1
Мой первый день в бирхалле «Песочные часы» стал уже прошлым, затерялся в череде других, таких же или похожих.
Но он запомнился, не своей сущностью, а моими ощущениями, острота которых потом притупилась.
И уже не возвращалась унизительная жалость к себе, которую я не мог унять. Она переполняла меня и подсказывала слова, которых я сам стыдился. «Вот теперь — твоя жизнь: белая лакейская куртка с золочеными пуговицами, — они должны всегда сиять, для этого существует отличная паста „Урс“, — ты будешь ее носить долго-долго…». «„Герр обер!“ — ты будешь откликаться на это имя, оно станет твоим надолго-надолго».
Нет, поднос, тесно уставленный пивными кружками, полулитровыми пузатыми и стройными литровыми, не показался мне слишком тяжелым. И я быстро приловчился крутиться между столами, рассыпая свои: «Яволь!», «Момент!», «Сделано!»… Ну точно: «Фигаро здесь, Фигаро там!»
Слова звонкие и мелкие, как чаевые, которые я ловил на лету, отвешивая поклон и провожая гостя таким проникновенным взглядом, словно он был моим задушевным другом.
Все это я усвоил легко, безнатужно. Но каким смыслом было бы оно скреплено, если бы я работал! Белая куртка официанта стала бы «маскировкой», имя — «прикрытием», а беготня с подносами — способом «внедрения»: я отлично усвоил уроки Роберта.
Но я не работаю. Я — настоящий «обер»! И в качестве такового разношу пиво и собираю чаевые. И это может тянуться долго. Очень долго.
Так я мысленно твердил всякие жалостные слова: «Мне — всего восемнадцать, а я заживо похоронен здесь, и добро бы — под своим именем, чтобы кто-нибудь разыскал то, что от меня осталось!»
Мое одиночество было более глубоким, чем одиночество Робинзона: он оказался один среди враждебной природы, я — среди враждебных людей. Стихия, бушевавшая вокруг меня, была опаснее и отвратительнее.
Так что же я? Малодушный слабак?
Задав этот вопрос, я взял себя в руки.
И стал привыкать к новой роли, сказав себе, что ведь это только роль!
Как только я освоился с работой, фрау Дунц отправилась к своим детям: брат не очень-то ее привечал. Слишком разные они были люди, даже на мой поверхностный взгляд. Кто-то спросил при мне Кранихера: что это не видно Лины?
— Отправил восвояси. Суеты от нее много. И слов — тоже, — объяснил он спокойно.
Вот уж кто был не суетлив и как-то достоин в каждом своем движении! Я часто ловил себя на том, что с удовольствием смотрю, как он сидит за конторкой в своей клетчатой бумажной рубашке и, водрузив на нос очки в металлической оправе, толстым пальцем бросает косточки счетов или, сосредоточенно шевеля губами, заносит цифры в длинную узкую книгу.
К вечеру он переодевался в вельветовую куртку с отвисшими карманами, а к белой рубашке прицеплял черную бабочку, и тогда, со своими темными вьющимися волосами и глазами карими, казавшимися усталыми от приспущенных век, он еще больше походил на итальянца.
Но это сходство, чисто внешнее, оно существовало для первого взгляда, годилось разве лишь для словесного портрета: есть, мол, что-то итальянское в облике. А по-настоящему, так он был немец. Чистый немец. Нет, абсолютно не в том кретинском смысле, что, мол, «чистый ариец», «долихоцефал», «северо-фризская кровь» и все такое.
Нет, я в нем отмечал черты, характерные для человека из народа, но именно немца. Может быть, это следовало отнести опять же к моим фантазиям, а господин Кранихер был кабатчик как кабатчик, а вовсе не то, что я в нем находил.
Но вот же не было в нем ни подхалимства, ни угодничества, ни жадности, ни прижимистости.
К своим «штамгастам» — постоянным гостям — он относился словно глава большой семьи к младшим родственникам: покровительственно, иногда со строгостью… К незнакомым клиентам — снисходительно и со свободно выражаемым любопытством. Мог вдруг задать вопрос незнакомому посетителю: «А кто вы будете?»
И большей частью получал ответ, потому что трудно было противиться необъяснимому влиянию немолодого, толстого, прихрамывающего, но очень легко двигающегося человека, в общем-то добродушного. Да, конечно же добродушного, но почему же все-таки легко себе было представить его жестким и даже жестоким? И при его смешливости опять-таки можно было поручиться, что в какие-то периоды он мрачнее черной тучи.
В нем словно крылось нечто большее, значительно большее, чем было видно на поверхности: подводная часть корабля. И там-то и шла главная работа.
А может быть, я все это надумал в те часы, когда натирал воском темно-красный пол «зала», или чистил пастой дверные ручки, или протирал стекла знаменитой жидкостью «Люксин». И Луи-Филипп, подходя сзади, бросал по-королевски небрежно и снисходительно какое-нибудь короткое и никогда не понуждающее, а как бы милостиво разрешающее продолжать в таком же духе словцо. И темный глаз его, скользнув по мне, никогда не задерживался настолько, чтобы заронить во мне беспокойство: я все-таки был не совсем тот, за кого он меня принимал. И даже совсем не тот.
Иногда я думал о Максе, которого заменил здесь: об этом моем ровеснике, таком же одиноком, как я, но вот же нашедшем родную душу в не очень-то открытом для чувств хозяине «Песочных часов».
Раза два при мне приходили письма со штемпелем полевой почты. Я клал их на конторку, и Луи-Филипп удовлетворенно кивал головой, но никогда сразу их не распечатывал, а, только сделав все, что требовалось, удалялся с ними в свою комнату.
Может быть, он не хотел на людях дать волю эмоциям, которые вызывали у него письма Макса? А когда он выходил обратно в «зал», вид у него был обычный, и ни с кем он ни словом не делился по поводу этих писем. А ведь в бирхалле только и разговоров было — тот, мол, то-то написал, а этот еще что-то…
И на все лады толковали самые простые фразы, за ними видели какие-то значительные факты, а в общем— каждый вычитывал из них то, что ему хотелось.
В «Песочных часах» неизбежно отражалась жизнь рейха, но какой-то своей незначительной частью. Здесь была все же тихая заводь, и что-то мешало бросить в нее камень или ударить веслом по ее заросшей тиной поверхности, подняв фонтан зеленых брызг…
Приглушенными доходили сюда звуки фанфар, торжество военных маршей и благолепие церковных песнопений, истошные крики Геббельса в Спортпаласе и неистовство человеческих сонмищ на площади Люстгартена. И еще приглушеннее — адская какофония криков и стонов из казарм СС на Принцальбрехтштрассе. И других…
Луи-Филипп не вмешивался в разговоры, не подогревал их и не гасил. Это был спокойный и великодушный король маленького, достойного королевства, относящегося к «Великому рейху», как крошечный островок, затерянный в океане со своими собственными пальмами и ракушками, относится к далекой и могущественной метрополии. Она может его раздавить, но может, дай бог, и не заметить.
Так мне казалось.
Естественно, что я познавал действительность не только в «Песочных часах», но и за их порогом.
Я жил жизнью Вальтера Занга, восемнадцатилетнего электромонтера, приехавшего из своего тюрингского захолустья в столицу в чаянии заработков и культуры. На последнем я особенно акцентировал при каждом удобном случае: Вальтер Занг состоял в «Гитлерюгенд» и, естественно, жаждал приобщиться к «истокам». Слово «истоки» было одним из «нужных слов».
Были слова нужные, которые подымали, подтягивали, давали форму. Иногда такую функцию несли самые обыкновенные слова, но им придавалось особое значение, они теряли свой первоначальный смысл и приобретали новый, обобщенный и в высшей степени облагораживающий.
Например, простое слово «сила» вовсе уже не звучало в таком, скажем, контексте, как «столько-то лошадиных сил»… Оно употреблялось в высшем смысле и сопрягалось с такими прилагательными как «святая», «праведная», «исконная».
Очень подходящее слово было также «дух». Дух мог быть «национальным», «арийским», на худой конец «божьим»… И если что-нибудь категорически порицалось, то достаточно было выразиться в таком смысле, что, мол, «тут не тот дух». И все. Человек или явление с «не тем духом» были заклеймены бесповоротно!
Еще в чести оказалось слово «кровь»: «зов крови», «чистота крови» или, наоборот, «смешанная кровь» — это так же, как и «полукровка», было очень плохо, совсем плохо.
А скажем, «брахицефал», то есть «круглоголовый», — это уже жупел! «Круглоголовость» — признак низшей расы, такой же бесспорный и неистребимый, как рога у коровы.
Существовали слова, сразу выдававшие свое нечистое происхождение, и слова на подозрении, нехорошие слова. И даже целые обороты речи.
Не следовало, например, выражаться так: «Я не уверен, что…» Не уверен — помолчи. Это не волевая манера объясняться. Волевой человек говорит: «Я считаю». И баста. Если ты не уверен, о чем тогда речь?
Даже общепринятая форма обращения в магазине: «Я хотел бы посмотреть спортивное пальто» — не поощрялась. В этой частице «бы» звучало что-то интеллигентское, этакая размягченность, почти уничижительность, словно продавец может и отказать вам. Гораздо лучше мужественное и определенное обращение: «Покажите мне спортивное пальто».
