересекли границу рейха. Ничего особенного, указывающего на то, что мы уже в Германии, в фашистской Германии, едем по ее земле, собственно, не было. Впрочем, какие-то маленькие, совсем незначительные черточки, как бы пятнышки, обозначились…
В сумерки поезд остановился на какой-то станции, и я решил пройтись по перрону. Начало июня — тут уже полное лето. Маленький павильон вокзала утопал в кустах жасмина, он еще не зацвел, но какое-то предчувствие его аромата носилось в воздухе. Где-то крутили хорошо мне знакомую пластинку, танго «Ночь в Монте-Карло». Наверное, где-то далеко: мелодия то и дело исчезала, но я мысленно восстанавливал ее, заполняя провалы.
По перрону гуляли парочки, вышедшие «к поезду», как это принято в провинции. Фонари светили еле-еле-, по военному времени, но все же видны были все нашивки, нарукавные повязки и значки, нацепленные на молодых людях. На всех имелась свастика, и я подумал, что буду три недели жить под этим знаком, и тут уж ничего не поделаешь.
Мне, правда, трудно было представить себе, что до бабушкиной деревни дотянулся настырный знак. Воспоминания детства сохранили образ укромного уголка, заросшего ольхой, с полянами вереска и остролиста, с уютом старых домиков под красными и серыми черепичными крышами, с бытом идиллическим и мирным, где, казалось бы, нет места страстям, бушующим под исковерканным крестом.
Юноши, украшенные значками, в полувоенных костюмах, шли, осторожно поддерживая под локоть голенастых девиц в платьях, которые у нас назывались «татьянками». Невольно я ловил обрывки разговоров, отмечая, что мой родной язык приобрел здесь какой-то новый оттенок. Это не был тот немецкий язык, на котором говорили мои отец и мать и их друзья. Знакомые слова произносились как-то по-другому. И я подумал, что должен это освоить.
А то, что надо избегать иностранных слов, особенно французских, — ни в коем случае не говорить «аэродром», «аэропорт», а только «флюхафен», — это я знал.
Потом, в деревне, я уже ничем не выделялся. И вообще там все пошло хорошо, именно так, как предполагалось. Как предполагалось в тот день, когда мы втроем: отец, мать и я — сидели в моей комнате. Мама — у окна, на ней было синее платье, а сверху — шаль, в которую она куталась, словно ей было холодно…
Нет, нет, не надо — с самого начала, с того берега, где все первоначально задумывалось. Тот берег лежал в такой недоступной дальней дали, весь окутанный такой счастливой дымкой, что невыносимо его вспоминать. И надо начинать с первого дня катастрофы…
Да, с того утра, когда на деревенской улице среди жаркого июньского утра как будто проструился ледяной ветерок. Это он принес крик. Кричал кто-то во всю силу здоровенных легких. Выкрикивал слова, значение которых только потом дошло до сознания. В ту же минуту они воспринялись как смутная угроза, как весть о несчастье, которому еще нет названия.
Но оно уже было тут. Его уже вдуло вместе с взлетевшими от порыва ветра занавесками в дом. И уже здесь, в доме, слова, продолжавшие, отдаляясь, звучать на улице, выкристаллизовались, упали камнем. Все как будто сдвинулось с мест в комнате, воздух стал горячим и густым, почти объемным. Кричавший был уже в конце улицы, а крик остался здесь. Остались слова: «Выходите из домов! Война! Война с русскими!»
И тотчас, прямо-таки тотчас, как будто там сидели и специально дожидались, на углу, в трактире «Золотой шар», запели «Стражу на Рейне». Мужские голоса пели слаженно и с таким воодушевлением, словно от этого зависела немедленная победа рейха. Не успел погаснуть последний отзвук песни, как послышались разноголосые выкрики: «Хайль фюрер!», «Хайль победа скорая и окончательная!»
Я увидел в окно, как люди выбегают на улицу целыми семьями, как будто боясь потерять друг друга. Из дома напротив выскочила вдова портного Баумгартена. Своего младшего она схватила в охапку и, наверное, так сжала его, что он отчаянно заорал. Двое старших жались к ногам матери.
Вдруг я перестал их видеть, потому что вокруг них выросла толпа женщин, среди которых я заметил знакомые фигуры, но почему-то никого не узнавал: так чуждо было выражение лиц. Нет, не ужас, не растерянность выражали они, как можно было бы ожидать, а скорее — обреченность. «Так, так. А что дальше? И что нам делать?» Это было написано на лицах: «Что нам делать?» Они привыкли: им всегда указывают, что надо делать. Так неужели сейчас не раздастся знакомый скрипучий голос колченогого Всезнайки, который все расставит по местам, а главное, скажет, что делать.
Мужчины обтекали плотно сбившуюся толпу женщин: они спешили в «Золотой шар», где уже умолкло пение и один только необыкновенно напористый голос произносил речь, короткие фразы с ударением на последних словах. Я не разбирал слов, но даже не по голосу, а по темпу и интонации узнал оратора: парикмахера Шаукольца, местного «политикера». Вероятно, он держал речь перед собравшимися в садике у трактира.
Подул ли ветер с той стороны, или слух мой обострился, но я стал улавливать отдельные слова и даже фразы. Вопли парикмахера составляли как бы фон, а на нем раздавались отрывочные реплики женщин, сгрудившихся на улице против нашего дома.
«Немецкий народ… высоко неся светоч… фюрер… отпор варварам, грозящим… весь мир… Немецкий дух… Нибелунги…» — надрывался Шаукольц.
«Конечно, это будет не такая война, как та»… «А кто знает?»… «Они твердят, что все быстро кончится»… «Наверное, они знают»… «Иначе русские сами напали бы на нас»… «Они далеко»… «Теперь же есть самолеты, они летают быстро»… «Лишь бы не было голода». — «И безработицы»… — это хор женщин.
Из «Золотого шара» неслось: «…удар, подобный молнии… фюрер… позор Версаля… оздоровление нации… арийский дух…»
С улицы напротив: «…да я о детях»… «мужчины как с ума сошли»… «Маргарита так и упала»… «Там большие урожаи»… «Кто знает! Чего ж не верить? — я верю, только»… «Они твердят, что все быстро кончится…»
Эти два хора отличались не только по содержанию реплик, но по тональности: «Золотой шар» лопался от пафоса и гордости; улица источала опасения, неуверенность, робкую надежду.
Я впитывал то и другое, все, что доходило до меня, до моего окна во втором этаже, прямо над вывеской булочной «Золотой крендель», — все здесь было золотым или хотя бы позолоченным.
Я вслушивался в двойной хор и даже подтянул себе под грудь красную подушечку, всегда лежавшую на подоконнике.
Вдруг мужской голос произнес отчетливо и резко слова, полоснувшие меня так, что я чуть не вскрикнул: «Ночью бомбили Могилев, Львов, Гродно…» Могилев он выговорил с ударением на первом слоге, так что я понял, о чем идет речь, только услыхав дальше: «Львов, Гродно…» Я тотчас увидел говорившего: это был сапожник Дитмар из дома напротив. Тут же к нему подбежал его внук, он громко плакал и кричал, что гитлерюнги бегают по крышам и стреляют голубей…
— Скажи, чтоб моих не стреляли! — заходился плачем мальчик.
Дед закричал на него, мальчик заорал пуще…
И все сливалось для меня в какой-то неистребимый, бесконечный гул, на фоне которого слова: «Могилев, Львов, Гродно…» — убийственно четко повторялись десятки раз.
Я был распластан на своем подоконнике, словно поверженный насмерть…
Это продолжалось бы долго. Но вошла бабушка.
— Руди, закрой окошко! — сказала она с ходу, но спокойно.
Я повиновался, прикрыв створки окна осторожно, без стука, как будто боялся обратить на себя внимание. А может быть, действительно боялся…
Бабушка вернулась из церкви, молитвенник в кожаном переплете с медной застежкой она положила на стол вместе с косынкой, которую сняла с головы. Я сразу заметил, что она не развязала узла косынки, а молитвенник положила вниз той стороной, на которой — крест.
Все остальное было обычное: бабушка грузно опустилась на стул, достала из-за ворота платочек, нарядный, обшитый кружевцем, сунула его обратно, достала из кармана другой, тоже безупречно чистый, но побольше и погрубей, и принялась вытирать разгоряченное лицо.
Когда она отняла платок, он был мокрым, но бабушкино лицо тоже. И я увидел в ее зеленоватых глазах знакомое выражение. Это было то самое выражение, которое я в первый и последний раз уловил в глазах мамы. Да, один только раз. Именно тогда, когда отец уже все сказал мне и я уже знал точно, что еду… Вот тогда мама посмотрела на меня с этим необычным выражением боли и какой-то отчаянности, как бы говоря: «Свершилось. И теперь будь что будет».
Странно, что бабушка, моя простая, неискушенная во всех наших сложностях бабушка, смотрела на меня этим, словно прозревающим что-то взглядом.
Я не дал ей ничего сказать, заговорив сам, очень уверенно, о том, что наши найдут для меня возможность уехать домой. Не бросят же меня здесь… Я сам так думал, не представляя себе точно, как это произойдет. Просто я был уверен в счастливом исходе, так уж я был воспитан: в великой уверенности, что право и справедливость восторжествуют и что там, по ту сторону, всесильны именно поэтому.
Что могло поколебать мою уверенность? Истерики ораторов из «Золотого шара»? Хвостатые, готические строки газет? Это все отскакивало от меня, я стряхивал его с себя, как брызги грязи из-под колес скрипучей телеги, промчавшейся мимо со своим скрипом, нелепым окриком возницы и брошенным в пространство бранным словом.
Я хотел успокоить бабушку, отвести этот «мамин» взгляд. Но, оказывается, она думала не обо мне…
— Руди, что будет с ними? Их ведь убьют, — то, что она произнесла эти слова не шепотом, не вопросительно, а полным голосом, убежденно, было так страшно, и так мне ясно стало, что делается в бедной, задуренной газетами и толками бабушкиной голове…
— Бабушка, не верь ты им! Россия — не Франция, не Австрия. Да никогда в жизни они нас не раздавят!
Я тут же понял, что восклицания мои были детскими, что они не могли ее убедить, и то, что у меня вырвалось «нас», — тоже было неудачно. Я ждал, что на это бабушка скажет тихо и просяще, как она не раз говорила в подобных случаях: «Ты же немец, Руди!»
Но она этого не сказала, она как-то вся расплылась, растеклась по креслу, словно резиновая кукла, из которой выпустили воздух. Руки, потеряв обычную свою энергию, бессильно упали на колени, обтянутые ее воскресным темно-бежевым платьем, она не подбирала выбившиеся из узла сзади волосы, и даже лицо ее обмякло, щеки мелко-мелко задрожали. Мне показалось, что бабушка сейчас расплачется. Но этого нельзя было допустить.
И в конце концов, мне уже восемнадцать, я должен все принять на себя… Что принять? Что я могу?.. Просто я хотел успокоить ее, передать ей свою уверенность. Ведь это была моя бабушка, мать моей мамы. И не какая-нибудь нацистка, капиталистка, даже не «прихвостень». А если считать по-нашему, — а как иначе я мог рассуждать? — трудящаяся крестьянка, солдатская вдова. Должен же я на нее влиять!
Эти две недели, что я жил здесь, я часто с ней говорил, и ей это нравилось, она что-нибудь делала в это время: шила или вязала, наклонив над работой голову с рыжеватыми, почти без седины, волосами, которые она каждую субботу по-старомодному завивала спереди щипцами. И, наклонив так голову над работой, она внимательно слушала то, что я рассказывал о жизни в Москве.
Но сейчас я вспомнил, что она никогда сама не расспрашивала ни о чем, что не касалось именно моих родителей. И все направляла меня в эту сторону. И без конца повторяла одни и те же вопросы: а тепло ли одета зимой моя мама — «У вас ведь там холодно»… Действительно ли прошли у нее мигрени, — она еще девочкой страдала от ужасных головных болей…
И тут уж она мне сообщала, как ездила с мамой к знаменитому врачу в Берлин, — видно, это было большое событие в их жизни, — но знаменитый врач не прописал никаких лекарств, а сказал, что головные боли пройдут после замужества. И действительно…
Я пропускал мимо ушей все эти неинтересные мне сведения и продолжал свои рассказы о жизни в Москве. И так как я уже порядком по этой жизни соскучился, то с удовольствием описывал все, чем я жил. Но сейчас я вспомнил, что бабушка слушала меня, как слушают болтовню любимого ребенка: с удовольствием, но не особенно вникая в его лепет…
Почему я не замечал этого раньше? А если и замечал, не придавал значения… И вот сейчас, когда я так самоуверенно решил ее утешить, я понял, что мои слова отскочат от нее, что ей не то что чуждо, а просто непонятно то, что я рассказываю, и вообще все, что делается в той стране, куда судьба забросила ее дочь, потому что ее Кете пренебрегла лучшими женихами родных мест, — об этих женихах я уже знал во всех подробностях, — и связала свою судьбу с моряком из Ростока. И была очень счастлива с этим Куртом Шерером, хотя он и занимался политикой.