А почему полюбилось слово «истоки»? Потому, что все происходящее в третьей империи — потому-то она и третья — не взято с потолка, не родилось по воле фюрера в наше время: все «истекает» из седой древности, из глубин немецкого духа, сама история говорит с фюрером, когда в тиши своего уединения в Бертехсгадене он острым духовным — опять же дух! — взором погружается в прошлое и прорицает будущее.
В большой моде были всякого рода аналогии, преимущественно с событиями и деятелями древности, но с непременным «оборотом на себя». Так что если, скажем, оратор восхвалял добродетель Пенелопы, то следовало недвусмысленно заключить, что жена солдата гитлеровского вермахта, подобно героине древности, будет хранить верность. Привлекая же образ «троянского коня», хорошо подкреплять им соображения о здоровой арийской военной хитрости.
Преподанные со сцены Спортпаласа мастером «высокой пропаганды», доктором Геббельсом, неписаные, но ужасно заразительные примеры, распространяясь до деревенских деятелей или провинциальных блок-фюреров, оборачивались часто курьезами. У нас в «Золотом шаре» главный политикер, парикмахер Шаукольц, спутав героев древности, кричал: «Подобно Антеевой пятке, через которую он общался с матерью-землей, мы чутко слушаем голос народа».
Неискушенные в мифологии слушатели брали «пятку» на вооружение, и в дальнейшем она становилась уже эмблемой кровной связи с народом.
Можно было подумать, что все эти словесные фокусы— удел узкого клана политических «махеров». Нет, эта фразеология проникала очень глубоко, в ней было что-то искусительное, особенно для молодежи. Здесь реял дух времени, принимаемый за универсальный— для всех эпох.
Я жил в атмосфере выкриков и аффектации, грубой игры на инстинктах и унифицированной обработки мозгов юного поколения. Я дышал ею, не видя ни малейшей щели, ни самого незначительного отверстия, куда бы проникал свежий воздух. Вернее, жил не я, а Вальтер Занг, восемнадцатилетний электромонтер родом из Тюрингии.
Я научился читать между строк газет и уловил существенные противоречия в официальной пропаганде насчет целей войны. С одной стороны, неизменно утверждалось, что Германия вступила в войну не в качестве агрессора, а лишь встав на защиту своих границ от угрозы русского нашествия. С другой стороны, задолго до войны с Россией Гитлер неоднократно заявлял о том, что единственное средство обрести экономическую независимость для Германии — в приобретении жизненного пространства, в основном на Востоке.
Существовали противоречия и более конкретного характера. С одной стороны, беспрерывно шли бравые реляции о продвижении частей вермахта в глубь России, с большой твердостью обещали взятие Москвы и «очищение» всей территории «до Урала». С другой — даже органы официальной печати признавали, что сопротивление русских много сильнее, чем предполагалось.
Я научился ловить оттенки насмешки, иронии, критики в отрывочных высказываниях в «Часах», или где-нибудь в кино, или в толпе у стенда с объявлениями.
Но я не видел за ними ничего серьезного, никакого признака сопротивления или даже попытки к нему.
Мне оставалось только выжидать. И просто жить!
Моя домашняя жизнь на Линденвег была далека от тишины и покоя «необитаемого острова». Бурная общественная деятельность фрау Муймер, как тайфун, подымала в воздух даже камни!..
Каждый четверг был посвящен «работе над письмами», которой Альбертина и Шониг придавали исключительное значение. Можно было диву даваться, какое кадило они умели раздувать по поводу самой малости. Ну, а что касалось «кампании писем на фронт», так здесь им просто удержу не было.
Обычно они орудовали вокруг этих писем вдвоем, но однажды Шониг пригласил свою племянницу Ленхен, чтобы приобщить ее к «патриотической работе в рамках квартала», — так это называлось. Я думаю, что тут Шониг в основном преследовал другую цель: отвадить Ленхен от легкомысленного времяпрепровождения, к чему она обнаружила очень раннюю склонность.
Как я понял, Ленхен не пылала желанием «приобщиться», но деваться было некуда. Отца ее убили на фронте, Шониг приехал в деревню, где мать Ленхен осталась с тремя детьми, и сказал без обиняков, что помогать им не может, а вот взять к себе шестнадцатилетнюю Ленхен и устроить ее на работу — может.
Ленхен побаивалась дяди-деятеля: в деревне он слыл чуть ли не рейхсминистром. А в семье Ленхен все было попросту, да и вообще в этой деревне каким-то образом, как я понял из рассказов, сохранилась патриархальная атмосфера. И когда приходило письмо с черной каемкой, то люди оплакивали погибшего и никому не приходило в голову делать из этого повод для восхваления фюрера и режима.
Шониг внес и сюда свои коррективы. Полетели телеграммы в Берлин с заверениями, что почетная смерть кормильца семьи удесятерила энергию оставшихся, что они готовы к новым жертвам во имя…
Заплаканная вдова подчинилась столичному родственнику, который знал, что к чему. Ленхен собралась, сама не зная, радоваться ей или печалиться. С одной стороны, ей хотелось вырваться из-под опеки матери, с другой — ее подавлял волевой дядя.
Мне Ленхен показалась пройдохой необыкновенной: к дяде и тетке, — а фрау Шониг тоже была деятельницей, — Ленхен была обращена одной своей стороной, изображавшей предписанные «любовь, ненависть и гордость». Что происходило со второй стороной, было неизвестно, все равно как со второй половиной луны.
Я имел основание предполагать, что Ленхен, дорвавшись до столичной жизни, пустилась во все тяжкие и, что всего удивительнее, с завидной быстротой научилась прятать концы в воду. Такие выводы я сделал, однажды на рассвете заметив ее попытки открыть замок входной двери посредством шпильки для волос. Я пустил в ход свой ключ и спросил Ленхен, на что она надеялась, не имея ключа и зная, что двери повсюду запираются в девять часов вечера.
— На счастливую встречу с вами, — ответила она игриво, — и на то, что вы одолжите мне ваш ключ, чтоб я могла заказать себе дубликат.
Я оказал ей эту маленькую услугу.
Несмотря на светомаскировку на лестнице, я заметил, что у Ленхен — красивые серые глаза в окружении темных ресниц.
С тех пор прошло много времени, и, судя по всему, Ленхен ни разу не попалась. Бездетные Шониги в ней души не чаяли, в швейной мастерской, куда ее устроили, Ленхен была на хорошем счету, а попытки дяди втянуть ее в «национальное движение» Ленхен встречала с таким энтузиазмом, словно надеялась со временем стать преемницей фрау Клебер, председательницы Женского союза.
Итак, в этот четверг блоклейтер привел к нам Ленхен. Ее вид ничем не напоминал ночную искательницу приключений. Он полностью соответствовал «идеалу немецкой девушки»: никакой «бубикопф» — мальчиковой головы с короткими волосами, а, наоборот, светлая коса, уложенная на затылке. Скромненько опущенные глазки. Юбка на сантиметр ниже колен. Брошка с изображением фюрера…
Такие брошки носили многие гитлердевицы, но, присмотревшись, я увидел, что у Ленхен фюрер получился вниз головой. Не знаю, впопыхах или для смеху это было сделано. Я глазами указал ей на этот непорядок, и она тотчас незаметно переколола брошку, но при этом так мне подмигнула, что меня в жар бросило…
Со своим непревзойденным умением возводить в высокую степень всякую чепуху, Шониг объявил, что сегодня юной гитлердевице будет доверена самостоятельная работа.
Альбертина умиленно чмокнула девочку в щеку, розовую и тугую, как гуттаперчевый шарик, который вешают над колыбелью младенца.
После этого приступили к ритуалу: я застелил большой кухонный стол клеенкой поверх скатерти, Альбертина достала из висячего шкафчика принадлежности для письма. Пачку бланков принес с собой Шониг. Деньги на покупку этих бланков собирали с жильцов квартала, и это занятие также числилось по разряду «патриотических свершений». Сборщики этих денег, гитлермальчики, имели некоторые маленькие привилегии вроде контрамарок в кино на агитационные фильмы, а деньги от продажи бланков шли на нужды раненых. Таким образом, в этом круговороте угодных фюреру дел все было устроено наилучшим образом.
Ленхен включилась в него естественно, если отвлечься от уморительных гримас, которые она потихоньку адресовала мне и которые красноречиво выражали ее отношение к усилиям дяди и его подруги.
Пресловутые письма представляли собой литографированные стандарты, на которых было напечатано, что такая-то национал-социалистская организация: Союз женщин, Гитлерюгенд и тому подобные — сообщает солдату такому-то о своих достижениях в патриотической работе в тылу: «Сборы на улице», «Сборы в домах»— утиля, старой обуви, стеклянной тары. Цифры проставляли в отведенных для них местах, а готовый литографированный текст заверял адресата, что он может воевать спокойно: «Товарищи по движению» в тылу не дремлют.
Такие письма регулярно рассылали фронтовикам, и Шониг тщательно следил, чтоб не было обиженных и обойденных стандартными письмами.
Меня интересовало, как откликаются «героические воины вермахта» на эти сообщения из тыла. Оказывается, и тут был порядок: ответные письма с фронта, подшитые в соответствующую папку, регулярно зачитывали на всякого рода собраниях. Для этого отбирали наиболее подходящие, потому что, как объяснила мне Альбертина, иногда письма с фронта содержали разные жалобы, «не идущие к делу».
Сегодняшнее «занятие» началось с того как раз, что Шониг зачитал письмо, которое должно было украсить очередное собрание.
— Пишет ефрейтор Вилли Шмитке с Восточного фронта! — объявил блоклейтер торжественно и пояснил: — Это сын швейцара из Далмас-отеля, который живет у нас в угловом на пятом этаже. — Шониг помнил дислокацию квартала, как таблицу умножения.
— Господи, я вспоминаю, что, когда этот Вилли родился, я подарила серебряную ложечку на зубок младенцу! — сказала Альбертина и вытащила носовой платок. Под строгим взглядом блоклейтера она добавила: — И вот он вырос и стал защитником великой Германии от восточных варваров.
Шониг одобрительно кивнул головой. Интермедия была закончена. Он стал читать, держа бумагу в вытянутой руке, так как не носил очков.
«Уважаемый господин блоклейтер! Я и мои товарищи шлем вам горячую благодарность за ваши усилия на ниве патриотизма и просим не снижать усердия. Нас осчастливили результаты, которых вы добились, особенно в сборе старых шерстяных изделий. Ведь это все пойдет на изготовление теплых вещей для нужд вермахта. А зима здесь очень холодная, и только мысли о фюрере согревают нас и поддерживают наш дух. Здесь уже начались морозы…»
— Дальше неинтересно, — сказал Шониг.
Я бы подумал, что ефрейтор Шмитке большой юморист, если бы в папке не содержалось множества подобных писем. Мне как-то не по себе стало от мысли, что они написаны людьми, может быть, в последние мгновения их жизни. И даже эти мгновения окрашены ложью, за которую они умирают. Ну хорошо, Шониг и Альбертина — мастера этой лжи, им всё на пользу: они последний вздох солдата и то намотают на шестеренку машины пропаганды. А Ленхен?
Деревенская девочка, — может быть, она как-то проскочила в ячейку сети, искусно сплетенной колченогим доктором и его системой? Может быть, ее не коснулась «тотальная унификация сознания»? Я прочитал на ее свеженьком личике только скуку и старание скрыть ее. Ленхен была бездумна, как розовый шарик над колыбелью младенца.
И эти двое, старые опытные пропагандмахеры, в конце концов возьмут свое, поселив в маленьком умишке Ленхен одну-две «гитлеристины»: ей хватит для беспечального существования на тот срок, который отпущен «тысячелетней империи».
Что будет дальше с такими ленхен? — я не задумывался об этом. Я знал только, что мир, кажущийся такой незыблемой цитаделью за всеми этими «валами», плацдармами и опорными пунктами, что этот мир обречен. И мне тогда казалось, что никакая Ленхен, никто не должен уцелеть. Я чувствовал себя в мире мертвых, не смея надеяться даже на то, что уцелеют достойные.
Да, в ту полосу моей жизни я не верил, что есть другая Германия. До меня не доходил ни единый голос, ни единый лучик света другой Германии.
А мне все еще было только восемнадцать. И я жил жизнью Вальтера Занга по принципу «просто жить». Каждый день убивал во мне частицу надежды на то, что кто-то меня отыщет, кто-то вернет мне самого себя. Кто? Каким образом? Коричневая сеть, заброшенная опытными ловцами, казалась мне такой частой и крепкой, куда уж тут сунуться!
Я поймал себя на том, что мысли, отталкиваясь от самых разнообразных предметов, неизменно приводят меня все к тому же, к моему горестному положению. Но я хотел просто жить, хотел и смогу же, наконец, когда-нибудь?
И я вернулся к действительности. Как она ни была причудлива с этими литографированными письмами, с этими двумя безумными стариками и маленькой дурочкой с фюрером на брошке, — все это было действительностью. А мир разума, целесообразности и справедливости был мечтой. Он существовал, но без меня, и с этим ничего нельзя было поделать.
Мне надо было слушать, как Шониг со своим прирейнским акцентом, особенно заметным при чтении, нажимает голосом и выражением лица на излияния какого-то кретина из «вспомогательных войск», заклинающего нас не жалеть силы в кампании по экономии электроэнергии и настоятельно рекомендует отказаться от освещения лампами мест общего пользования, где вполне уместны парафиновые свечи, если, конечно, позаботиться о том, чтобы в каждом ватерклозете висел огнетушитель «Минимакс».
Наконец чтение закончилось. Перешли к процедуре заполнения литографированных листков. Ленхен доверили занести на листки подготовленные цифры.
Фрау Муймер называла их с наслаждением, время от времени блаженно вздыхая. Я мог бы поручиться, что она видела перед собой лица адресатов и счастливые улыбки, с которыми смертники читали эти кошмарные послания.
Что касается Шонига, то он был лишен воображения, и, вернее всего, ему представлялось только здешнее его начальство, воздающее ему хвалу и вешающее ему на грудь еще какую-нибудь медаль. Люди, столь разные по характеру, как Шониг и Альбертина, спаялись так крепко, и теперь ограниченность, мелочность и злобность одного и отзывчивость другой работают заодно. А эта хорошенькая дуреха — сколько еще она попасется такой овечкой? Может быть, ей просто не хватит времени превратиться в мегеру, какой она уже безусловно запланирована проницательным рейхсминистром пропаганды.
Меня одолевали непрошеные мысли, и я обрадовался, услышав бой часов в «гостиной»: мне пора было идти на работу. Ленхен разочарованно посмотрела на меня, когда я пожелал им успехов «в их благородном деле»: теперь ей даже не с кем будет перемигнуться. «Приучайся, овца, жить в своем стаде!» — мысленно напутствовал я ее и побежал по лестнице вниз.
На «зубастой» дорожке я встретил господина Энгельбрехта из соседнего подъезда. Он был без шляпы, его прямые, не то светлые от природы, не то седые волосы были подстрижены, вопреки моде, очень низко, это придавало ему какой-то архаичный вид. Хотя одет он был вполне современно: теперь штатские носили полувоенные пиджаки в талию. Я поздоровался. Он ответил и, как всегда, спросил:
— Как поживает уважаемая фрау Альбертина? — И, как всегда, мне показалось, что его вопрос звучит иронически.
Я ответил серьезно, но улыбкой показывая, что принимаю его тон:
— Как всегда, благоденствует.
— Ну подавай ей бог! — заметил он уже с откровенной насмешкой, и мы разошлись.
Кто он, господин Гельмут Энгельбрехт? Альбертина сказала мне как-то, что он «очень образованный, но не совсем надежный». «Как это понимать?» — спросил я. «Видишь ли, раньше он преподавал студентам какие-то там науки. Но теперь его от этого отстранили. Значит, что-то у него не так…» — она выводила причину из следствия. «А что же он делает теперь?» — «О, такие господа всегда при деле. Он служит в большой библиотеке».
Я продолжал думать о господине Энгельбрехте всю дорогу, пока не переступил порог своей бирхалле. Франц Дёппен сидел за столиком в кругу молодых парней. Как видно, шел разговор о политике.
— Но ведь наш фюрер — социалист, — сказал не очень уверенно юнец в рабочей блузе и покраснел под взглядом Франца.
— Конечно, конечно… — быстро ответил Франц и отхлебнул пива, — но на этот счет я вам расскажу одну историю. Значит, так…
Парни смотрели на Франца, словно на ярмарочного фокусника, вытаскивающего из ушей лягушек.
— В одной приличной семье свихнулся единственный сын. Вообразил себя, понимаешь, петухом. Петух, да и только… Среди ночи кукарекает, в кровати спать не хочет, а мостится на жердочке. И уже начинает похаживать за курочками…
Парни захохотали, но Франц продолжал серьезно и не торопясь:
— И ни черта не жрет. Зернышек поклюет малость— и вся закусь! Ну, родители, понятно, убиваются, возят по докторам сына, а толку нет.
И вот нашелся один лекарь и дал совет: не спорьте вы с ним, говорит, не перечьте ему. Петух так петух. Пусть зернышки клюет — от этого не умирают, а другой пищи вовсе не подавайте. Хочет кемарить на жердочке? Пусть! А кровать уберите из комнаты. И прекратите всякие свои попечения.
Так и сделали. И что же? Постепенно молодой человек стал отходить. «Жратву, говорит, давайте!» Кровать затребовал. И мало-помалу пришел в нормальный вид…
Изредка только, раза два в месяц, он вспоминал: как же, все ж таки он — петух! И хлопал себя руками по бокам, словно крыльями. И кукарекал. Только потихоньку, чтоб соседи не слышали…
И никакого ущерба ни ему, ни другим от этой его блажи не было… Такая история.
Некоторое время стояло молчание. Парни переглядывались. И вдруг один прыснул, озорно блестя глазами. Все разом засмеялись…
— Ну, здорово! — выкрикнул юнец в блузе.
— Тихо, тихо, — сказал Франц, — чтобы соседи не слыхали.
…Он все-таки был не так прост, Франц Дёппен, как могло показаться с первого взгляда.
Но больше всех окружающих меня интересовала моя хозяйка. Мне казалось, через нее я многое пойму. Раз уже так случилось, что я выключен, отрезан от настоящей работы, то, по крайней мере, должен осмыслить происходящее.