И все у них было хорошо, — я, наверное, помню, как было хорошо, — мне ведь исполнилось уже десять, когда меня увезли… Но Курт не поладил с гитлеровской властью и, отсидев столько-то в тюрьме, — ну да я ведь все это знаю…
Так она иногда высказывалась, вставляя эти свои воспоминания в нашу беседу, но быстро умолкала и опять слушала меня со своей немного снисходительной, слабой улыбкой, не разжимающей губы.
Меня мало трогало то, что мои рассказы интересовали ее только в той мере, в какой они касались моих родителей. Меня вообще все мало трогало. Я знал, что должен прожить здесь три недели, узнать о людях, имена которых хранил в памяти, и вернуться. Вернуться к обычной своей жизни, ясной и прямой, которая обещала мне ясное будущее, и к нему вел тоже прямой путь.
Поэтому я не вникал в окружающее: в моих глазах оно должно было очень скоро рассыпаться, как спичечные домики — я, бывало, строил их на ковре у бабушки. А если не рассыпалось до сих пор, то и на это у меня имелись готовые объяснения.
Но сейчас, сейчас было другое. Шла война, и бабушка не верила, что немцы, то есть фашисты, но для нее — все же немцы, будут разбиты. Она не верила в это, как — мне сейчас ясно представлялось — не верили миллионы немцев. А может быть, и не хотели верить.
Мне стало страшно. В первый раз за все время здесь мне стало страшно. Нет, я твердо верил в победу русских. Мне стало страшно потому, что я был окружен людьми, не верящими и не желающими этой победы. Я был среди врагов и знал, что не смогу, а если бы и смог, то не имел права пробиться к людям, думающим так, как я.
И все-таки я не струсил. В том смысле, что не испугался за себя. Сказал себе, что надо ждать, — что-то наши там придумают. А пока что ведь у меня немецкий паспорт, а если на нем выездная виза из России, так это не их собачье дело: она поставлена в то время, когда действовал русско-немецкий договор. Да и вообще никто этим не интересуется.
Что касается соседей, лавочника и тому подобное, то бабушка не болтлива и, приученная моей мамой, не распространялась насчет того, где именно живет ее замужняя дочь и откуда приехал погостить к ней восемнадцатилетний здоровенный парень, сразу включившийся в волейбольные игры на площадке, несмотря на свою, правда почти незаметную, хромоту — след тяжелой болезни в детстве…
А на тот случай, если соседи проявят уж очень большой интерес, можно сказать, что я приехал из Австрии, точнее — из города Клагенфурта. Так меня научил отец, а я — бабушку. И она это приняла как должное. И это объяснило бы некоторые особенности — на первых порах — моей немецкой речи.
Нет, я не видел ничего для себя опасного в своем положении. Ничего. Тем более что оно не могло затянуться.
Меня вытащат отсюда, и я, как все мои сверстники, отправлюсь на фронт: моя нога вовсе не помеха, я могу служить в технических войсках, могу быть связистом в любых условиях…
Я не испугался и потом, когда все переменилось для меня так круто и бесповоротно.
Да, я не струсил и потом. Но, по правде сказать, был один момент, когда я испугался. И даже не мог скрыть этого… Нет, не тогда, вечером, — это было уже довольно поздно, так часов десять, в это время в деревне, если это, конечно, будний день, ложатся спать, — ведь у нас вся молодежь работает на заводе и встает рано, надо ведь еще доехать, не ближний свет… Так вот в этот час снизу меня кто-то позвал по имени… Мужской голос, вовсе незнакомый, не громкий. Я даже удивился, что его так хорошо слышно, но это, конечно, потому, что было очень тихо.
С начала войны у нас стало совсем тихо на улице, а в «Золотом шаре» — там, наоборот, кричали громче обычного. Вероятно, там и сейчас было полно народу, но только что прошел дождь, и завсегдатаи ушли из садика в помещение, поэтому их не было слышно.
И голос, позвавший меня, прозвучал так явственно, что даже глуховатая бабушка услыхала: «Руди, кажется, тебя зовет кто-то снизу…» Я ответил: «Наверное, Гуго вызывает меня», — я имел в виду соседского парня, но, говоря так, я почему-то уже твердо знал, что это не Гуго, и вообще не местный, что это — оттуда…
Может быть, потому, что я все время ждал, представляя себе: именно так однажды будет — мужской голос позовет меня, и это будет означать, что я уже все равно что там, на той стороне. Как это произойдет, я, конечно, не знал, но только твердо верил во всемогущество этого посланца.
Я крикнул в окно, что иду, и сбежал по скрипучей деревянной лестнице вниз.
Булочная, конечно, была уже закрыта, но витрина с висящим на позолоченных цепях «золотым» кренделем освещалась, и в этом свете я увидел того, кто меня звал: невысокого мужчину лет сорока с такой невыразительной наружностью и так «похоже на всех» одетого, что он мог быть ну кем угодно!
Но я твердо знал, что это «тот самый», и сердце у меня заколотилось. «Слава богу» — я, кажется, так по-дурацки и выпалил, отчего у него сморщилось в улыбке лицо.
«Здравствуй, Рудольф, где бы нам поговорить?» — сказал он озабоченно, но все еще улыбаясь. От улыбки лицо его стало как-то приметливее, и я подумал, что только поверхностно можно себе придать такой «неразличимый» вид, но даже улыбка выдает индивидуальность.
«Вы зайдете?» — спросил я, понимая, что он откажется. «Нет, пожалуй, — ответил он, — мы с тобой поедем в другое место». — «Хорошо, только скажу бабушке, что за мной товарищ зашел…» — «Правильно!» — одобрил он.
Я взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, схватил свою куртку, а бабушку даже поцеловал: от наплыва чувств! «Ключ, ключ от двери возьми!»— крикнула она мне вслед.
Мы пошли лесом к станции. Опять начался дождик, маленький, теплый. Мой спутник надел плащ, который был у него переброшен через руку, и я увидел, что плащ еще мокрый, — значит, он шел под дождем, наверное— со станции.
В лесу было темно, но дорога хорошо светлела. Мы шли рядом, — она ведь довольно широкая. «Хорошая погода, — сказал мой спутник, — ничего, что дождик, пыль прибьет». — «Да, — ответил я, — а то уж очень было душно». Я услышал, как дрожит мой голос и как фальшиво прозвучали мои слова. «Ты не волнуйся, — сказал он, — у меня к тебе письмо от твоего отца». — «Я так и думал», — ответил я. «А я тебя узнал по фотографии», — объяснил он.
Все было понятно, но, когда мы так молча шли под дождем по лесу, мне что-то стало не по себе.
Мы оказались на платформе, куда подходили поезда из Берлина. Я напомнил об этом, он усмехнулся и сказал, что очень хорошо знает эти места, а мы поедем недалеко, в Зиген. «Ты не бывал там?» — «Нет». — «Это хорошо, — заметил он, — а я бывал. Но после встречи с тобой уже больше не буду». Он при этом улыбнулся, как будто успокаивал меня этими словами, но я понял их значение только позже.
В вагоне было всего несколько человек, а мы сели подальше, в углу, и, собственно, он мог бы уже начать разговор, но почему-то медлил, закурил и дал закурить мне, — незнакомая сигарета заставила меня закашляться.
Он снял плащ и распахнул пиджак. И достал письмо, оно было у него в кармане жилета.
Я сразу узнал почерк отца, — он у него характерный: почти без наклона и очень четкий. И я сразу прочитал письмо от начала до конца: он и мама — в порядке, я о них не должен беспокоиться. А вот как моя судьба, — он так и написал «судьба», и от этого слова меня как-то передернуло, — сложится, будет зависеть от меня самого. Все мне расскажет и всему научит Роберт, который передаст мне это письмо.
Хотя слова насчет Роберта, который «научит», можно было понять по-разному, я почему-то сразу сообразил, что не вернуться, не найти дорогу домой он меня научит, что речь идет совсем о другом.
И, еще не зная, о чем именно, я уже догадывался, что меня оставят здесь… Это меня ошарашило, но не испугало, нет, нет… Испугался я потом, позже… А тогда, в вагоне, когда у нас начался настоящий разговор с Робертом, или как его звали по-настоящему, — это, конечно, было выдуманное имя, — и потом, когда мы сидели в зигенской пивной, где народу было набито как сельдей в бочке, но Роберт сказал, что это хорошо: «В такой толкучке нас никто не запомнит», — я нисколько не боялся.
Мы пили пиво, и Роберт очень ясно мне все сказал. Сперва он дал мне понять, что хорошо знает отца, и описал нашу квартиру, на что я ему заметил, что и так вижу, что он — «настоящий». «Нет, это нужно», — заметил он серьезно.
Он спросил, ездил ли я по тем адресам, которые у меня были. И повторил их, чтобы показать мне, что он в курсе дела. И я рассказал ему, что не нашел этих людей, они уже не живут там, а в одном случае у меня сложилось впечатление, что тот, кого я искал, арестован.
Я не испугался и тогда, когда Роберт сказал, что «решено» меня оставить здесь — на неопределенное время. «Потому что трудно найти более подходящего парня. Ты же работаешь на ключе…» Вот оно что! — у меня внутри что-то дрогнуло, но не от испуга, нет, нет! Но я должен был переварить все, перестроиться, — на меня же свалилось это как снег на голову!
Значит, я буду иметь рацию… Так ведь рация — это же связь. Значит, я хоть этим путем, но буду связан с домом, не буду одинок, — да, это в тысячу раз лучше, чем могло бы быть… Если бы меня просто оставили здесь, чтобы я играл какую-то роль… Мне сейчас же представилось, что — роль какого-то прожигателя жизни, роскошного молодого человека…
Я ничего не знал. Не знал, что «роскошная жизнь» в моем положении привлечет к себе нежелательное внимание, а шикарные и денежные молодые люди должны иметь обоснованные, прежде всего в глазах финансовых органов, источники своей «роскошности»…
Я, конечно, ничего этого не знал и немножко ободрился, когда услышал, что буду подвизаться в дальнейшем не в качестве «прожигателя жизни», а под видом простого электромонтера, получу соответствующие документы. «Абсолютно железные, можешь не сомневаться, выдержат любую проверку! — Роберт очень внушительно это произнес и продолжил — Ты перейдешь на новый паспорт, как только примешь рацию. А примешь ее на месте, она уже устроена. Да так, что тебе и не снилось!» — добавил он весело.
Ну еще бы! Мне вообще не снилось ничего подобного. Мне даже казалось, что все это происходит со мной во сне, и я только не знал, как расценивать такой «сон», как дурной или наоборот…
Я старался не подать виду, насколько был огорошен. Да, во мне и действительно шла какая-то внутренняя работа, и я просто на ходу привыкал к новой роли и уже не видел во всей этой перспективе ничего невозможного, невероятного…
Как-то естественно отодвинулись мои мечты о фронте, — и в самом деле, разве мое место было не здесь?.. И опять меня пронзила горькая мысль, я вспомнил слова отца: «Уже не так много нас осталось, таких немцев, как мы…»
Да, это мой долг и моя судьба. Разве я не смогу?
Слушая Роберта, я все время примерял на себя так и этак новые обстоятельства, которые Роберт накидывал и накидывал передо мной. И казалось, он сам увлекался этим занятием; хотя я не говорил ни слова, но, наверно, он читал в моих глазах понимание, одобрение, — ну не знаю почему, но — и это было мне лестно — он говорил со мной так, что и тени сомнения не может быть, что это все мне по плечу.
А ведь это не шутка: остаться вот так — сижу в самом пекле и стучу своим ключом… А откуда я возьму, что стучать… Ну, наверное, этому меня научат…
И вдруг я словно бы внутренне споткнулся… Споткнулся на словах Роберта: «Ты перейдешь на новый паспорт…» Как это — «перейдешь»? Я вдруг вообразил только сейчас, только от этого слова «перейдешь» — как будто мне предстояло перейти через мост или через речку, — что я перестану быть собой, что не только свое имя, но и все, что касается меня, должно быть отброшено, забыто… Что, принимая чужое имя, я должен принять и чужую судьбу… «Перейти» в чужую шкуру, в чужое обличье. На неопределенный срок… Может быть, навсегда! И тут я испугался.
Меня пугало само это слово «переход». Это был переход без перспективы возвращения.
— А как это — «перейти»? — спросил я совсем по-дурацки и, тотчас поняв, что по-дурацки, покраснел до ушей.
Роберт не ответил сразу, потому что как раз в эту минуту в пивную вошла компания мужчин, уже подвыпивших и озирающихся, где бы приземлиться. Но, помедлив с ответом, Роберт положил свою руку на мою и легонько сжал мои пальцы…
Это был жест моего отца, и я чуть не расплакался, потому что маленькое это движение каким-то чудом и только на одно мгновение показало мне: вот отец сидит вместе с Робертом у нас дома, и они говорят обо мне. И опять, конечно, я видел маму в синем платье…
Все это сверкнуло в одно мгновение — и погасло: Роберт снял свою руку с моей.
Теперь он объяснил, что значит «перейти»: здесь нет ничего опасного при одном условии — что, получив новый паспорт со всеми необходимыми записями в нем, я тут же отделаюсь от старого…
— Я укажу, где тебе следует поселиться. Но только— на короткий срок. Потом ты переедешь. И на работу будешь устраиваться по новым документам. А бабушке скажешь, что тебя отправляют обратно, к родителям, что за тобой прислали. Только чтоб она никому не говорила об этом, иначе может тебе навредить… Ты, наверное, перезнакомился тут со всеми?