И однажды вечером, когда мы с ней мирно сидели в кухне и при свете мизерной лампочки она «вслепую» что-то вязала, я спросил:
— Как вы стали деятельницей, фрау Альбертина?
Она должна была воспринять мой вопрос — упаси бог! — не как проявление праздного любопытства, а как стремление приобщиться к ее делу. Что так и случилось, можно было понять по ее готовому ответу:
— Моя жизнь была пуста и бесцельна. Только когда я стала деятельницей, я поняла, что живу на свете не зря. Эта перемена произошла внезапно, как удар молнии. После того, как я впервые увидела фюрера.
Она произнесла эту тираду с пафосом, которого хватило бы на целую аудиторию кретинов. Я же был один-единственный ее слушатель. Но я понял, что так «полагалось», что о таких вещах нельзя говорить иначе, чем с многозначительными придыханиями и модуляцией в голосе. Альбертина усвоила манеру одновременно с сутью.
И это тоже так полагалось, национал-социализм не мог быть преподан в иной, кроме этой морализирующе-пафосной, оболочке. Как скоропортящийся сыр предлагался покупателю только в обертке из серебряной бумаги, так «истины учения» обязательно требовали этой формы, требовали участия не разума, но чувств.
А я тогда воображал, что мне нужно «знать», «понять», «разобраться» в обстановке. Как будто можно почувствовать, холодна ли вода, не окунувшись в нее? Ведь даже термометр дает только представление, а не подлинное ощущение. Можно ли понять жизнь, не живя? Но мне тогда все было интересно, и я развесил уши. Всего интереснее было мне, разумеется, как старуха стала «партайгеноссин», к этому она ведь тоже пришла не случайно…
— Я всю жизнь мучилась, Вальтер. Только последние годы я увидела свет. Сколько я себя помню, я страдала. В детстве — от голода и от страха перед хозяином. У нас в деревне никто не хотел идти к нему работать. Значит, пришлось мне. Мне всегда доставалось то, от чего люди шарахались. А он был просто лютый зверь, и даже жену молотил своими железными кулаками.
А я что? Отца моего лошадь ударила. Насмерть. И если бы еще трезвого, — все бы жалели. А так что: «У пьяницы голова держится на ниточке» — вот что говорили. Мать умерла еще раньше. Братьев забрали к себе родственники. А я была уже большая. «Ты можешь сама себя прокормить», — сказали мне.
Я не видела в жизни ничего, кроме сарая, который надо было вычистить, коров, которых надо было доить, и все такое… Даже к церковной службе я не ходила, потому что стыдилась своих лохмотьев.
Так я жила много-много лет. Мне уже минуло восемнадцать, и я ни на что не надеялась. Однажды, когда я выгоняла коров в стадо, племенной бык пропорол мне живот. Меня отвезли в монастырь — это в горах, неподалеку от нашей деревни. Монахини кормили и лечили меня. В первый раз в моей жизни случилось, что люди были ко мне добры. И я осталась в монастыре. Там меня выучили готовить простую пищу, шить и вязать. Я же ничего не умела, только ходить за скотиной.
А монастырь стоял среди лесов на склоне горы, и, просыпаясь, я каждый день думала, что я в раю… Я уже знала, что останусь тут на всю жизнь, если окажусь достойной. Я старалась. Ни за что на свете не хотела я вернуться в деревню. И готова была работать день и ночь, лишь бы мне разрешили тут остаться: в тишине и чистоте. А я ведь всегда так и представляла себе рай: чисто и тихо! Большего мне не надо было. Но разве что-нибудь хорошее могло для меня продолжаться долго?
Раз в год, во время сбора винограда, в монастырь приходил бондарь, приводил в порядок бочки для вина. Он был на десять лет старше меня. Я его боялась. Я вообще боялась мужчин: помнила отца. Когда бондарь пришел к нам второй раз, он сказал мне, что у него умерла жена, осталось четверо детей… Я подумала: «Зачем он мне об этом говорит?» У него было плоское, как противень, лицо.
Но мои покровительницы очень взволновались: они хотели одним махом устроить и мою судьбу, и — четверых маленьких детей. Я плакала и говорила, что хочу посвятить себя богу, но сестра Амалия сердито сказала: «Пригреть сирот — это самое божье дело, а лбом в пол бить — это ты всегда успеешь».
И я стала супругой Маркуса Муймера. Он был хороший человек, трудолюбивый и честный, но слабый. А всем в доме заправляла его мать. Это она научила его взять в жены самую безответную, самую бедную. И я из рая попала в сущий ад. Фрау Муймер уже загнала в гроб двух невесток, и я сразу решила, что мне ее не пережить: такая это была женщина, — царство ей небесное! — она и мужа своего уложила в могилу без времени.
Муймер меня жалел, но страх перед матерью превратил его в настоящего кролика. Опять я только и знала, что ходить за скотиной, чистить сарай и делать всю работу по дому. А свекровь занималась детьми, — это да, это она делала. Дети относились ко мне как к батрачке. Да я и была ею.
Как только наступала весна, Муймер собирал свой ящик с инструментами и уходил до самой поздней осени. Собираясь, он всегда пел песни, — так он радовался, что уходит от своей дорогой мамочки.
Ну конечно, люди всегда стараются угостить мастера получше. Да и работа у него была такая: при вине. И он понемногу пристрастился к этому делу. Свекровь из себя выходила и кричала, что я виновата: до меня ведь он не пил.
Может быть, я ушла бы. Ведь я теперь многое умела и могла уйти в город, в прислуги. Но родился сын.
Сначала я была так счастлива, что и не думала, какая судьба его ожидает. Надо тебе сказать, к этому времени я уже столько настрадалась, что хваталась за соломинку. Ну, думала я, теперь Муймер станет по-другому ко мне относиться. И может быть, мне удастся уговорить его уехать. Хорошему мастеровому всюду найдется работа.
А мальчик мой был чистый ангелочек, и я подумала, что мои горести позади. Так мне хотелось быть счастливой…
Я не могла себе представить, что ненависть ко мне свекровь перенесет на моего ребенка: это же был ее внук! Но она кричала, что сын у меня не от Муймера, что я его нагуляла, пока мой муж уходил на заработки.
А мой пентюх только вздыхал и боялся на глазах у матери лишний раз погладить сына по головке. А ведь Паульхен был весь в отца…
Когда я поняла, что моему сыну достанутся одни колотушки, и увидела, как мой ангелочек просто на глазах сохнет… Тогда я ожесточилась. И стала молить бога, чтоб послал мне избавление. И мой грех, верно, был в том, что, не произнося этих слов в своих молитвах, я, творя их, всегда думала: «Сколько можно жить такому человеку, как моя свекровь? Не пора ли господу богу прибрать ее?»
Что ж ты думаешь? Однажды прихожу я с пруда с отполосканным бельем, а старуха, — она еще час назад ругалась как ломовик! — лежит, мертвая, поперек порога…
Похоронили мы ее как положено и стали налаживать свою жизнь. Я будто снова на свет родилась. И правда, все пошло у нас ладно.
Но, наверное, старуха и на том свете не могла успокоиться. И наслала на нас беду. Муймер в то время имел уже двух подмастерьев. Один из них мне сразу не понравился: дерзкий, язык как помело. По субботам в нашей деревенской кнайпе он, бывало, соберет вокруг себя мужчин и, как с амвона, им вычитывает, — и откуда что берется? — про плохие наши порядки, и даже всякие слова произносил насчет нашего великого железного канцлера…
Я стала говорить мужу, чтобы подальше от греха спровадил этого языкастого. Мне-то ни к чему: я за мужа боялась, за семью. Но Муймер меня не слушал: уж так у нас завелось, что мои слова у него в одно ухо входят, в другое выходят… Однажды ночью налетели конные жандармы: оказывается, нашего работника уже давно искали. А только он с чужим паспортом к нам заявился.
Хватились, да поздно: его уже и след простыл. И забрали Муймера, хоть он и во сне не видел, куда тот мог подеваться. Наш канцлер шутки шутить не любил: Муймера посадили в тюрьму. Я продала за бесценок имущество, взяла сына и поехала за мужем, в торфяные места, где работали арестанты.
Нанялась я в прислуги к хорошим людям: не обижали ни меня, ни сыночка, — этого не было. Но и жизни не было: какая жизнь без своего угла! При муже-арестанте…
Я из кожи вылезала, работала с темна до темна, чтоб угодить хозяевам, потому что мальчик мой быстро рос, а прислуга с ребенком, да еще большим, кому нужна?
И все же я ухитрялась: и сына подняла, и кое-что поднакопила. И когда муж отработал свое на болотах, я взяла расчет, и мы поехали в предместье Берлина, где строили большой завод и требовались всякие рабочие.
У Муймера, даром что был уже в летах, работа в руках спорилась, и я тоже не лентяйничала. Начали жизнь сначала. Обзавелись кое-чем. Эти годы были лучшими в моей жизни. Мы с мужем знали, для кого трудимся: сын нас радовал, приучался к ремеслу, и пуще всего берегла я его от дерзких смутьянов.
А от войны кто убережет?..
Много воды утекло, пока мы с отцом спину распрямили: согнуло нас горе.
И вот тогда появилась у меня мечта: сколотить денежку, чтобы завести свое маленькое дельце. Так меня эта мысль забрала, что я за каждый пфенниг дрожмя дрожала. Пошли у нас с мужем целые баталии: я жмусь изо всех сил, а он в кнайпу — пиво тянуть…
Правдами-неправдами, денежка к денежке, а все же копила… И только было у меня отрады: посмотрю на книжку банковскую — новая строчка прибавилась, день прожит не зря. И бывало, ночью проснусь и прикидываю, сколько смогу положить завтра.
А потом — инфляция… Не мы одни, тысячи людей погорели. Деньги наши все равно как солома в печке запылали. И с ними — последняя надежда.
Пришибло это меня. Муймер, как вечер, — в кнайпу! А я уж так думаю: не подняться нам, не выкарабкаться. Идет все прахом!
Я тогда ходила на работу в большую прачечную. Много женщин там надрывалось на тяжелой работе. Мужних жен мало, все вдовы да разные непутевые… И я ни с кем дружбы не водила. Не по душе мне были языкастые, бесстыжие, хваткие… И я в сторонке от них держалась.
Управляющая фрау Марта меня как-то выделяла изо всех. И я к ней расположилась. Она была ни на кого из здешних не похожа: спокойная, улыбчивая и справедливая, хоть и строгая. Жила она там же, при прачечных. Одинокая. Комната у нее — как шкатулка: все блестит. И кухонька. Понравилось мне, как она живет.
Рассказала я ей про себя. Она посочувствовала: у нее тоже сына убили французы. «Если мы, немцы, сами не возьмем свою судьбу в руки, — сказала она, — нация погибнет».
Я не поняла, что она хотела этим сказать. И что там, наверху, кто там: кайзер, президент Эберт или еще кто, — мне было безразлично. Но мне нравилось слушать фрау Марту, сидеть в ее уютной кухоньке и думать, что в конце концов наша общая жизнь, а значит, и моя, повернется к лучшему.
Многое, что она говорила, было мне очень даже понятно. И я с ней согласилась: если бы даже наши сбережения не пропали в инфляцию, все равно мы потерпели бы крах. Из-за универсальных магазинов. Это была чистая правда: все эти акулы ни за что не дадут жить маленькому человеку, честному работнику — немцу. А ростовщики-евреи высасывают из него последнюю кровь. Вот это было мне понятно. А насчет Версальского договора и красной опасности я уже потом уяснила.
Мне было странно, что такая простая женщина, как фрау Марта, знает назубок все эти сложности. Она мне объяснила, что была такая же, как я, но ей выпало счастье: через своего племянника, который живет в Мюнхене, имеет там маленькое дело — пуговичную фабрику, она познакомилась с «дорогими людьми». Они борются за новое идеальное общество, в котором всем будет хорошо.
«Есть Некто, — сказала фрау Марта, — кто обо всех нас печется, как о собственных детях». — «Вы имеете в виду господа бога нашего…» — «Не совсем, — говорит она, — хотя Новым Мессией его многие называют… Как и господа нашего, его преследуют и хотят распять…» Я ужаснулась: «Неужели в наше время это возможно?»— «Нет, — ответила она, — если мы все станем вокруг него стеной. И будем беспощадны к врагам его…»
Я рассказала обо всем Муймеру. Но он ничего знать не хотел, кроме игры в скат в своей кнайпе: «Ты на старости лет совсем сбрендила!» А его приятель вставил: «Когда женщина берется за политику, мужчине впору взяться за палку и поучить ее, как на свете жить». Этот его приятель, пожарник, был ярый приверженец кайзера: все кричал про «три К»[5]. А на Муймера я и внимания не обращала, потому что денег он в дом вовсе не приносил. И только хорохорился.
Племянник фрау Марты иногда приезжал к ней, я его никогда не видела, но много слышала о нем и очень близко к сердцу приняла, когда фрау Марта сообщила мне, что тот человек, который «стоит на шпице», то есть во главе движения, арестован и охотятся за его сподвижниками. Но они, все равно как первохристиане, готовы принять муку за свое учение: это насчет универсальных магазинов и евреев. И она спросила: согласна ли я им помогать? Конечно, я на все была готова ради таких мучеников.
И она познакомила меня с одним из них, он удрал из Мюнхена и скрывался, потому что был рядом с тем, кто их вел, когда они вышли на улицу под своими святыми знаменами.
Услышав, что его хотят распять, я сказала, что не пожалею ничего, чтобы его спасти. Евреи и универмаги мне ни к чему, а ростовщики и подавно.
И целый месяц я прятала этого мюнхенского мученика. У него было маленькое пивное заведение, в котором тайно собирались их люди, сейчас они «выжидали». Но скоро кончат выжидать, сказал он. «Враги наши загадили святую нашу родину!» — еще сказал он. «Какие враги? — удивилась я. — Ведь, слава богу, войны нет». Но он объяснил мне, что враги — это марксисты, которые еще хуже, чем французы.
Оказалось, что он — не один, а целых трое их было. И оружие они имели. Я прятала их в угольном сарае. Носила им еду и газеты. Они ели, надо тебе сказать, в три горла, а газет прочитывали целую охапку каждый день и страшно ругали красных. Мой сарай просто ходуном ходил от них. Но мне показалось, что их не так уж сильно разыскивали.
Потом, когда они вернулись в свой город, все наладилось. Однажды фрау Марта мне сказала, что нас приглашают в Мюнхен на большое собрание. Я очень удивилась: а мне-то что там делать? Но Марта сказала: ты имеешь заслугу, это тебе зачтется.
И вот на том собрании я в первый раз увидела нашего сладкого фюрера…
Вернулась я другим человеком. Даже Муймер боялся теперь слово против меня сказать. У него совсем плохо стало с ногами, он и до кнайпы своей дойти не мог. А дома я играть в скат не разрешила. Надо было о национальной революции думать, а не в скат играть. И я о ней все время думала. И делала все, что мне поручали.
Вот так я стала «старым борцом», и вот почему теперь я имею уважение людей и некоторые привилегии…
А один из тех, кого я прятала у себя в угольном сарае, теперь очень большое лицо. Очень большое. Но каждое рождество он присылает мне святочный пакет с хорошей колбасой и красной рыбой. И с еловой веточкой.
Пока Альбертина рассказывала всю эту историю, я рассматривал ее. В профиль лицо Альбертины напоминало «львиный зев». То есть настоящий лев тут ни при чем: я имею в виду цветок «львиный зев», который сохраняет свою форму, даже увядая. Две его половинки разделяет как бы пасть, над которой расположен крупный островатый нос. Поэтому в этом цветке высматривается что-то хищное. Так же и у фрау Муймер.
Но стоило ей повернуться, и это впечатление исчезало, а оставалось благообразное лицо старой женщины с добрым и спокойным выражением. Однако видение «львиного зева» не проходило бесследно, и все время помнилось, что какой-то незначительный поворот может вернуть его…
Я старался вникнуть в историю старой женщины, историю, которая могла открыть мне некие закономерности, могла, я надеялся, хоть приблизительно объяснить, какие злые чары превращают женщину с хорошими душевными качествами — в нацимегеру, что само по себе было так же удивительно, как превращение царевны в лягушку.
Поэтому я ухватился за предложение Альбертины: сопровождать ее в Спортпалас, где будет выступать рейхсминистр, доктор Геббельс.
Альбертина имела пригласительный билет, который давал право привести с собой кого-то из родственников. Как она мне объяснила, это будет собрание старых и очень старых женщин. Некоторые из них даже передвигаются с трудом, но ни за что не пропустят случая послушать рейхсминистра. Вот их-то и приведут внуки или правнуки.
Альбертина надела поверх воскресного платья черное шелковое пальто, на котором красиво выделялись ее многочисленные награды: за старую обувь, за утиль, за бутылки и еще за многое. Над ними красовался круглый партийный знак с изуродованным крестом.
Мы ехали сначала трамваем. Все места в вагоне были заняты, но моей даме уступили место сразу трое: эсэсовец в черном мундире с двойными молниями на петлицах вскочил, щелкнув каблуками; гитлерюнге, сделав «гитлеровский привет»; а какой-то тип в вылинявшем военном кителе — отвесив поясной поклон. Остальные пассажиры, все без исключения, таращили глаза на Альбертину, пока она, поблагодарив всех троих, величественно занимала место эсэсовца, явно показывая, что отдает ему предпочтение.
Я стоял при ней, как ассистент при знамени. Всеобщее внимание падало на меня, так сказать, на излете, но этого было достаточно, чтобы я чувствовал себя самым дурацким образом.
Еще не хватало! На остановке в трамвай вошли две гитлердевицы с плакатиком на груди — сбор на подарки воинам Восточного фронта. Альбертина демонстративно первая сунула монету в алчно ощерившуюся железную кружку. Под строгим взглядом моей дамы пассажиры вылавливали в карманах монеты.
Когда мы выходили, стоявший у двери юнец приветствовал медаленосную старуху со старательностью двоечника, встретившего на улице школьного учителя, а вагоновожатый бросился помочь ей спуститься со ступенек, хотя я уже стоял внизу на подхвате.