— Да нет, ведь еще мало времени прошло… Ну, в волейбол играл с ребятами…
— Значит, если про тебя спросят, пусть бабушка скажет, что ты удрал на фронт. А?
— Да, это будет похоже. Тут меня даже подговаривали мальчишки.
— Ну, вот видишь, они подговаривали, а удрал ты…
Роберт говорил так спокойно и весело, прихлебывая пиво, которое просил подогреть, что и я понемногу привыкал к новому положению вещей.
И я был ему благодарен за то, что он так по-деловому, без сантиментов справляется со своим поручением, — не хватало ему еще меня агитировать!
Теперь, когда деловая часть была исчерпана и мы договорились о будущей встрече, я позволил себе, я должен был спросить: а в будущем я тоже буду встречаться с ним? Или с кем-нибудь другим — от наших? И здесь впервые он посмотрел на меня по-иному, по-иному, чем смотрел все время: не то с сожалением, не то со снисхождением к моей наивности, к моей неопытности.
И, как бы замкнув какой-то круг, сказал веско и отчетливо: «Разумеется, нет. Ведь на то есть рация. Все, что надо, передадут тебе непосредственно. Рация и шифр — больше тебе ничего не надо».
И, словно поставив точку после этого, он сказал: «Ты не спрашиваешь о своих, — я понимаю, тебе надо все освоить. Но я хочу тебе сказать: твои родители очень на тебя надеются и верят, что ты не оплошаешь. — Он опять улыбнулся своей характерной улыбкой. — Твой отец, наверное, уедет на фронт, многие наши товарищи — политические эмигранты — уже воюют».
Вот как. А разве могло быть иначе?
Назад я уехал уже один. Роберт сказал: «на всякий случай». И когда я шел лесом со станции, как шел много раз раньше, и так же белела в темноте дорога, и опять накрапывал дождик, и слабо пахло хвоей, а больше— эрзац-бензином с ближней заправочной станции: то есть все было как прежде, до Роберта… Тогда мне опять показалось, что я увидел его во сне.
Я мог бы убедиться в противном, если бы сохранил отцовское письмо. Но Роберт велел мне его уничтожить, и я сжег его на спичке, стоя на площадке вагона, а пепел сдунул под колеса. Мне жаль было этого письма, но я не посмел ослушаться. Ведь все то, что говорил Роберт, несмотря на его тон, было «амтлих»[1], очень даже амтлих! Не могло быть ничего более амтлихового, чем его инструкции! И он очень серьезно сказал, что это «амтлих». И «ганц фертраурих»[2] — тоже.
Да, я и сам понимал. Не ребенок. В мои годы папа уже в тюрьме сидел. За политику. Тут уж само собой подумалось, что и я могу вполне хлебнуть тюремной похлебки, как выражались наши немцы-эмигранты. Не говорили, как русские: «сидел за решеткой» или что-нибудь такое… А почему-то всегда приплетали сюда эту похлебку, как будто она больше всего запомнилась им из их тюремной жизни.
Так я шел и думал обо всяких вещах, просто чтобы отодвинуть главную мысль: как все это образуется…
И, ничего на этот счет не придумав и нисколько даже не представив себе своего ближайшего будущего, даже как-то внутренне не веря в возможность превращений, нарисованных Робертом, я дошел до лавки с «золотым» кренделем и стал потихоньку, стараясь не топать, чтобы не разбудить бабушку, подыматься по деревянной лестнице на второй этаж. Но старые ступеньки скрипели на все лады и так громко, что, наверное, было слышно в «Золотом шаре».
Я хотел прошмыгнуть на антресоли, где я помещался, но увидел, что перед дверью в бабушкину комнату лежит слабое пятно света: может быть, она забыла потушить лампу. А может быть, не спала.
Мне не хотелось ей врать, а сказать то, что велел Роберт, надо было уже перед окончательным моим уходом.
И я быстро-быстро взбежал по крутым ступенькам на антресоли. И заснул как убитый, несмотря на все свои переживания.
Потом у меня были очень короткие и деловые встречи с Робертом. И один раз, только один, он посмотрел, как я управляюсь с рацией. И хотя я так волновался, что даже весь вспотел, все прошло удачно: мне самому даже не верилось. И насчет шифра Роберт тоже остался мной доволен и сказал, что я усвоил его в «рекордный срок».
Все это прошло для меня в каком-то тумане, а запомнилась ясно только последняя наша встреча. Самая последняя. Может быть, поэтому и запомнилась.
Нет, наверное, не только поэтому: дело в том, что в тот вечер я уже знал, что не увижу больше Роберта. И не хотел отпускать его так… Не расспросив хорошенько про своих… Потому что папино письмо было короткое и какое-то стесненное. Я понимал, конечно, что оно и не могло быть другим, но на словах-то Роберт мог мне все объяснить. Как они там? И как Москва?
Я же не знал, когда вернусь. Да и вернусь ли? Об этом я тоже думал. Как же иначе в моем-то положении!
И я попросил Роберта рассказать мне…
На этот раз мы встретились с ним в Берлине, он повел меня в очень хорошее кафе. Я ни разу в таком не был… Кажется, оно называлось «Фатерлянд». И там показывали «Бурю на Рейне». В зале тушили свет, а на сцене, в декорациях, точно, сказал Роберт, воспроизводящих прирейнский ландшафт, разыгрывалась жесточайшая буря с молнией, громом и тонущим кораблем… Мне очень понравилось, но Роберт смеялся и сказал, что это ужасная безвкусица «на потребу бюргеров», типичный квач[3].
Вот когда мы с ним сидели после этой «бури», я и попросил его: «Расскажите мне, как вы встречались с моими… Ну, где, как они выглядели…» Он посмотрел на меня, и опять-таки мелькнуло в его взгляде не то сожаление — оно относилось ко мне, — не то снисхождение к моей слабости… «Да-да, я понимаю тебя», — сказал он.
И он стал рассказывать, постепенно наращивая мелкие подробности, так что я уже вроде стал «видеть» то, что он описывал… Со мной так случалось, чаще всего при чтении книг.
Но сейчас я понял, что не могу ничего такого видеть. Мне это причиняло боль.
После этой последней встречи с Робертом сразу началась новая полоса жизни, и она разворачивалась с такой быстротой, просто как фильм. В один прекрасный день я превратился в Вальтера Занга, восемнадцатилетнего подмастерья из Тюрингии, отправившегося на поиски работы и счастья в столицу Тысячелетней империи, где работа и счастье — в таком избытке, что их, несомненно, должно хватить и на долю Вальтера Занга.
На это превращение потребовалось всего пятнадцать— двадцать минут. Ровно столько, сколько заняло уничтожение старого паспорта: я сжег его в лесу, ночью, а кучку пепла затоптал и засыпал хвоей и мхом, — все, что осталось от Рудольфа Шерера.
Наутро Вальтер Занг уже подымался по шаткой лестнице на второй этаж неказистого дома с лавкой в фасадной части. На двери имелась записка о сдаче комнат внаем. Девушка по имени Анни распахнула дверь крошечной каморки:
— С новосельем!
Она исчезла, но тотчас раздался стук. Не ожидая разрешения, на пороге появился парень моего возраста с туповатым веснушчатым лицом.
— Ты будешь здесь жить? Моя комната рядом.
Я хожу на завод, а по вечерам помогаю хозяину здесь, в лавке. А ты? — он был полон интереса ко мне.
— Буду устраиваться по специальности: я — электромонтер. Меня зовут Вальтер. А тебя?
— Гейнц. — Он сел на предложенную мной табуретку.
Так начался мой первый день в новой роли. Буднично, обычно, без сложностей. Благоприятно…
Теперь все это не имело никакого значения. Впрочем, нет, имело… Я ухватился за эту мысль. Ухватился вовсе не как утопающий за соломинку… Нет! Это не была соломинка, это было нечто внушительное и прочное.
Просто удивительно, как это не пришло мне в голову раньше. Там, у нас, обнаружив, что радиосвязь со мной потеряна, конечно же будут искать меня. Пошлют кого-нибудь… Ведь известен мой адрес, — Роберт сам указал мне его, — лавка Симона. И пусть он сам исчез, испарился, кому-то на той стороне этот адрес известен. Значит, мне надо держаться за Симона. И меня найдут.
Эта перспектива показалась мне такой реальной и даже близкой, что я весь как-то расслабился, напряжение, в котором я находился все эти часы, разрядилось.
2
Вовсе не помню, как я оказался на незнакомой окраине города. По одной стороне улицы тянулись стандартные четырехэтажные дома, с другой — неширокий бульвар, теперь совсем темный. Мне почудилось, что за ним вовсе нет домов, — окна-то не светились, — и я представил себе, что там где-то протекает река и оттуда тянет этой сыростью, которой я весь пропитался.
Было пустынно и тихо. Трамвайные звонки слышались в отдалении и очень редко, а оттого, что они приходили из тумана ненастного вечера, казалось, что это бьют склянки.
Очень было тихо. Только ветер, который поднялся уже давно, шумел по верхушкам деревьев. Кажется, это были каштаны, так выглядели их очертания.
Кто-то шел позади меня странными, неверными шагами: какой-то мужчина что-то про себя бурчал и топал, топал вразброд. Мне было неприятно чувствовать его за спиной, и я остановился, чтобы его пропустить. Он тотчас приблизился, нетвердо держась на ногах. Видимо, он решил, что я остановился, желая составить ему компанию, и сразу уцепился за меня:
— Послушайте… Вы не знаете здесь какой-нибудь кнайпы?.. Ну, выпить чего-нибудь?
Я хотел отвязаться от него и, вовсе не думая о своих словах, сказал:
— Здесь, за углом налево…
И, уже произнеся эти слова, сам безмерно им удивился: только что улица казалась мне незнакомой. А теперь я и в самом деле был уверен, что за углом налево должно быть какое-то заведение. Я просто мог голову прозакладывать, что это именно так, хотя все еще не понимал, откуда это мне известно.
Пьянчужка необыкновенно воодушевился, потащил меня за рукав. Я не сопротивлялся. Наверное, потому, что внезапно ощутил страшный голод. Да, я ведь ничего не ел с утра. Это утро, когда я позавтракал у себя в комнате над лавкой папаши Симона, а потом шел на станцию, и мне попалась эта девка… Оно показалось мне таким далеким, словно в другой жизни. До катастрофы. Да, это и была другая жизнь.
Я шел за незнакомым пьянчужкой, как пошел бы сейчас за всяким, кто позвал бы меня.
Некуда мне было деваться. К тому же голод просто терзал меня.
Пивнушка нашлась совсем близко, — определенно я в детстве бывал здесь, — воспоминание дремало во мне годы и вот вдруг проснулось. Впрочем, я сразу понял, почему она мне запомнилась: на вывеске стояло ее название— «Песочные часы». И у входных дверей висели настоящие песочные часы. И желто-красный песок сыпался из верхней колбы в нижнюю, и, верно, посетители забавлялись тем, что переворачивали колбы, укрепленные на полированной дощечке.
Теперь я хорошо припомнил, что именно эти часы мне очень понравились тогда — мне, наверно, было лет семь или восемь, — а мама, — да, это она была тогда со мной, — еще сказала: «Пойдем домой, у нас в кухне ведь тоже висят песочные часы, чтобы не переварить яйцо». Но я упрямился: это были совсем другие часы. В наших кухонных весь песок пересыпался в три минуты, а в этих… Подумать только: прошло десять лет, произошли такие события, катаклизмы, — а песок все сыплется из колбы в колбу… Неизменно. Словно само Время, которое бежит независимо ни от чего.
Мой спутник пришел в восторг от того, что заполучил меня в компанию. Теперь, когда он толкнул дверь и мы оказались на свету, я разглядел его, но очень мимолетно, — мне не до него было. Но все же я заметил, что при маленьком росте он очень крепок, как человек, занимающийся физическим трудом. Да и одет он был по-рабочему: в дешевом синем плаще, наверное купленном на распродаже, и в помятой шляпе. Он присмотрелся ко мне:
— О, да ты весь в грязи! Слушай, тебе надо почиститься!
— Я упал… — неловко пробормотал я, пытаясь рукавом стряхнуть пыль с пиджака. Мне ведь казалось, что я хорошо почистился.
Хозяин окликнул меня из-за стойки:
— Возьмите, молодой человек, — он протянул мне щетку.
Этот простой жест, и спокойный голос хозяина, и смешок моего спутника — все было обыкновенной жизнью, которая шла, оказывается, точно так же, как раньше: до того, как со мной стряслась беда.
Я вышел со щеткой за дверь, чтобы почиститься на крыльце.
Когда я вернулся в помещение, хозяин и мой спутник были уже как родные братья. Мой пьянчужка — впрочем, он не так уж сильно был пьян, — повесил плащ и шляпу на лосиные рога у входа и оказался в коричневой спортивной куртке, белый крахмальный воротничок торчал из нее, напоминая, что пока еще воскресенье.