Признаюсь, я не ожидал такого триумфа. Альбертина же не скрывала своего удовольствия от того, что имела случай показаться мне во всем блеске…
Не знаю, кому первому пришла в голову мысль об обработке старух в нацистском духе, о немалых капитало- и трудовложениях в эту кампанию, но, надо признать, они окупились с лихвой. Я понял это в тот момент, когда очутился в Спортпаласе, переполненном старухами, наэлектризованными самим фактом своего пребывания в этих стенах и того, что им предстояло, до такой степени, что казалось, с них сыплются искры.
Мои опасения, что я буду обращать на себя внимание, оказались напрасными: среди массы седых голов в самом разнообразном оформлении: от модной стрижки до старонемецкой «короны» из порядком поредевших локонов — кое-где мелькали стриженные «под бокс» юнцы и бледненькие создания со скромными косичками «истинно немецких», «лорелееподобных» девиц.
Прослойка молодежи только подчеркивала характер собрания. Характер, столь определенно выраженный и, я сказал бы, спрессованный, что меня зашатало от неожиданности и даже испуга. Никогда бы я не подумал, что тысячи старых женщин могут предстать в таком единообразии, в таком единодушии и боевитости. Они были как один гигантский подсолнух с тысячами зернышек, одинаковых и максимально сближенных, и этот подсолнух обращался к солнцу, которое вот-вот должно было взойти на убранную цветами, коврами и портретами сцену.
Говорили, что должен был выступить фюрер, но военные дела не позволяют ему даже на короткий срок оставить штурвал рейха. Но министр пропаганды — это тоже светоч, и его слово «проникает в кровь».
Это выражение «проникает в кровь» я с удивлением услышал впервые от Альбертины, но оказалось, что оно имеет право хождения наряду с другими, столь же выспренними и абстрактными.
В стенах Спортпаласа стоял сдержанный гул, в котором угадывались взволнованность и удовлетворение. На всех лицах можно было прочесть довольство собой и окружающим. Оно не было показным.
Да, как ни странно, хотя тут были старухи в массе из среднего слоя горожан, и шла война, каждая имела близких на фронте, и кучу трудностей, и ущемление во всем — продовольственные карточки даже на моющие средства!. И хотя от всего этого не спасали ни стены Спортпаласа, ни пышные речи, — здесь царило довольство…
И мне казалось, я понял, что цель пропаганды заключалась не в том, чтобы от чего-то спасти или научить спасаться, а в том, чтобы увести… Этот зал с его великолепием, и это ожидание, и единение, растворение в толпе — ни от чего не спасали, но они уводили… Уводили от бед и забот, заглушали их шумом оркестров, заслоняли знаменами с золотым шитьем.
Да, именно так. Но как это делалось? Как именно из обывателя делался нацист? Какие манипуляции производились с пресным тестом, из которого состояли все эти старухи, чтобы приготовить из них острое, наперченное блюдо, пригодное для стола нацизма?..
Мне казалось, что здесь я коснусь хоть краешка разгадки. Я был достаточно напичкан наблюдениями, теперь я хотел постичь технологию удивительных обращений розы в жабу.
Море старух между тем сдержанно бушевало. В слитном рокоте угадывалось возбуждение, не могущее быть сравнено ни с чем. Если с религиозными действами, — то там страсти умерялись ритуалом службы. Если со свадьбами или крестинами, — так не старухи же определяли там ход и настроение празднества!
Здесь они были главной фигурой, для которой все вокруг и происходило. Это подогревало их, подымало, придавало им значительность. «Старые женщины Германии!»— это звучало как обращение к нации. Они были полноправной частью нации, и даже более: ее основой.
Я впервые очутился в Спортпаласе. И, естественно, в жизни не видел такого количества старух сразу. И уж во всяком случае не подозревал, что они будут так гореть и бросаться, дрожать и кипеть от одного предвкушения встречи с доктором Геббельсом!
Но все это было, так сказать, увертюрой. Как только на сцене появилась маленькая невзрачная фигура в черном, старухи вскочили не то что по-молодому, а не всякий рекрут так молодцевато вытянется перед ефрейтором! А ведь тут были многие тысячи старух. И они поднялись таким единообразным движением, презрев всякие свои, безусловно имевшиеся, ревматизмы и подагры, оставив в покое костыли и палки и доказывая воочию, что национал-социализм делает чудеса!
Геббельс прошел сцену наискось, сильно волоча ногу, и остановился у рампы, сцепив пальцы опущенных рук. Я хорошо видел его желтоватое лицо, выглядевшее под черными волосами как муляж. На этом мертвом лице темные глаза казались огромными и блестели, словно антрацитовые. Мелкие морщины шли от внутренних уголков глаз и переходили в более крупные, между которыми размещался — иначе не скажешь — сильно растянутый вширь рот. Даже когда рейхсминистр молчал, можно было понять, почему его прозвали «Большая Пасть».
Я видел многих людей, у которых главным в лице были глаза. Иногда нос определял характер всей физиономии. У министра пропаганды рот был главным не только в лице, но и во всем облике. Выразительности этой части лица вполне хватало для всего остального.
Это было универсальное устройство, целый оркестр, в котором обе губы, зубы, морщины у рта и даже язык и десны, которые то показывались, то прятались, — все играло свою партию, а вместе создавало картину, вполне соответствующую содержанию речи.
Рейхсминистр восхищается: губы растянуты почти до ушей, открывая крупные неровные зубы и бледные десны, благодушно уходят к ушам морщины, разбегаясь веером. Иногда, произнеся особо цветистую фразу, он вовсе не закрывает рот, как бы не желая ставить точку, и так стоит с распяленным ртом несколько мгновений. Бурных мгновений, ибо здесь разражаются аплодисменты, крики и взвизги.
Но вот министр негодует! Теперь непостижимым образом громадный и живущий по собственным законам рот стягивается, как старинный кошелек на шнурке, слова вылетают из него, как из боевой трубы, морщины— это уже целые рытвины, которые, кажется, тоже полны звуков. Все нацелено на полное низвержение противника, на его уничтожение.
Такова работа Большой Пасти. Что касается самой речи Геббельса, то она подобна водопаду. Она не течет, она падает с такой силой и напором, что затопляет любую аудиторию, и никто не выплывет до тех пор, пока не заткнется сам министр. Но ее, эту речь, можно сравнить и с извержением вулкана, потому что не прохладная вода, а огненная лава вырабатывается необыкновенным феноменом, известным в некоторых слоях населения как «Карлик Бездонная Глотка».
Если Гитлер достигал высот в бессвязности выкриков и трансе, Геббельс действовал гипнотическим напором вполне связных, но магнетически повелительных словесных конструкций.
Голос, вырывавшийся из глубины хилого тела, поражал густотой, а само это тело — выносливостью! Геббельс мог говорить много часов подряд без передышки. Вспомнив рассказы о том, что во время его речей случались обмороки в зале, я подумал о том, как поведут себя старухи. Не тут-то было! Они пожирали глазами министра и впивали в себя каждый звук, исторгаемый его необыкновенной пастью.
Осваиваясь с внешним видом и ораторской манерой рейхсминистра, я пропустил начальные фразы, последовавшие после своеобразного обращения: «Дорогие мамочки!»
Конечно, при этих словах рот выразил крайнее умиление, нежность, родственность! По залу прошла волна восторга, глаза заблестели, многие вытащили носовые платки и бесшумно высморкались.
Затем я что-то пропустил, но ухватил нить смысла и понял, что речь идет о задачах «матушек», немецких домохозяек, «старых женщин, стоящих у истоков нации». «Три кита, на которых стоит и стоять будет старая немецкая женщина: любовь, ненависть и гордость! Любовь — к фюреру, ненависть — к врагам нации, гордость— принадлежностью к расе избранных».
Вот так, очень просто и понятно каждому — каждой! — было очерчено главное. Далее шло наполнение этих общих понятий конкретными делами.
При этом министр не гнушался входить во все мелочи быта, что находило самый благожелательный отклик аудитории. Любовь к фюреру имеется. Как ее доказывать и проявлять? Какая именно любовь нужна фюреру? На этот счет существовало множество рецептов и советов. Казалось бы, очистка картошки в твоей собственной кухне — что здесь от высоких чувств и порывов? Ан нет! Даже в этом проявляется вышеозначенная любовь, ибо, чем тоньше картофельная очистка, чем экономнее производится эта операция, тем больше пользы для тебя, твоей семьи, тем больше сил прибавляется нам всем. А для чего нужны эти силы? На пользу рейху и фюреру. А сколько любви можно выразить посредством обыкновенных вязальных спиц, не говоря уже о крючке, — ведь именно с их помощью вывязываются теплые вещи, столь необходимые солдату на Восточном фронте!..
Министр весь растекся в сладком умилении, и я заметил, что многие слушательницы, усиленно двигая губами, воспроизводят мимику оратора.
— А сборы старой обуви, одежды, отбросов! — завопил министр и воздел руки, словно в молитвенном экстазе перед этими предметами. — Нет слов, чтобы принести благодарение вам за ваше участие в этих кампаниях, столь важных для воюющей страны!
Он еще много говорил, подводя все к одному: любовь к фюреру можно — и нужно — доказывать ежеминутно. И в то время, когда оплот нации доказывает свою любовь в сражениях, не щадя жизни, вы, старые немецкие женщины, имеете возможность доказывать ее в границах собственной кухни!..
Говоря о «ненависти», министр, приведя в соответствие со сказанным свой удивительный рот, заявил, что здесь еще более широкое поле деятельности. В тысячелетнем рейхе единый народ стоит стеной вокруг единственного фюрера. Однако… Имеются шептуны и мисмахеры, недоверы и критикасты. С ними нельзя мириться. Ни в коем случае. Здесь как раз и место святой ненависти. Эта ненависть должна выражаться в том, чтобы выявлять эти элементы повсюду, где они заводятся, не вступая в дискуссии, сообщать о них блоклейтерам, искоренять эту заразу, более опасную, чем тиф или оспа. Здесь опять-таки была преподана целая система доносительства и разоблачения ненавистных критикастов.
И, наконец, «третий кит» — гордость. В чем проявляется гордость? Прежде всего в том, о чем уже говорилось, ибо, любя фюрера и ненавидя врагов, ты уже утверждаешь себя в гордой принадлежности к высшей расе. Но, помимо этого, именно перед ними, старыми женщинами, открываются возможности активного выражения расовой гордости…
Надо сказать, что этому пункту оратор придал какое-то особое, почти сакраментальное значение. С его ртом стало происходить нечто вовсе удивительное — он слегка скривился, затем открылся и беззвучно захлопнулся. Испытывая таким образом все накаляющийся интерес аудитории, оратор, распустив мышцы нижней части лица, приступил к тезису, по-видимому, новому для слушательниц. Многие, приставив ладонь к уху, выражали такую степень внимания, что становилось за них страшно, особенно за тех, кто сидел вверху, в первых рядах ярусов, — как бы они не вывалились…
Расовая гордость должна была выразиться в том, чтобы всеми способами помогать избавлению и очистке от инорасовых элементов, тотальному их уничтожению во имя чистоты расы…
Здесь, в Спортпаласе, человеческое множество поражало само по себе, но именно это — еще тем, с какой страстью слушали старухи. И я понимал их. Мне представлялась вся убогость их жизни, лишенной не только свершений, но и стремлений. Жизни, состоявшей из одного лишь приспособления: к обстоятельствам, к характерам— мужа, взрослеющих детей, соседок, лавочника, к обычаям, к неписаным правилам поведения. Большинство из них никогда и не стремилось никуда из своей опрятной кухни, куда бури внешнего мира доходили всегда опосредствованно, через главу семьи, в его освещении.
И вдруг оказывалось, что в том, другом мире есть место и для них, и — почетное место! Что «хранительницы очага» призваны к бурной деятельности, что их «любовь, ненависть и гордость» много значат!
Было что-то глубоко постыдное в том, как откровенно расчетливо и утилитарно проводилась эта политика «приобщения старых женщин к деятельности». Но в самой примитивности пропагандистских методов заключался залог успеха. Что требовалось? Жертвы. И женщины шли на них, задуренные своей любовью, своей ненавистью, своей гордостью, воспринимая брошенные им лозунги как выражение своих собственных стремлений.
«Старые женщины» включались в объект «тотального воздействия на массы», и, может быть, нигде эта «тотальность» не имела такого успеха.
Здесь был повторенный десятки тысяч раз человек из квартиры, из кухни. Его надлежало обработать, обратить, сформировать в некое единообразное тело с единообразным мышлением.
Напор речи Геббельса был так силен, что к концу ее я чувствовал себя так, словно на мне воду возили: это было изнеможение уже просто физическое. Со злорадством я отметил, что многие, поначалу бесновавшиеся, старухи клевали носом.
Но моя Альбертина была на высоте. Она прибыла домой в том же накале чувств и достала из шкафчика бутылку вишневой наливки.
— Вальтер, — обратилась она ко мне торжественно, — хочешь ли ты выпить со мной по рюмочке за наши светлые идеалы?
Я охотно согласился и хлопнул рюмку за свои собственные светлые идеалы.
2
С полудня я был свободен: хозяин иногда ни с того ни с сего отпускал меня: «Ты мне сегодня не нужен…» Не было никакого объяснения тому, что он вдруг переставал во мне нуждаться. Можно было заподозрить, что он просто хочет от меня избавиться на какое-то время, если такое предположение хоть как-то вязалось бы с его обликом. Нет, он никак не был способен на какие-то уголовные махинации, обычные у других рестораторов.
Да что мне думать об этом? Октябрьский день выдался такой погожий! Здесь, в Германии, осень была совсем иной: ведь за ней не следовали по пятам морозы и метели. Мягкая зима наплывала на осень медленно, как бы легкими мазками: то покроет инеем крышу, а к полудню его уже нет, то задует ночным пронизывающим ветром, который уляжется, вдруг открывая тихие пространства, усыпанные желтым и красным листом, издающим терпкий запах гнили.
Сегодня же день был вовсе летний. Солнце припекало чувствительно, и, когда я поставил свой велосипед у дерева и сел на взгорке над дорогой, я увидел, что все вокруг залито чистым золотистым светом, как бывает у нас, в Подмосковье, ранним утром в предчувствии долгого летнего дня. Я сидел, освобожденно вытянув ноги, закинув руки за голову, и вспоминал то, что произошло сегодня.
Отчего я так остро почувствовал этот хороший день и даже позволил себе робко, самым краешком сравнить его с какими-то другими, далекими днями?
Когда я выходил из дому, у калитки стоял господин Энгельбрехт. В руках у него была газета, и мне бросился в глаза крупно набранный заголовок, как я предположил, на итальянском языке.
Он приветливо, как всегда, ответил на мой поклон — просто «Добрый день», что некоторые называли «спокойным приветствием», а не «Хайль Гитлер». Я позволил себе спросить, что пишут о делах на фронте итальянцы. Он охотно ответил, что газета испанская, а пишут тут очень интересно, вот… обзор радиокомментатора: «Германское верховное командование и не помышляет о том, чтобы непрестанно двигать вперед свою армию. Оно заинтересовано в уничтожении живой силы большевистских войск, а это трудная и затяжная задача, так как враг оказывает упорное сопротивление…»
— Вот так, видите… — Энгельбрехт улыбнулся мне и приподнял шляпу…
Я поблагодарил его очень искренне.
Хотя нечто в таком духе проскальзывало и в немецкой печати, но не в столь определенной форме. Появилось новое понимание происходящего на фронтах.
Основное, что определилось: блицкрига не будет. Значит, крах первоначального плана — и, следовательно, должен последовать новый план войны, он будет создаваться под влиянием тех условий, которые продиктованы опытом первых ее месяцев. Это уже нечто совсем иное, чем рисовалось немецкому обывателю, опьяненному легкими победами в Европе.
Как хорошо получилось, что я мог порадоваться в одиночестве, в этом славном месте, пронизанном таким чистым, золотистым светом! А внизу, по дороге — удивительно мирной дороге — только время от времени пробегали, покачиваясь на серпентинном грунте, грузовые машины, и велосипеды шуршали по обочине, и дальний шум поезда прилетал сюда смягченным и умиротворенным.
Он истаивал в негромкости этого места, которое было сейчас «моим», как-то хорошо согласовывалось с моим настроением, с настроением Вальтера Занга, официанта из бирхалле «Песочные часы», восемнадцати лет от роду, не подлежащего призыву по причине увечья, мало, однако, его обременяющего и отнюдь не мешающего его успеху у девушек…
«Почему же этому Вальтеру не наслаждаться жизнью? Ну если уж так случилось, — уговаривал я себя, словно в том, что я живу жизнью Вальтера, было что-то предательское по отношению к прошлому, — если так вышло, что меня начисто отрезало, выбросило из моей собственной судьбы на эту землю, как зерно, унесенное вихрем, — почему же мне не прорасти здесь? Неужели лучше засохнуть, превратиться в пыль и развеяться по ветру? Неужели это требуется от меня? И кем?»
Но сегодня «роковые вопросы» касались меня так легко и беспечально, как маленький, пахнущий клевером ветерок, который шевелил мои волосы и заставлял мелко трепетать уже совсем желтые, но неопавшие листья молодой осинки над самой моей головой. Эта осинка показалась мне знакомой, словно именно она встречала меня у нас в Сокольниках, когда я вбегал со своим школьным портфельчиком во двор и сильно хлопал калиткой, чтобы дать знать о своем появлении. Да, мы жили тогда в Сокольниках, в старом деревянном доме. Теперь эта осинка, наверное, совсем взрослое дерево, если она уцелела. Боже мой, кто знает, кто и что там уцелело? И Вальтеру Зангу незачем думать об этом. Особенно сегодня.
Почему же именно сегодня мне так хорошо? От разговора с соседом? От вчерашнего? Я стал вспоминать вчерашнее. Оно так безоговорочно принадлежало Вальтеру Зангу, что не терпело никакого вмешательства со стороны.
Итак, личные дела Вальтера Занга… Что мне было известно о девушке из парикмахерской на Бауэрштрассе, когда вчера, поступившись обедом, я подъехал туда на омнибусе? Да ничего. Я видел ее только однажды, когда я так неловко соскочил с велосипеда, что чуть не растянулся сам и едва не сбил ее с ног. Мы обменялись улыбками единственно по этому поводу. Она терла скомканными обрывками белой бумаги и без того чистое стекло витрины. Большой витрины, которая открывала внутренность маленькой парикмахерской. Я успел заметить, что там было всего два кресла и в тот момент занято только одно. Около него возился толстяк в белом коротком халате. Лица его не было видно: он склонился над клиентом. Ее отец? Муж?