Облокотившись на стойку, коротышка приблизил свое лицо к лицу хозяина и громким шепотом рассказывал, видимо, анекдот. Я слышал только: «А он говорит: я — соци, ты — наци, а кто же тогда просто свинья? А?»
Хозяин захохотал так, что на стойке задребезжали стаканы. Он, видно, был из тех, кому покажи палец и он уже покатывается со смеху. Глаза его, черные и блестящие, напоминали маслины. Лицо — почти красивое, только слегка подпухшее. Не от старости, — ему было не более сорока. Может быть, от болезни. Или от пива?
Не знаю, почему я так во все входил и думал о пустяках, о том, что меня вовсе не касалось. Да, я никак не мог думать, что это меня касается, когда усаживался за столик в этой почти пустой кнайпе, — только в углу шепталась парочка.
— Садись, Франц, — хозяин уже знал, как его зовут, — твой друг тоже будет айсбайн?
— Будет, будет! — радостно подтвердил Франц. У него было лицо смышленого и разбитного малого.
Хозяин, припадая на правую ногу — значительно заметнее, чем я, — принес нам свинину и пиво.
— Тебе никто не помогает? У тебя же — дело! — льстиво сказал Франц: он, видимо, имел подход к каждому.
— Был помощник. Обучил его, одел, приютил… Для кого? Для фельдмаршала Бока! Получил повестку и — хайль Гитлер — уже берет Минск! А где брать обыкновенного услужающего?
Я набросился на свинину: от пива я захмелел, но все слышал.
Франц продолжал тоном доброго советчика:
— Все же поискал бы. Куда ж тебе самому!
— Да где найдешь такого, чтобы и повестка его не брала! — отмахнулся хозяин.
Я не прислушивался дальше, углубленный в свое.
Значит, я был здесь раньше. Может быть, не только тогда, когда мама оттаскивала меня от песочных часов у двери. Мне казалось, что позднее я был здесь с отцом. Он тут с кем-то встречался, с кем-то говорил… А может быть, я это сейчас придумал?
Франц между тем не закрывал рот ни на минуту.
— Значит, так, — торопился он, наскоро прожевывая кусок, — один шибер[4] из провинции приехал в Берлин. Зашел в ресторан Кемпинского и спрашивает обера…
Я не слушал, в голове затуманилось, мне казалось, что я снова сижу, уткнувшись носом в отцовский пиджак, и слышу, — и это очень странно! — как чей-то голос с берлинским диалектным произношением обстоятельно сообщает:
— Значит, так… Одна дама имела любовника…
Я открыл глаза. Франц сидел на высоком табурете у стойки и, тыча пальцем в грудь хозяина, продолжал:
— Они встречались у зубного врача…
Он никак не мог довести до конца свой анекдот: дверь открылась, вошла немолодая пара.
Видно было, что они уже повеселились и выпили, а сюда забрели, как сказал муж, «чуточку добавить, для полной меры»…
Она махнула на него своей соломенной шляпкой, которую держала в руках:
— Знаем твою меру: придется зайти еще не в одно место.
И пояснила нам:
— Мы сегодня празднуем: наш сын стал ефрейтором.
— А, ваш сын сражается в России? — спросил Франц.
— Нет, — ответила она простодушно, — он, слава богу, во внутренних войсках.
— На охране военных объектов, — дополнил отец солидно.
Я плохо помню, что было потом. Вероятно, я засыпал и просыпался, и уже наступал «полицейский час», и хозяин спешно выпроваживал всех из помещения.
И вот тут узкая дверь направо открылась, и оттуда вышел молодой человек, ну немного только постарше меня, в кожаной куртке, наброшенной на плечи.
— Восемь десяток… — сказал он небрежно, — налей мне…
Он с ходу опрокинул в себя кружку пива, потому что хозяин уже психовал: как бы его не прищучили за нарушение «полицейского часа».
— Надо же вот так, одному, садить и садить целый вечер, — бросил ему вслед хозяин.
— Он, наверное, хороший стрелок? — тотчас спросил Франц со своей назойливой манерой; он уже расплачивался.
Хозяин не ответил.
«Значит, там у них тир, — подумал я, — странно, что не слышно выстрелов. А впрочем, ведь это мелкокалиберки…»
Я тут же забыл об этом, к чему мне? А тиры были во многих пивных.
Потом я сидел на скамейке какого-то бульвара, и мне было очень хорошо: я не думал ни о чем, просто сладко дремал, ночь была теплая, и небо очистилось, голубая звезда светилась в нем спокойно и обещающе.
Грузный шупо надвинулся на меня, мне показалось— синей громадой, пуговицы мерцали на ней, как окна.
— Проваливай! — зевая, сказал он. И я побрел на электричку.
К дому я подходил ранним утром. И так и знал, что встречу Гейнца: как раз было время ему отправляться на завод.
Я столкнулся с ним у самой двери: у него был такой вид, словно он, а не я не спал ночь.
— Где ты пропадал? — закричал он, как будто я был глухой. — Ты ничего не знаешь? Симона забрали ночью. Криминальполицай… Какие-то, говорят, контрабандные операции. А нам велели убираться отсюда в два счета. — Он побежал от меня.
— Погоди… А где Анни?
Он свистнул.
— Собрала манатки и дала деру… — крикнул он на бегу.
Итак, на меня обрушился новый удар.
Теперь добраться до меня будет вовсе нелегко. Может быть, и невозможно. А вдруг это вовсе не криминальная полиция? Вдруг под ее маркой сработало гестапо? Почему, собственно, дядя Симон не мог быть удачно законспирированным подпольщиком? А Анни — помогать ему? Нет, это, конечно, мои фантазии: Роберт не мог указать мне адрес подпольщика.
Все это теперь уже не имело значения. Я не мог задерживаться на мысли о Симоне. Мне надо было строить собственную жизнь — теперь уже совсем на новых началах. Как поведет себя в этом случае Вальтер Занг? С чего он начнет?
Вероятно, такой провинциальный паренек, не подлежащий призыву в армию, имеющий техническую подготовку, должен пристроиться куда-то на работу. Этот план остается в силе…
Лучше всего на какой-то завод. Но при мысли об этом робость охватила меня: сейчас каждое предприятие безусловно работает на войну. Это значит всякие там проверки, — уж конечно любого новичка обнюхают со всех сторон! Ну и что ж? Я твердо верил в крепость своих документов. Нет, я не боялся, что они подведут меня. А чего же я боялся? Вероятно, атмосферы; не был я готов к ней. Хорошо, а если бы все было в порядке с рацией, — как тогда? Тогда уж наверное мне следовало бы легализоваться на каком-то предприятии. Это условие поставил и Роберт.
Ясно: в том случае я пошел бы на все. Во имя дела. Сейчас дела не было, я ощущал себя в свободном полете. Будь она проклята, моя свобода! Но уже поскольку она существовала, я должен был ею воспользоваться. Итак, что предпринять?
При свете дня возникшая ночью надежда на то, что наши меня разыщут, показалась мне нелепой. Теперь об этом нечего было и думать. Не стоило пренебрегать данным советом «убраться отсюда в два счета».
Но я был так разбит всем происшедшим, что вместо того, чтобы собраться, кинулся на кровать и тотчас уснул.
Когда я открыл глаза, мне показалось, что уже сумерки. Часы мои остановились: я не завел их. За окном было темновато: собирался дождь.
Скорее отсюда! Как можно скорее расстаться со злосчастной лавкой папаши Симона.
Уложив рюкзак с нехитрыми пожитками провинциального подмастерья, я в последний раз спустился по шаткой лестнице. На двери лавки болталась картонка с сургучной печатью, и я подумал: каково теперь Симону? Но я не хотел о нем думать, не хотел отягчать свое и так нелегкое существование.
Бездумная радость жизни, которая переполняла меня после того, как я уже был готов умереть, еще не совсем развеялась, но сквозь нее отчетливо виделось, как нелегко будет предстоящее.
Но я не разрешал себе строить какие-то далеко идущие планы: наоборот, я ограничивался самыми близлежащими.
Например, хорошо бы зайти куда-нибудь выпить кофе. Как раз в этот момент я увидел Гейнца: он уже возвращался с работы.
— Слушай, — надумал я внезапно, — давай выпьем пива на прощанье!
— Ты уже собрался? — Он, впрочем, не удивился этому. — Подожди, я переоденусь.
И когда мы уже сидели с ним в пропахшем пивными дрожжами и дымом, погребке «У Абеля», в страшном шуме, потому что завсегдатаи бурно обсуждали последние сводки с фронтов, — я инстинктивно избегал прислушиваться: мне нестерпимо было слышать знакомые названия городов и представлять себе, что сейчас немецкие бомбы уничтожают их, — ведь не все же обман и хвастовство в этих сводках… Тогда я вдруг подумал, что, собственно, моя судьба — та часть ее, что была на поверхности, — похожа на судьбу Гейнца. И он приехал из деревни поработать по специальности — он же был слесарем. И он не подлежал — по возрасту — призыву. И он чувствовал себя здесь чужим, — ну конечно, не так, как я… Совсем не так!
В ту минуту у меня не было никого ближе Гейнца. Даже самая маленькая поддержка была мне нужна. Ну, хоть кто-нибудь. Хоть Гейнц с его круглым, веснушчатым лицом, на котором просто написано, что он звезд с неба не хватает.
Он прихлебывал пиво, поглядывая вокруг, довольный тем, что вот так, по-взрослому, сидит здесь. И видно было, что он вовсе ни о чем не думает, по своей способности довольствоваться настоящей минутой и не терзаться мыслью о последующей.
Я позавидовал ему остро и безнадежно. И мне даже жалко стало обращать его мысли к будущему. Все же я спросил:
— Что ты думаешь делать?
Но и тут я ошибся. Гейнц, оказывается, уже все, ну, не знаю, продумал ли, может быть, и не раздумывая, но, во всяком случае, решил.
— Я, знаешь, обратно подамся! — тотчас ответил он беспечно и довольный собой: как это он так хорошо рассудил, что дальше делать.
— Вернешься в деревню? — упавшим голосом произнес я: даже этот непрочный союз рушился.
— Ага. Рассуди: старший брат в России, второй вот-вот получит вызов. А кто со стариками? Вот и весь разговор!
Да, весь разговор! У него был дом, семья, старики и братья, пусть даже на фронте, но под одним с ним небом. Где оно, мое небо? И странно, чувство потери наполнило меня. Уж как одиноко мне было, если меня могла затронуть разлука с ровно ничего для меня не значащим мальчишкой, случайно оказавшимся моим соседом над лавкой папаши Симона!
Гейнц никуда не спешил, и я был ему благодарен: так хорошо было сидеть здесь даже в дыму и шуме, но все же не одному, слушать торопливый, деревенский говорок Гейнца, смотреть, как прыгает у него на лбу чубчик, который он то и дело убирает таким движением, словно отгоняет муху.
Но о чем он? Что это он твердит таким неожиданно серьезным тоном, словно повторяет заданный урок? И почему, с какой стати и от него я слышу слова, которые вовсе не хочу слышать, от которых убегаю, хочу заткнуть себе уши, спрятать голову под подушку… Что же он говорит, этот ничтожный Гейнц, наделенный умишком таким мизерным, что вряд ли его хватит на самую что ни на есть примитивную житьишку? Смотрите, куда он клонит? Как его распирает от того, что колченогий доктор посулил ему в итоге «молниеподобной войны»! «Безобидный» Гейнц! Тугой на соображение, но ух как легко воспаривший на трескучих, доходчивых лозунгах!..
— Понимаешь, Вальтер, — говорит Гейнц и щурится на свою недопитую кружку, — что нужно нам, молодым, а? Тебе, мне — простым парням? Нам нужно иметь работу. Иметь ее не только сегодня, но и завтра, и всегда. Верно? Н-но… — видимо, подражая какому-то оратору, Гейнц подымает вверх руку и водит раскрытой ладонью перед моими глазами, словно разгоняя туман, мешающий мне видеть. — Не затем ли мы ведем войну, чтобы обеспечить рабочему работу, крестьянину — землю и все такое?.. Что получилось бы, если бы мы допустили, чтобы русские напали на нас? Что? Хаос революции! — важно выкрикнул Гейнц. Чубчик его воинственно подпрыгнул. Гейнц покрутил рукой, вероятно изображая таким образом «круговращение хаоса».
При других обстоятельствах я бы рассмеялся, но мне было не до смеха. Я боролся с желанием выплеснуть в лицо этому кретину остаток пива из моей кружки: внезапно и остро я возненавидел его всего, от чубчика до тяжелого деревенского башмака, выдвинутого из-под стола.
«Что с него взять? — тщетно уговаривал я себя. — Да их миллионы, оболваненных, с головой, набитой дерьмом, — что с них взять? Тот чучельник, который набивает эти чучела трухой, знает, что делает! Но если бы эти чучела стояли у себя на огороде! Воинствующие чучела — парадокс, мистика, и все же правда! Этот же — просто деревенский простачок, на дурости которого легко сыграть: „Вперед, вперед, не сдрейфь на поле боя!“».
Но все равно я его ненавидел, все равно должен был каким-то образом ущемить его, сбить с ходулей, на которых он так бойко зашагал, подлить яду в его сладкие мечтания о «молниеподобной войне».
— Понимаю тебя, Гейнц…
Он не дал мне закончить… Рот его растянулся, как у лягушонка. Неужели он мог мне казаться симпатичным? Да это же типичный дебил! Еще более торопливо, чем обычно, так что некоторые слова даже трудно было понять, он — откуда что взялось! — с пафосом затараторил: он-де так и думал, что я его пойму, я тоже правильно, национально мыслю…
Я прервал его излияния:
— Ты во всем прав, Гейнц. — Я перегнулся к нему через столик, словно сообщал бог знает какую тайну: — Молниеподобная война, Гейнц, да, это сулит многое. Но… ведь сулит не сама война, а победа…
— Это как? Это как? — беспомощно забормотал он. Лицо его выразило непосильное умственное напряжение.
— Да очень просто. Зачем молниеподобность? Чтобы одержать победу?
— Ну да… — ответил он, ожидая подвоха. Но я уже не хотел заходить далеко в своих доводах. Мне надо было ошеломить его простейшим способом.
— Какой бы молниеподобной война ни была, ты еще успеешь ее понюхать. Ведь твоя очередь подходит… Не станешь же ты уклоняться от выполнения своего долга?
— Ни в коем случае, — словно бы отрапортовал он и даже сдвинул каблуки под столиком.
— Так вот, даже в самой молниеподобной войне солдат все-таки убивают. Больше того, именно такая война и требует больших жертв. И ты, Гейнц, ты тоже можешь не вернуться с поля брани, как говорится.
— Могу, — тихо проговорил Гейнц, нахмурясь: видно было, что такое соображение приходило уже ему в голову.
— И в этом случае, — продолжал я спокойно, — тебе, конечно, будет утешительно думать, что ты в какой-то степени приблизил победу и сделал войну на какую-то минуту еще молниеподобней!
Я произносил всю эту чушь, не раздумывая над своими словами, не заботясь о смысле. Просто я уже хорошо понял, что доводы рассудка в этой игре не требуются. Важна интонация, внушение… Словом, я, кажется, усвоил пропагандистские принципы пресловутого доктора. В данном случае я достиг цели: Гейнц прислушивался, и видение «героической смерти» не особенно его вдохновляло.
— Конечно, — пробормотал он убито, — не все вернутся с поля…
— Ах, Гейнц, никто не вернется! — радостно подхватил я. — И в этом великая правда! Ведь именно это и есть условие победы! — Я говорил с таким напором, которому мог позавидовать по крайней мере парикмахер-политикер из «Золотого шара».
Гейнц заказал еще пива. Настроение у него упало. Он воспринимал все, не пытаясь как-то переработать его, взвесить, оценить. Реакция его была простейшая: услышал что-то неприятное, огорчился, не подумав даже усомниться или выставить контрдовод.
Сейчас он думал так: я его пожалел — значит, есть причина для жалости, теперь он уже сам себя жалел.
— Тебе хорошо, — вдруг сказал он, — тебя не призовут.
Это уже звучало по-людски, по крайней мере. Но я безжалостно отрубил:
— Что ж хорошего, если не можешь отдать жизнь за фюрера!
Гейнц согласился, но как-то кисло.
— Если ты очень захочешь, то найдешь способ… — неуверенно начал он.
— Только это и поддерживает меня! — ответил я и, не обнаружив на столе пепельницы, щелчком отправил окурок в урну, стоявшую в углу.
Гейнц машинально проследил за моим движением и сказал без интереса:
— Ты, наверное, хороший стрелок…
Я не ответил. Эти слова я где-то слышал совсем недавно. Они были адресованы не мне. Нет, не мне. А кому? Но где, где это было? «Он, наверное, хороший стрелок?…» И вслед за этими словами — стук затворяемой двери. Вспомнил! Все те же «Песочные часы»! Теперь на память пришли реплики, которые я тогда слышал сквозь дрему, — я был так измучен!
А хозяина я хорошо рассмотрел: он выглядел как итальянец, черные вьющиеся волосы и смуглое лицо. «А где ж найти такого, чтоб его повестка не брала?» — это хозяин, говорит он небрежно, просто чтоб поддержать разговор. И потом — о другом… Но дальше мне уже не надо! Мне теперь и этого вполне достаточно! Тем более что я вспоминаю — куски воспоминаний складываются в одно, словно клочки порванного письма, — еще было сказано об этом Максе, которого забрали в солдаты, что он «все мог»: и холодильник отладить, и арматуру освещения, — золотые руки… Так это все и я могу. И как раз меня «повестка не берет»…
Неизвестно почему, меня потянуло туда, — песочные часы, что ли, меня привлекали? То, что я там был с матерью? В этом я увидел какой-то знак судьбы? Но только я ни минуты уже не сомневался: предложить свои услуги, заменить Макса с его «золотыми руками»!
Мысль не успела вспыхнуть, как я уже привык к ней. Это я, Вальтер Занг. А что скажет Рудольф Шерер? Он одобрил: с точки зрения здравого смысла так и следует. Хороший ресторанчик «Песочные часы», и, кажется, хозяин — ничего! Я чуть было не сказал Гейнцу о своем намерении, — не потому, что хотел поделиться с ним. Просто мне надо было самому услышать, как это прозвучит: «Я пойду наниматься в заведение „Песочные часы“».
Но меня удержало соображение о том, что лучше не оставлять следов. Я был уверен, что никогда больше в жизни не увижу Гейнца. Я начинал новую жизнь, и она уже как-то связывалась в моем представлении с «Песочными часами». Поворот соединенных узким горлышком стеклянных колб как будто знаменовал поворот в моей жизни.
3
Тот вечер, когда я вместе с Францем Дёппеном вошел в бирхалле «Песочные часы», сохранился в моей памяти какими-то отдельными кусками, отрывочными фразами, расплывающимися лицами. Я был слишком потрясен. В моем сознании все дробилось, распадалось, какие-то связи вовсе выпадали. Так, например, я никак не мог припомнить, куда делся потом Франц. То ли он ушел раньше меня, то ли остался.
Казалось бы, к чему это мне, но здесь было у меня одно соображение, вернее, догадка: что-то в болтовне Франца с хозяином «Часов» наводило на мысль, что они встречаются не впервые. А в этом случае возникал вопрос: зачем бы Франц прикидывался, что попал сюда случайно, благодаря мне?
Наблюдения мои были, конечно, неточны, а выводы, вернее всего, ошибочны. Но сейчас, когда я уже мысленно связывал с этим местом свои планы, мне важны были и мелочи.
Дорогу я нашел без труда и никого не спрашивая. Когда я подошел к двери бирхалле, из нее как раз выходил посетитель. Хотя было еще рано, около трех часов, и день будний, он был в темном пиджаке с широкими, по теперешней моде, отворотами. Я обратил внимание на то, что в лацкане у него виднелся какой-то знак со свастикой. Я еще во всех многочисленных значках не разбирался, и мне только показалось странным, что из в общем-то захудалого заведения выпорхнул такой франт.
Он небрежно отпустил дверь, тотчас захлопнувшуюся за ним, но вдруг задержался. Он смотрел на песочные часы. Я невольно посмотрел тоже. Верхняя колба была пуста, весь песок пересыпался в нижнюю. Быстрым движением франт перевернул часы и, словно выполнив какую-то обязанность, заспешил прочь, даже не взглянув в мою сторону.
На меня же эта манипуляция произвела такое впечатление, словно передо мной открыли семафор: путь свободен! Я теперь многое воспринимал необычно, придавая какой-то особый смысл самым простым вещам.
Действительно: на двери висят песочные часы, они «стали», песок не сыплется. Естественное движение проходящего: привести часы в движение. Ну стоит ли принимать это за «перст судьбы»!
Посмеиваясь сам над собой, я перешагнул порог. И только теперь сообразил, что «франт» — тот самый «хороший стрелок», только одет он теперь иначе. И я лучше рассмотрел его: он хорошо выглядел — как-то независимо, почти гордо. И темные глаза со строгим выражением были хороши.
Сейчас, при свете дня, помещение казалось другим: словно бы просторнее и, во всяком случае, привлекательнее. Я быстро сосчитал, что столов всего двенадцать, довольно тесно поставленных друг к другу. Покрыты они клетчатыми скатертями, грубыми, но чистыми и накрахмаленными. Тяжелые стулья с высокими резными спинками «под старину» выглядели, пожалуй, слишком громоздкими здесь. И еще кое-какие предметы мне показались случайными именно здесь: например, старинная фарфоровая лампа со стеклянным абажуром, на которой специальными красками изображены были охотничьи сцены, почти неприметные при дневном свете, но, вероятно, эффектные, когда лампа зажигалась, если она вообще зажигалась когда-нибудь, — прошлый раз я ее не заметил.
Я оказался единственным посетителем в этот час, ранний для вечернего пива и поздний для обеда. Помещение было пусто, по-дневному сонно, пахло мастикой от только что натертого пола, — я подумал, не входит ли натирка пола в обязанности услужающего, — и свежесмолотым кофе. За стойкой тоже никого не было, и на стук захлопнувшейся за мной двери никто не вышел. Таким образом, я имел время осмотреться. Я затолкал свой рюкзак под стол и уселся.
Вдруг мне стало как-то не по себе: я уже минут десять сидел за столиком, и никто не появлялся. Может быть, кто-нибудь незаметно наблюдает за мной? Не успел я подумать об этом, как узкая дверца за стойкой открылась и появилась женщина. Белый передничек указывал на то, что она обслуживает клиентов, и я порядком перепугался, не опоздал ли я, не нашел ли хозяин вполне гарантированную от призыва в армию особу для услуг. Судя по наружности, это вполне могло так и быть: крепкая женщина с приятным лицом, а что ей уже наверняка за сорок, это делу не мешало.
Стоп! Ведь это сама хозяйка! Ну конечно, должна же быть супруга у такого симпатичного и молодцеватого хозяина и почему бы ей не заменять иногда мужа за стойкой?
Женщина кивнула мне, как завсегдатаю, — это, видимо, была ее манера, — и, облокотившись на стойку, спросила, что я хотел бы. Я отметил, что эта «старомодная» форма с «бы» здесь еще действовала.
Я заказал пиво и сосиски. Женщина нырнула за дверь, наверное включила газ, и, вернувшись, взяла с обитой цинком стойки пол-литровую кружку. Я отметил, с какой сноровкой она наполняла ее, так что пена пышным колпаком взбежала высоко над краем кружки, но ни капли не выплеснулось; как, нисколько не спеша, но и ни секунды не тратя лишней, она подхватила поднос, не забыв про картонную подставочку, на которую водрузила кружку, и приблизилась ко мне, так что я теперь увидел ее, так сказать, полностью; не толстую и не худую, не дурнушку, но и не красавицу, — женщина, каких встречаешь на дню не менее десятка и никогда не запоминаешь.
— Кажется, я имею удовольствие видеть хозяйку ресторана? — Именуя так бирхалле, что, конечно, равнозначно всего лишь пивной, я хотел польстить ей. И убедился, что поступил вдвойне правильно: она улыбнулась, отчего сразу сделалась моложе, хотя зубы у нее оказались неровные, мелкие, и охотно ответила:
— Нет, я не хозяйка, но иногда помогаю брату: он ведь недавно овдовел. А вы знаете его?
— Да, я бывал здесь, — неопределенно отозвался я. — И ваш брат ведет один такое дело? — Было вполне естественно, что единственный клиент скуки ради завел разговор просто так, ни о чем. Она все еще стояла, опершись бортиком подноса о стол, и я подвинул стул для нее. Но она села, лишь подав мне заказанное. Я положил себе на тарелку горчицы, — терпеть не могу сладкой здешней горчицы, но посчитал, что к ней надо привыкнуть и что горчица не самое главное из того, к чему надо здесь привыкать…
Сейчас, когда я узнал, кто она, мне показалось, что у нее есть сходство с хозяином, только уж на итальянку она не была похожа нисколько: типичная немка, из южных, с темноватыми волосами, но светлым лицом, голубоглазая, с крупными руками и ногами. Я узнал, что ее зовут Лина Дунц.
Она присела напротив меня на край стула, показывая всем видом своим, что отнюдь не хочет мне мешать, но поскольку я о чем-то спросил, то, конечно, считает своим долгом ответить исчерпывающим образом.
С таким видом она мне сообщила, что да, ее брат, Лео Филипп Кранихер, ведет дело один, но она помогает ему, когда может. Она ведь живет далеко отсюда, в Темпельхофе, у нее дети — младшему всего десять, — так что не всегда и вырвешься. А муж… Что ж, он там, где теперь все мужья, — на фронте.
— Все говорят, что эта война тоже не будет долгой, — говоря «тоже», она, несомненно, имела в виду французскую кампанию. — И тогда уже можно будет жить спокойно, — с неуверенной надеждой произнесла она. — А вы живете в нашем районе? — спросила она, потому что я никак не отозвался на ее слова.
— Нет, я потерял хорошее место не по своей вине, теперь хотел бы где-нибудь устроиться. Призыву в армию я не подлежу, — добавил я поспешно. Мне улыбнулась мысль повернуть дело так, чтобы не я навязался со своими услугами, а меня бы склонили… Кажется, эта сообразительная дама к этому приближалась…
— А что вы умеете?
К такому вопросу я был вполне готов. В самом деле, я умел не так уж мало, за что мысленно поблагодарил своего отца, потому что если от матери я получил знание языков и литературы, что сейчас вовсе «не играло», то благодаря отцу овладел ремеслом. Ну, а если речь шла об обслуге в пивной, то огромное количество вымытой мной дома посуды давало полную уверенность, что и тут я справлюсь.
Я скромно ответил, что имею диплом электротехника, но знаю и слесарное ремесло.
— А считать быстро вы умеете?
Я засмеялся:
— Несомненно. Во всяком случае, не дам себя надуть!
Она тоже улыбнулась, показав свои неровные зубы.
«Сейчас пойдет гонять по части родственников», — решил я. Но и тут меня не собьешь! Биография моего двойника уже была мной освоена и, разбавленная подходящими к случаю эмоциями, могла быть предъявлена немедленно.
Женщина неназойливо, но явственно ко мне присматривалась. Вероятно, она прикидывала, удобно ли будет, если она, не дожидаясь брата, предложит мне…
Я не торопил события, налегая на еду, и попросил еще кофе со взбитыми сливками и бретхен. Мне страшно не хватало хлеба, — мы привыкли к русской еде, — но невозможно было здесь проявлять свои вкусы. А эта «бретхен» — микроскопическая булочка — мне была, конечно, на один зуб.
Пока она приготовляла кофе, она, видимо, решила, что ничем ни себя, ни брата не обяжет, если начнет разговор.
— Вы знаете, брат не любит женской прислуги. У него — одна только повариха… Она приходит на четыре часа ежедневно, и — все, шлюсс!.. У него был хороший помощник Макс. Три года работал. Так он теперь на Восточном фронте. Мы получили открытку. У него никого нет из родных, и он, знаете, так привязался к брату…
«Ну, теперь начнется лирика…» — решил я, но снова ошибся: фрау описывала небольшие круги около сути дела, неуклонно к ней приближаясь.
— Если бы вы могли представить рекомендации…
— Я? — С деланным удивлением, словно она меня застала врасплох, я ответил — Конечно, я заручился рекомендациями из мастерской, где работал, и другими бумагами…
У меня была еще характеристика, подписанная фюрером организации «Гитлерюгенд», но почему-то я не стал ею козырять.
— Як тому говорю, — доверительно объяснила она, — что, возможно, мой брат возьмет вас к себе. Вы бы согласились?
— Ну, я не знаю. Смотря что надо делать и на каких условиях, — протянул я, лихорадочно соображая, какие еще вопросы полагается задать кабатчику, к которому нанимаешься на работу. В такой ситуации я не то что никогда не был, но и помышлять ни о чем подобном не мог. Я понадеялся на художественную литературу, припоминая что-нибудь подходящее…
Но в это время дверь открылась, хлопнув на пружине— я уже привычно отметил этот звук, — появились два посетителя, очевидно из завсегдатаев; они оживленно приветствовали фрау Дунц.
Когда я расплачивался, — я твердо помнил, что в подобном случае, когда вас обслуживает кто-то из хозяев, чаевые не положены, — женщина попросила меня зайти позже, когда будет сам Лео Филипп Кранихер.
Я сказал: «Охотно» — и попросил разрешения оставить свой рюкзак.
— Да, да, конечно. Поставьте его за стойку.
Я рассыпался в благодарностях, и мне показалось, что при решении моей судьбы ее мнение упадет на чашу весов ощутимой тяжестью.
Выходя, я посмотрел на песочные часы. Песок медленно сыпался из верхней колбы в нижнюю, почти пустую: ясно, что последние посетители их перевернули. «Неплохо придумано, — мелькнуло у меня, — затея ерундовая, но заведение сразу приобрело индивидуальность, запоминалось…» Как, скажем: «А, это там, где воздушные шарики на столиках» — так говорилось о кафе «Какаду»; или о «Рези»: «Это где телефоны на каждом столе…» Песочные часы выполняли ту же функцию, но без дорогостоящих затей.
Сразу от бирхалле начинался тенистый бульвар, он совсем еще не был тронут осенью, только изредка желтая прядь березы напоминала о том, что уже август. Бульвар был вовсе не такой густой, каким показался мне в тот вечер, и каштаны тоже мне померещились.
Но все же здесь было приятно, и маленький фонтан бил исправно, сея мелкую водяную пыль вокруг, и все выглядело очень мирным, так что я вконец расслабился и углубился в боковую аллею, меряя ее крупными шагами, на радостях, что нашел такое укромное и совершенно безлюдное место. Так, в задумчивости, я шагал, не смотря по сторонам, а лишь себе под ноги, на аллейку, прямую и чистую… Пока не увидел перед собой пару огромных сапог с низкими голенищами. Я почти налетел на пост: здоровенный артиллерист стоял, широко расставив ноги, сумрачно глядя на меня из-под каски. За его спиной в листве, да еще под маскировочной сеткой, угадывались очертания зениток.
Не дожидаясь окрика, я поспешил повернуть, дав себе зарок не соблазняться зелеными кущами. Мне сразу опротивел этот бульвар. «Да и какого черта мне тут высвечивать! — решил я. — Схожу-ка лучше в кино». Меня вовсе не заботило, что я не имею где переночевать, как будто решение вопроса о работе в «Часах» устраивало меня и в смысле квартиры.
Впрочем, вполне возможно, что Макс с Восточного фронта и жил там же, в каком-нибудь закоулке: пивная-то была не маленькая, и за стойкой тоже, наверное, есть помещение.
Где же здесь ближайшее кино? Мне не хотелось отдаляться отсюда, я себя чувствовал вроде бы при деле: во всяком случае, была цель на ближайшие часы, и забытое ощущение этого меня радовало. Я подошел к круглой афишной тумбе и прочел, что в «Уфа-Палас ам Цоо» идет криминальфильм «Черный всадник», а в «Глории» — «идейный» фильм «Крылатые люди».
Это все происходило в центре и меня не интересовало. Я сообразил, что где-то неподалеку должна же быть какая-нибудь площадь, центр района, а на ней наверняка — хоть захудалая киношка. Не спрашивая никого, я на свой страх и риск побрел по улице, по каким-то признакам — сгущавшейся сети трамвайных линий, характеру строений, движению пешеходов, догадываясь, что направляюсь к какому-то более оживленному кварталу. Действительно, я вскоре очутился на бойком перекрестке, где было все, что полагается в таком месте: магазины, аптека, табачная лавка. И вот оно, старенькое здание, обклеенное пестрыми афишами.
Здесь можно было входить посреди сеанса. И я, купив в кассе билет, попросту постучался в деревянную дверь, которая немедленно была открыта, и невидимый в темноте билетер, — у него не было даже электрического фонарика, — нажав на мое плечо, тут же усадил меня в неудобное, тесное кресло. Это оказалось довольно близко от экрана, и я увидел во всю его величину лицо фюрера, возникшее именно в ту минуту, когда я уселся.
Обычно в таком случае в зале раздавались аплодисменты, жидкие или бурные, в зависимости от района, в котором фильм демонстрировался.
Но здесь никто и не подумал привести свои ладони в движение. Хотя фюрер старался изо всех сил.
Показывалось строительство какой-то дороги, причем почему-то не было ни экскаваторов, ни вообще каких-либо машин, а землекопы кидали землю лопатами. Но фюрер всех опережал, откидывая глыбы грунта с таким остервенением, словно расшвыривал своих политических противников. При этом он что-то произносил, но звук был плохой, и нельзя было ничего понять.
Зато хорошо было видно лицо: мешки под глазами и сами глаза. Я никогда так близко их не видел и теперь понял смысл выражения: «бегающие глаза». У фюрера они прямо-таки бегом бегали, но время от времени вдруг останавливались. И это мгновение совпадало с каким-то изменением во всем лице, его как-то передергивало, и вдруг оно на самую малость времени тоже останавливалось, замирало.
Кадры давались крупным планом, и эта особенность бросалась в глаза, так же как и то, что лицо фюрера было подвержено быстрым нервным изменениям. Даже во взмахах руки с лопатой чувствовалось что-то конвульсивное, неритмичное… Да, вот, я нашел слово: он весь был какой-то аритмичный.
А если продолжить это впечатление, то можно так его выразить: никак нельзя было определить, чего от него ждать в следующую минуту. То ли он закричит, то ли засмеется, а то, не дай бог, еще упадет и будет биться в судорогах. Может быть, все это и наэлектризовывало толпу?
Кадры быстро промелькнули, это была «Хроника дня», потом показывали спуск на воду крейсера, потом — видимо для равновесия — детский дом для военных сирот и как оказывают первую помощь при ранении с воздуха: беготня с носилками, перевязка, монахини в огромных чепцах…
— Лучше всего сразу ползти на кладбище! — заметил кто-то позади меня.
Другой, сиплый мужской голос спросил, словно спросонья:
— А чего он там копал, ты не заметил?
— Могилу для таких, как ты! — ответил первый. Спереди зашикали, они умолкли.
Когда зажегся свет, я увидел, что позади сидят по-воскресному одетые, немолодые люди. Мне не поверилось бы, что ядовитые реплики исходили от них, если бы один не произнес лениво:
— Что, уже, наверное, можно идти по домам?
— Посидим еще, Фриц! Может, покажут еще раз.
Оба имели серьезный и даже несколько торжественный вид. По их манере видно было, что они — из тех настоящих берлинских шутников, которые имеются в каждом рабочем районе.
Фильм был старый, тридцатых годов, но снятый уже в рейхе. Восхвалялся известный тип: волевой блондин, в данном случае — полицейский, обервахмайстер Шванке. Его благородству противопоставлялись происки темных элементов, в конце концов пресекаемые справедливым и храбрым вахмайстером. Его играл популярный актер, никогда не выступающий в ролях отрицательных персонажей, словно какая-то тень от них могла пасть и на кристально чистый облик «идеального героя». Идеальный Шванке претерпевал множество испытаний, но выходил из них еще более закаленным. Это последнее обстоятельство наивно преподносилось в зримых образах: если в начале фильма герой позволял себе какие-то человеческие движения, то в финале он уподоблялся заводной кукле, — такие игрушечные заводные полицейские продавались повсюду.
Хотя выйти, как и войти в зал, можно было в любую минуту, публика сидела терпеливо: никто не хотел задаром бросать пфенниги.
Что-то не замечалось, чтобы «Песочные часы» были на «пике успеха», как здесь выражались. Когда я вернулся в кафе, оно оказалось по-прежнему пустым. Однако, как я отметил, все столы были накрыты, — очевидно, к вечеру ожидался наплыв клиентов.
Хозяина не было видно, но фрау Дунц стояла за стойкой и дружески кивнула мне. Я подошел поближе. Такая же узкая дверь, как та, что за стойкой, вела в тир. Сейчас она была открыта, и я увидел его внутренность. Он был обширнее, чем обычно бывает при таких заведениях. На первый взгляд дистанция для стрельбы показалась мне не менее чем двадцать метров.
То, что при этом помещение было узким, наводило на мысль, что раньше здесь помещался кегельбан. Мишени оказались без заводов, не «фигурные», а простые, учебные. И мне стало понятно, почему дверь тщательно запирали: она помещалась между «линией огня» и мишенями, и, конечно, при небрежности можно было легко попасть под обстрел. Три мелкокалиберные винтовочки стояли в открытом стенном шкафу, каждая в своем гнезде. Еще тут был пюпитр, похожий на школьную парту: под его доской, вероятно, хранились патроны.
По сравнению с тирами, веденными в других пивных, этот мне показался бедноватым со своими мишенями на картонках и не новыми «франкоттами», приклады их потемнели от долгого употребления.
Я стоял у стойки, ожидая, пока фрау Дунц освободится и вызовет хозяина, я полагал, что он уже здесь. Она возилась у витрины с бутылками, когда он вышел из заднего помещения. Он, видно, еще не успел переодеться: на нем была приличная «тройка» со старомодной часовой цепочкой, вьющейся по жилету.
— Пройди сюда, — бросил он мне, и я последовал за ним. Помещение за стойкой выглядело точь-в-точь как парадная комната у моей бабушки в деревне: даже «турецкий» диван и буфет с деревянными завитушками были очень похожи. В полуоткрытую дверь была видна еще одна маленькая комната, вероятно спальня господина Кранихера.
— Ты ищешь работу? — спросил хозяин без проволочек.
Я подтвердил и собирался развернуться со своими биографическими данными, но это не потребовалось. Очевидно, бедняга здорово умаялся без помощника. Вопрос был решен в пять минут.
— Ты где живешь?
— Пока нигде. Найду себе что-нибудь. — Я был уверен, что он предложит мне жить при бирхалле — я же слышал, что Макс имел здесь какое-то пристанище. Но он сказал:
— Ну поищи. Послезавтра придешь к одиннадцати. Он сделал такой жест, словно милостиво отпускал меня. Господину Кранихеру вообще была свойственна некоторая величавость, почему я немедленно — мысленно! — окрестил его «Луи-Филиппом».
Я вытащил из-под стойки свой рюкзак и вышел из бирхалле. Конечно, я посмотрел на часы. Они стояли. Я перевернул колбы и отправился на поиски жилья, не имея никакого представления, где и что искать.
Мне было ясно только одно: надо где-то угнездиться, лучше всего было бы снять комнатушку в скромной семье: сейчас многие сдавали комнаты, калитки дворов и двери подъездов пестрели картонками с традиционными надписями: «Сдается», «Ищу квартиранта». Большей частью это были попытки жен фронтовиков подкрепить свой пошатнувшийся бюджет. А может быть, и приобрести временного друга.
Начать поиски я решил вдалеке от «Песочных часов», сам не зная почему. У меня было смутное ощущение, что если «что-нибудь не так» получится на работе, то я сохраню «чистым» свое местожительство. Впрочем, я вполне сознавал, что это чушь: уж что-что, а адрес мой будет записан в книге хозяина. Ну, просто это было подсознательное, — в последнее время я часто руководился не здравым смыслом, а какими-то, порою даже смешными, импульсами.
Я выбрал район не буржуазный, разумеется, но и не пролетарский: мещанский пригород, достаточно населенный, чтобы люди не пялили глаза на нового человека. Записки о сдаче комнат и квартир попадались мне то и дело. Иногда это были напечатанные на машинке подробные обещания всяческих удобств и выгод. Иногда — написанные почти каллиграфически, деловые предложения без эмоций: метраж, отопление, горячая вода, «wk»…
Почему-то я отнесся к тем и другим с осторожностью. Меня привлекали скромные листочки, написанные торопливой рукой, как бы без надежды на успех: так слабо, без нажима, выводили строчки и так незаметно, где-то на краю двери или в окне, звали они желанного квартиранта снизойти до их предложения.
И я заходил в подъезды стандартных четырехэтажных домов, подымался по лестницам, овеваемым разнообразными запахами, и встречал приукрашенную всеми способами нищету. Но всякий раз что-то останавливало меня.
В своих поисках я забрел в район ярмарки. Сама-то ярмарка открывалась раз в год, от нее остались рваные парусиновые палатки, конструкции аттракционов, помосты «американских гор». Все это, в своем разорении и неподвижности, выглядело словно когдатошний город, брошенный жителями во время чумы или землетрясения.
Среди этой мертвечины я не нашел ничего живого, даже вода не била в фонтанчиках для питья. Но, выбравшись из хаоса бывшей ярмарки, я увидел дощатую будочку с яркой вывеской. На ней стояло только два слова: «Фрау Лизелотта». В окне видна была пышная дама, которая стреляла подкрашенными глазами вправо и влево, а тем временем, не глядя, что-то перебирала на столе перед собой. Я заинтересовался: не билеты ли она продает? И куда?
Но, приблизившись, был поражен донельзя: дама оказалась восковой, с заводом, видимо, довольно длительного действия, потому что никого поблизости уже не было, а пока я стоял, она ворочала глазами еще минуты три. А потом я вычитал из инструкции на стене будки, что надо бросить в щелочку десять пфеннигов, что я и сделал, и Лизелотта снова начала стрелять глазами.
Это было не главное ее занятие: она оказалась гадалкой. Так как щелок было две — «для дам» и «для мужчин», Лизелотта выбрасывала за те же десять пфеннигов свои пророчества мужчинам — насчет успехов по службе, коммерческих дел и карточных выигрышей; женщинам — про любовные дела и детей. Я просадил на нее тридцать пфеннигов, из любопытства бросив монету даже в щелку «для дам». Мне выпала «нечаянная измена мужа» и примирение с ним. А с «мужской» стороны я получил перспективу «расширения своего предприятия» и «крупный выигрыш на скачках».
Забыв свои горести, я забавлялся с Лизелоттой минут двадцать и хотел уже закончить нашу встречу. Но тут вгляделся в лицо Лизелотты, и мне стало как-то не по себе. Не то чтобы она выглядела как живая, это— нет. Но в восковых ее чертах странным образом запечатлелось выражение брезгливости и как бы напускного веселья. Глазами она стреляла, естественно, механически, но почему-то казалось, что она все время притворяется. Это была непростая кукла, несмотря на грубую раскраску, чудовищное ярко-розовое декольте и лиловатые губы. Вся суть была в улыбке, странной улыбке этой ярмарочной Джоконды.
Впрочем, я, конечно, мог все это нафантазировать.
В конце концов я оказался в начале узкой улочки, название которой прочел на угловом указателе: Линденвег.
Я остановился, чтобы закурить и продолжать поиски на чем-то понравившейся мне улице. Закуривая, я отвернулся от ветра и увидел, что стою прямо у объявления. Оно было аккуратно пришпилено четырьмя кнопками к садовой калитке. Да, за свежепокрашенными светло-зеленой краской штакетинами виднелся настоящий сад. Может быть, он был и невелик, густая зелень мешала рассмотреть, что там, в глубине, скрывается.
Текст объявления ничего не подсказывал: просто сдается комната одинокому. Требование «одиночества» было не оригинальным: понятно, что сдающие остерегались семейных. Объявление было как у всех, обращал на себя внимание только почерк, которым оно было тщательно и очень экономно написано. Почерк был старинный; казалось, что писавший пользовался не современной ручкой, а пером «рондо», — такие нажимы и завитушки выписывала хозяйка, — в нем высматривалось что-то женское.
Я хотел уже дернуть ручку звонка, по-деревенски висящую на проволоке сбоку, но увидел, что калитка не заперта. Я толкнул ее и оказался в саду. Он был скромен; то, что таким пышным виделось с улицы, оказалось всего лишь несколькими яблонями и кустами сирени.
Но единственная дорожка, которая вела среди них, была ухожена, присыпана песком и обрамлена битым кирпичом, словно ощерилась красноватыми острыми зубками. Пройдя по ней совсем немного, я остановился в изумлении: передо мной высился, нет, вернее, разлегся— такой он был распространенный вширь — барский дом, настоящая усадьба. Окна полукруглые вверху, ничего от готики, и от современности — тоже. Просто какой-то поленовский дом, дворянское гнездо, бабушкин сад, — мне даже смешно стало…
Ну, а где же тут могло что-то сдаваться? Даже одна мысль об этом отталкивалась от добротности и целостности дома с белыми колоннами и мезонином, в котором имелись даже цветные стекла. При всем при этом как бы отстраненном от действительности виде, дом казался отнюдь не заброшенным, не запущенным: окна сияли зеркальной чистотой, каменные ступеньки крыльца были надраены до блеска, и единственное, что внушало подозрение о его необитаемости, это наглухо задернутые занавеси, — в окнах мезонина — веселые, в цветочках, а на нижнем этаже — тяжелые, штофные. Сейчас, попав в луч солнца, они виделись темно-красными, но, возможно, были более спокойного цвета.
За домом расположились какие-то службы: несомненно, здесь имелся гараж, возможно переделанный из конюшни, — гораздо легче было представить себе у этого крыльца фаэтон с парой лошадей, чем машину, — и, может быть, летняя кухня… Озадаченный, стоял я перед фасадом, в котором отмечались всё новые и всё более несообразные в данной действительности подробности— например, кадка для дождевой воды у водосточной трубы. Не цинковое или пластмассовое ведро, а именно кадка, склепанная напрочно и потемневшая, полная воды. Да, когда же она наполнилась? — ни к селу ни к городу подумал я, но эта мысль тут же привела воспоминание о той ночи… И я поторопился: где же все-таки и что здесь сдается? Подойдя ближе к невысокому крыльцу с дубовой дверью, тоже архаичной, я увидел тем же витиеватым почерком исписанную картонку, не приколотую, а заткнутую за планку двери, из чего можно было заключить, что дверью не пользуются. На картонке стояло: «Вход за углом».
Тут уж раздумывать было нечего. Я обогнул дом, как это подсказывал изгиб все той же зубастой дорожки, и сразу увидел, что — да, именно здесь может сдаваться… Одинокому. Безусловно, одинокому. Да уж трудно было бы выдумать более одинокое существо, чем я, — сейчас мысль эта уже не вызывала боли, я даже как-то бравировал ею. Перед самим собой.
Что же сулила эта сторона дома одинокому постояльцу? Я разглядывал с таким усердием, как будто уже дал задаток, площадку, не асфальтовую, а утрамбованную, песчаную, она напомнила бы площадку для игры в крокет, если бы была поменьше. Ее отделяла от дома ограда из смородинных кустов, подрезанных с большой аккуратностью и точным расчетом, так что, идя вдоль стены, вы никоим образом не рисковали зацепиться за эту ограду, но вместе с тем приятно ощущали возле себя этот свежий, зеленый бордюр. Да, приятно. Все здесь было именно приятным. К этому, еще должен бы обнаружиться небольшой, неназойливый цветничок…
И только я об этом подумал, сразу же и нашел его: тут же за площадкой, — отсюда была видна лишь часть клумбы с острыми копьеобразными листьями ирисов, которые уже отцвели, но я не сомневался, что там еще много есть всякого, что как раз цветет…
И все это отзывалось во мне умиротворением, как-то утешительно. Чей-то голос подсказывал мне: «Вот видишь, еще можно жить на свете, — есть такой милый, утешительный дворик, где желтый песок и зеленые кусты декоративной смородины, а там еще и цветничок… И тишина. Разве ради этого не стоит жить? Но будет еще что-то. Еще что-то ждет ведь человека, если ему только восемнадцать…»
Прислушиваясь к этому голосу, я весь размягчался, открывался навстречу чему-то, что еще может произойти, — ну конечно, может… Да, мое положение не из легких. Но ведь мне ничто не грозит. Ничто не мешает мне просто жить. Как жил бы настоящий Вальтер Занг. И наверное, мне нужно почаще оглядываться ка него, примеряться к нему. Что бы он делал на моем месте? Уж конечно бы жил и радовался тому, что живет.
В такое время, когда проще простого свалиться с простреленной башкой или, того хуже, вернуться беспомощным калекой!…А тебе не стыдно так думать? Ну, почему же? Я не хотел жить ради жизни. Я был готов к подвигу, — да, именно так. Но немецкой молодежи требуется здоровое тело как вместилище здорового духа, ей понадобился новый плавательный бассейн…
И я пал жертвой… Значит ли это, что жизнь моя кончилась? Нет, нет! Я буду жить, как живется. Пока меня не позовут.
Думая так, я в глубине души понимал, что некому меня позвать, — кто меня разыщет? Где? Я не мог оставить никаких следов. Но было утешительно допускать такую возможность.
Мои мысли не мешали мне осваиваться в обстановке: я так привык к ним, их без конца повторяющийся, но сложный ход сопутствовал мне все время, и не было ничего, что бы могло меня отвлечь от этих главных, генеральных, так скажем, мыслей.
А тем временем глаза мои с удовольствием остановились на двух окнах партера, верхнего партера, что соответствует нашему второму этажу. С удовольствием потому, что то отдохновительное и спокойное, что было разлито по всему дворику, как бы сконцентрировалось в двух окошках. На одном — вились плети восковидного плюща с нежными розово-сиреневыми цветами. И висела двухэтажная клетка, немного напоминавшая дом с мезонином с той, фасадной стороны. В клетке сидела на жердочке довольно крупная птица, — я не мог понять какая, потому что она спала, спрятав голову. А такие синевато-зеленые перья и короткий хвост могли быть у кого угодно.
На другом окне тоже стоял цветок, незатейливый, с розовыми сережками. У нас он назывался «Ваня мокрый», потому что требовал частой поливки. Такой цветок был у нас на даче под Москвой, и это меня так умилило и расположило, как будто с этим «ванькой», — неизвестно, как его здесь зовут, — могли быть связаны только приятные для меня обстоятельства.
Мне страшно захотелось остаться тут, в соседстве с этими растениями, с неизвестной птицей, смотреть на желтую безоблачную площадку, и просто-таки потянуло туда, где за частоколом острых листьев ириса наверняка обнаружится что-то еще: домашнее, милое и спокойное.
Дверь была, безусловно, дверью для прислуги, хотя там, с парадной стороны, я не видел обычной эмалированной дощечки: «Только для господ». Но если это и было так, то почему-то думалось, что в эту дверь входят с достоинством. Такая она была аккуратная, обитая поверх войлока черным блестящим дерматином, усеянным несметным количеством гвоздиков, сияющих как чистое золото.
И я нажал кнопку звонка. Мне было слышно, как чисто и весело прозвучал он тут же за дверью, словно долго дожидался в молчании, пока наконец ему доведется высказаться, и теперь уж он, не переводя дух, залился, хотя, как мне показалось, я тотчас убрал палец с кнопки. Он еще не отзвенел, когда послышались шаги.
Как много говорят шаги за дверью! Раньше я как-то об этом не задумывался. Шаги за дверью — это так важно! Они могут быть тяжелыми, неохотными, и ты сразу чувствуешь, что тебя не ждут и что тебе здесь ничто не светит. Или торопливыми, любопытными, — они обещают тебе что-то…
Эти не были ни тяжелыми, ни торопливыми. Они никак ко мне не относились, прозвучали внутри дома и замерли. Никто не подходил к дверям. Я собрался позвонить вторично, но услышал голос. Голос исходил, казалось, из сердцевины плюща; может быть, я даже вообразил бы, что это его голос, такой нежный и трогательный, если бы он не произнес с характерным саксонским выговором прозаические слова: «Вы — по объявлению? — И не дожидаясь ответа — Потяните дверь, она открыта». Я понял, что дверь открывается из комнаты старинным, но верным способом — посредством длинного тросика.
И не стал рассматривать обладательницу этого голоса, да все равно ее не было видно за плющом, а потянул дверь и по внутренней лестнице поднялся на площадку, где передо мной сама собой открылась еще одна дверь, обнаружив маленькую переднюю, где мне, собственно, делать было нечего, потому что я был без пальто и без шляпы, и потому сразу же шагнул дальше, туда, где уже только одна портьера отделяла меня от… Но тут она зашевелилась, и показалась несомненно сама обладательница голоса с саксонским выговором.
Пока я проговаривал заготовленные фразы: «Извините, по объявлению… хотел бы», а она благожелательно кивала головой, простодушно и спокойно глядя на меня, — мой внутренний голос явственно и торопливо внушал мне:
«Вот видишь, как хорошо жить на свете. Если есть такая старушка, сплошная тихость и доброта, с такими белоснежными, чисто промытыми с примесью синьки, волосами, забранными назад старомодной гребенкой; с выцветшими, но все еще голубыми глазами, в которых прямо-таки лежат нетронутые пласты покоя, как залежи снега где-нибудь на вершине; с губами, сложенными сердечком; и руками, большими, чисто вымытыми щеточкой, с пальцами, протертыми пемзой… И лицо в добрых и веселых морщинках… И при всем при этом — рост гвардейский и фигура прямая, без сутулинки…»
Я поспешил сказать все, что могло меня представить как выгодного квартиранта. Служба в «приличном кафе», отсутствие родственников поблизости, среднетехническое образование… Единственное, о чем я умолчал, — это моя политическая принадлежность: уж кому-кому, а этой доброй простой женщине такая штука ни к чему…
Она выслушала, все так же доброжелательно и открыто глядя на меня, и от ее взгляда исходило как раз то самое, что подсказывал мне мой внутренний голос.
— Я покажу вам вашу комнату, — она сказала это так, будто вопрос уже был решен.
И прошла впереди меня по чистому пестрому половичку, — я с умилением отметил, что полы были не паркетные, а крашеные, — в «мою» комнату. Она и была моя. Она до такой степени была моей, что ничего другого и придумать нельзя было.
Было моим не только то, что в ней стояло: деревянная кровать, покрытая по-старомодному белым пикейным одеялом, круглый стол, другой — умывальный, с цветастым тазом и кувшином, водруженным в нем так устойчиво и щеголевато, словно в доме не было водопровода. И не только то, что в ней висело: картина, изображающая битву под Танненбергом, и гобеленчик с цветами под стеклом. Моим было то, что виделось из окна…
— Меня зовут Альбертина Муймер, — промурлыкала старушка. — А вот это моя келья, — добавила она не без кокетства, открыв дверь рядом. Комната оказалась чуть побольше моей, с такой же белой девичьей постелькой.
Над ней висел портрет фюрера. Под ним на полочке красовалась чайная роза в фарфоровой вазочке с голубками. На столе, покрытом вязаной скатертью, стояли две фотографии в одинаковых старинных рамках. На одной был изображен бравый мужчина с усами а-ля Вильгельм, на другой — похожий на него молодой человек в мундире.
— Мой сын, пал смертью храбрых на реке Эн в ту войну, — сказала фрау Муймер. — А это — мой муж. Умер в тысяча девятьсот тридцать первом. От ущемления грыжи. Всего два года не дождался…
Я не понял, чего он должен был дожидаться со своей грыжей, но проследил взгляд старой дамы… «Не может быть, — решил я, — а впрочем…»
— Вы имеете в виду приход к власти фюрера, фрау Муймер? — спросил я, словно иначе и быть не могло.
— Да, именно, — юна потупилась, как невеста на смотринах.
— Действительно, из-за какой-то грыжи… — пробормотал я в некоторой растерянности.
Я подсчитал, что самое время выяснить, что это за красивый и, по видимости, нежилой дом — фасадом к улице.
Фрау Муймер сделала такую мину, словно я спросил о чем-то неприличном, и, понизив голос, сообщила, что дом принадлежал очень богатому человеку — фабриканту мебели. Но они все, вся семья, убежали за границу. Дело в том, что они были евреи…
Она сказала «были», как будто бы то, что они — евреи и убежали, означало, что их вообще уже нет на земле.
Я не продолжал расспросов, боясь чересчур углубиться в тему. Все, что я слышал, собственно, не могло особенно удивить меня: моя хозяйка не сумела противостоять всепроникающей агитации — только и всего… Это не могло повлиять на мое решение.
Я спросил о цене, она ее назвала: цена тоже была по мне.
— Вам будет у меня хорошо!
«Еще бы! — тотчас завопил мой Голос. — Как у Христа за пазухой! В этой тишине, в этом покое!..»
И он бы еще многое наговорил, если бы его не оборвали… «Хайль Гитлер-р-р-р» — закричал, показалось— прямо мне в ухо, хриплый, неистовый, нечеловеческий голос и выдал такое «роллендес эр», которое раскатилось, по-моему, на всю улицу.
— Ах ты проказник! Это Поппи, мой любимец! — смех фрау Муймер повторял звучанье звонка на входной двери.
Она быстро накрыла клетку плотной дорожкой, вышитой гладью, прекратив дальнейшие политические высказывания попугая.
В эту ночь я спал как младенец. Ни одна из моих напастей не проникла в толщу этого блаженного сна.
Утром фрау Муймер вручила мне ключ от входной двери, и я долго вертел его в руках с приятным чувством обретения собственного жилища. Потом я стал осматриваться в этой чистенькой и милой комнатке. А слова фрау Муймер: «Я живу одиноко и очень тихо, вы будете у меня как на необитаемом острове» — просто пели во мне.
Именно необитаемый остров мог бы меня сейчас устроить! Я прислушался к тишине пустой квартиры: она тоненько звенела в ушах. Легкое потрескивание отклеившихся где-то обоев, невнятное гудение труб, жужжание мухи между стеклами окна… Мир еле различимых, крошечных звуков, издаваемых не людьми и потому неутомительных… Отдых, ниочемнедумание — я мог предаваться им еще двадцать четыре часа.
Стянув пикейное одеяло с кровати и сложив его аккуратнейшим образом по намеченным сгибам, я сбросил ботинки и снова улегся, закинув руки за голову, отдавшись тишине и тому «Будь что будет», которое все эти дни держало меня на поверхности.
Со злорадством припомнив, что клетка попугая накрыта дорожкой и говорящая птица таким способом выключена из жизни вместе со своей необыкновенной напористостью, я закрыл глаза.
Энергичная россыпь звонка у входной двери заставила меня подняться. Вспомнив, с какими предосторожностями я сам был впущен сюда, я поступил таким же образом: открыл окно в большой комнате и выглянул. У двери стоял мужчина в рябеньком пиджаке и зеленой шляпе с охотничьей кисточкой. Он воззрился на меня с нескрываемым подозрением:
— Фрау Муймер дома?
— К сожалению, нет. Она обещала вернуться часа через два, — обстоятельно доложил я.
— Скажите фрау Муймер, что блоклейтер Шониг зайдет вечером.
— Сочту своим долгом, господин блоклейтер.
Если бы я и не узнал о его высоком положении, то непременно догадался бы, что он — лицо казенное: по тону и манере выражаться.
Шониг прикоснулся одним пальцем к полям шляпы и удалился, обнаружив наличие протеза вместо левой ноги.
«Так, значит, имеем блоклейтера, — отметил я, закрывая окно. — Думать надо, это явление единичного порядка, какой-нибудь экстраординарный случай привел его к моей скромной старой даме…» Я приплюсовал блоклейтера к попугаю, — ничего, переживем!
Но не успел я улечься, как звонок, на этот раз очень нежный и деликатный, прозвучал снова. Я опять распахнул окно. Под ним стояла маленькая старушка. Несмотря на то что на ней были очки с очень толстыми стеклами, она, похоже, ничего не видела, потому что, услышав, что окно открылось, заверещала довольно противным и не по возрасту визгливым голосом:
— Фрау Муймер, фрау Муймер! Я пришла за списком на старую обувь… — Она собиралась проверещать еще что-то, но я прервал ее, терпеливо разъяснив положение.
Старушка была любопытна: мне пришлось тут же, через окошко, объяснить, кто я и что здесь делаю, после чего она отчалила, обрадовав меня сообщением о том, что придет вечером. «Подбирается чудная компания!» — решил я, несколько озадаченный, и больше уже не ложился.
И правильно сделал: через некоторое время, уже без звонка, просто громогласно со двора позвали фрау Муймер. Мои объяснения приняты во внимание не были. Обладатель гулкого баса, толстяк в синем рабочем комбинезоне, прорычал, что «за собранным барахлом» он заедет завтра в восемь утра. Он ставит меня об этом в известность — и точка! Чувствовалось, что он не в восторге от перспективы везти куда-то «барахло».
Не имея понятия, о чем идет речь, я ответил, что это очень хорошо, но толстяк, не слушая меня, пошел со двора, подрагивая задом с огромным карманом, из которого высовывался гаечный ключ.
«Спасибо, хоть этот не явится вечером!» — не успел я об этом подумать, как под дорожкой началось сначала шевеление и покряхтывание, затем хрипение, которое показалось мне предсмертным. Я испугался, не задушился ли там Поппи, и осторожно приподнял край дорожки. «Хайль Гитлер!» — сейчас же заорал попугай и стал проявлять страшную агрессивность: бился о прутья клетки, кидался между ними с такой яростью, словно хотел быть разрезанным пополам, и наполнил своим «р» не то что дом, а, казалось, весь рейх. Я поскорее набросил дорожку обратно и благословил судьбу за то, что таким незамысловатым образом могу избавиться от кошмарной птицы.
За этими разнохарактерными занятиями меня и застала хозяйка. С четкостью дежурного в полицейском участке я доложил ей о состоявшихся посещениях. Альбертина придала значение лишь визиту блоклейтера, заметив, что надо будет смолоть кофе на лишнюю чашку.
Потом она объявила, что принесла еду Поппи и пора его кормить. Я уклонился от этого зрелища, не без оснований полагая, что шумная благодарность в адрес фюрера за еду не заставит себя ждать. И сказал, что хочу выйти на улицу, посмотреть, как выглядит этот прелестный уголок. Высказавшись таким образом, я, по существу, был вполне искренен и вышел из дому все еще в прекрасном расположении духа.
Действительно, было что-то очень привлекательное в узкой улочке, которая просматривалась до конца, с ее разнокалиберными домами, то подступающими к самой дороге, то спрятанными, подобно нашему, в глубине двора; в плавном повороте, которым она уводила куда-то, казалось, даже не в город, а на волю, словно за этим изгибом должна была открыться не другая улица, а луг, поле, и даже какая-то водная поверхность замерцала мне в суживающейся перспективе. Хотя я прекрасно знал, что ничего подобного там быть не может.
Но мне нравилось так представлять себе, меня успокаивало то, что улица была не людная, мне повстречалось только несколько женщин с озабоченными лицами, проволочные корзинки и нитяные сетки в их руках не были нагружены доверху, а чаще — наполовину пусты, — это были покупки военного времени. Обстоятельства наложили свою тень и на лица, сообщив им нечто единообразно тусклое.
Я заметил, что они здороваются друг с другом, как это принято в провинции, и подумал, что тут все знакомы между собой и, может быть, очень скоро я тоже стану своим в этом маленьком мирке, где наверняка никто не проявит ко мне опасного внимания и уж конечно даже на волос не приблизится к разгадке моей подлинной истории.
Я был Вальтером Зангом — и все.
Мысленно еще раз сказав себе это, проникшись этим, я сразу вспомнил девушку, вытиравшую комками белой бумаги стекла витрины. Это было в один из моих приездов в город, еще когда я жил у Симона. Я ехал на велосипеде, и автофургон прижал меня к самому тротуару. Неловко соскочив, я толкнул девушку у витрины парикмахерской.
Я запомнил эту девушку и маленькую парикмахерскую на Бауэрштрассе, хотя тогда мне это было ни к чему. Но теперь я только Вальтер Занг, и я вернусь туда… Разве эта девушка не для Вальтера Занга? Не для того, чтобы однажды, в получку, конечно в «замстаг», в субботу, Вальтер подсадил бы ее на империал омнибуса, катящегося по прямой, обсаженной деревьями дороге в Пихельсдорф? Чтобы там, усевшись в крошечном кафе под деревьями, пить кофе и болтать… О чем? Да обо всем, что может прийти в голову Вальтеру Зангу; обо всем, что безмерно далеко сейчас от меня. Далеко? Да, пока.
Я не накопил еще достаточно впечатлений, не напереживал еще достаточно для того, чтобы Вальтер Занг мог поделиться ими с девушкой из парикмахерской на Бауэрштрассе.
Но это еще будет, потому что будет еще жизнь. И война не останавливает ее. Тем более не остановится она от того, что бульдозер номер 0326-57 разрушил, смел с лица земли заброшенную ферму, обратив ее в кучи щебня и мусора.