Она была в синем рабочем халатике с засученными рукавами. Значит ли это, что она не мастер, а уборщица? И что, собственно, побуждает меня задавать себе эти вопросы? Девушка немного старше меня, волосы у нее такие же светлые, как мои, она носит короткую стрижку. И одета тоже совсем не как «истинно германская девушка». Даже окна она трет в туфельках на высоких каблуках, а из-под ворота халатика выглядывает кружевная блузка.
Но, конечно, не из-за всего этого я обратил на нее внимание, а из-за этой ее улыбки. На таком молодом лице было столько серьезности и какой-то тени, что даже улыбка не разогнала ее.
Но что же особенного в этом? Мало ли горестей может быть у молодой особы, когда идет война? Мало ли писем с черной каемкой разносят в своих кожаных сумках с клеймом «Германской имперской почты» почтальоны, вдруг ставшие центральной фигурой городской улицы?
Если бы лицо девушки было безоблачным при всех прочих данных, я бы не запомнил ее. Но я сам был неблагополучен. Разумеется, не такого рода неблагополучие я заподозрил, но даже всякое — привлекало меня. Я естественно чуждался счастливых людей, беззаботность меня отталкивала, бездумность вызывала легкое презрение.
«Что вы знаете о жизни и смерти, о горе и радости?»— думал я, глядя на какую-нибудь парочку на мосту.
Не потому ли мне запомнилось лицо девушки, не заплаканное, но как бы на грани слез, не убитое, но как бы омраченное. И улыбка не сняла этой омраченности. Нет, не сняла.
И вот только из-за этого я вчера отправился к той парикмахерской. Остановка омнибуса была совсем неподалеку, и я прошел полквартала, не торопясь и на все лады представляя себе, какой разговор может у нас произойти.
Я никогда не был стеснителен с девушками. То, что сейчас немного сковывало меня, так, самую малость, было не стеснительностью, а может быть, осторожностью. Но чего должен остерегаться Вальтер Занг?
Я толкнул дверь парикмахерской. Оба кресла были свободны. Давешний толстяк сидел на диванчике с газетой, которую он отложил при моем появлении.
— Добрый день, добрый день, — затянул он, не дожидаясь моего приветствия, — мы продвигаемся, не правда ли? Не так быстро, как хотели бы, но продвигаемся. Говорят, что русские дороги — это только до октября. Потом они превращаются в болота, а еще позже— в ледяной каток… — без особого огорчения говорил он, накидывая на меня пеньюар и оглядывая мое лицо, выбритое только сегодня утром.
— Пожалуйста, вымойте голову и подстригите.
Он стал выбирать шампунь:
— Подумайте, сейчас даже «Люкс» приравнен к моющим средствам особой жирности! Получаем по карточкам. А? Словно сливочное масло.
Он подставил переносную мойку и стал намыливать мне голову, продолжая болтать:
— Можно подумать, что шампунь используется в качестве продукта питания. Ха-ха. Вместе с мармеладом, который — по карточкам с самого начала… Должен вам сказать, что мы — народ, привыкший к жертвам. Мы просто-таки созданы для жертв. Видали ли вы немца, который бы признал себя неспособным к жертвам?
Так как я был лишен возможности отвечать из опасения набрать полный рот пены, он сам же ответил себе:
— Нет, такого немца и вообразить себе трудно. А вот применяться к обстоятельствам — это сколько угодно. Черт возьми! Опять подсунули эрзац-шампунь.
Вот есть пена, через секунду уже нет пены! А куда она делась?
Задав этот риторический вопрос и, очевидно, с зубовным скрежетом, он вынужден был добавить еще несколько капель шампуня:
— А, сейчас уже будет хорошо!
Он завел еще что-то насчет электроэнергии, бешеное количество которой поглощают электросушилки. Но в качестве доказательства немецких способностей применяться к обстоятельствам сообщил, что в целях экономии энергии он лично употребляет очень редкую сетку, которая позволяет в два раза — я могу проверить это по часам — сократить срок сушки мужских волос.
— Хорошо, что я не дамский мастер, знаете, с дамами гораздо больше хлопот: им чуждо политическое мышление. А мужчины относятся с большей терпимостью к тому, какая сетка у них на голове. И любую они предпочитают каске, ха-ха!
Я слушал все это, напряженно думая, как бы выяснить, куда делась девушка, так хорошо протершая стекла. Кроме этих стекол, ничто в парикмахерской не напоминало о ней. На вешалке не висело никакой женской одежды. Но возможно, она раздевается «за кулисами» парикмахерской? И еще одна возможность пришла мне в голову: девушку пригласили протереть стекла, она это сделала — и вот ее нет!
Я с успехом мог вымыть голову без участия словоохотливого толстяка и шампуня «Люкс».
Но когда он протер мои волосы мохнатым полотенцем и предложил мне на выбор стрижку «гольф», «бокс» и «модерн», я решился.
— А где ваша дочка, господин мастер? — спросил я наугад.
— Дочка? Я даже не женат. Был, правда, женат одно время, но вообразите, какое везение: перед самой войной жена ушла от меня. Это тем более кстати, что я вовсе не гарантирован от призыва. У меня, правда, язва желудка, но, к несчастью, излечимая. Прошу вас заметить, она излечивается сама собой, ха-ха, нечто вроде самозатачивающихся лезвий. Но что хорошо в одних обстоятельствах, то плохо в других.
Углубившись в детали насчет язвы, он все больше отдалял меня от девушки.
Я начал новый заход:
— Но я видел как-то здесь у вас молодую особу…
— Где? Здесь? Сюда не заходит ни одна особа женского пола, тем более молодая. Вы же знаете, мужчины терпеть не могут, когда женщины видят их в процессе бритья. Эта, знаете, мыльная пена и салфетка на голове, они делают мужчину беспомощным, — во всяком случае, он уже не может убежать и поэтому…
Я перебил его:
— Да нет, она не была здесь внутри, она терла стекла снаружи.
— А-а-а, да, действительно, насчет витрины… Но заверяю вас, только с той стороны ее действительно иногда протирает дочка моей уборщицы. Очень аккуратная девушка. Лишних несколько марок ей никак не мешают, особенно если учесть, что отца там и след простыл. И между прочим, задолго до всякой войны… Эта Иоганна Риц — очень-очень милая девушка. Я прекрасно устроил ее в магазин «Предметов смеха» на Фридрихштрассе. Нет, не в начале улицы, а ближе к вокзалу, знаете? Это я сделал через одного своего клиента, очень почтенного господина, и — учтите! — старый холостяк!
Он болтал еще долго, но я уже не вслушивался: я знал этот магазин «Шерцартикель» на Фридрихштрассе. Я обратил на него внимание потому, что в Москве ведь таких магазинов не было. И я остановился у витрины, заинтересованный — что же это за «предметы смеха»? Или «шуток»? — так перевести было бы правильнее.
Но на витрине оказались только фигурки гипсовых уродов, коробки с какими-то играми, покерные карты и карнавальные маски, довольно страшненькие.
Я помню еще, что стоял несколько минут перед витриной в недоумении. И уж никак не предполагал, что меня вновь приведет сюда судьба… Потому что я твердо решил разыскать Иоганну Риц — «очень аккуратную девушку».
Но сегодня я был доволен своим одиночеством здесь, на холме, и тем, что одиночество это все же было неполным: я наблюдал жизнь там, внизу, на дороге, где двигались машины и велосипеды и по обочинам — пешеходы. И хотя война чувствовалась и здесь: прошел военный фургон с красным крестом на сером парусиновом верхе кузова, промаршировала группа солдат, как-то странно тихо, без команды, без песни… Но эти приметы не лезли в глаза, они растворялись в мирном ландшафте, который существовал до войны и будет существовать и после нее.
И только я подумал об этом, как почувствовал, что сейчас нахлынут, накроют с головой, как теплая волна, воспоминания — потому что я не мог отделить мысли о будущем от своего прошлого, — а этого нельзя было…
И я решительно поднялся. С другого склона я спустился в рощицу, уже совсем поредевшую, проехал ее по тропинке, заваленной желтыми листьями, — война давала о себе знать и здесь: явно не хватало рабочих рук, — иначе проволочные корзины, стоящие там и тут под деревьями, уже сослужили бы свою службу. С опушки мне видна была вдали, на другом конце луга, дорога. Поворот ее поманил меня, и через несколько минут я уже ехал обочь ее, песчаная тропинка вилась рядом. Я понимал, что пустынное место это не тянется далеко, и загадывал, куда меня выведет незнакомая тропинка и что я найду там.
Впрочем, особенно фантазировать на этот счет не приходилось: можно было заранее угадать, что я окажусь в какой-нибудь деревушке с обязательной кнайпой вроде «Золотого шара», с кегельбаном, может быть, или крошечным тиром, с булочной, мясной лавкой и, возможно, дощатым павильоном для танцев.
Но чем дальше я ехал, тем меньше признаков такой картины обнаруживалось. Дорогу пересекли подъездные пути в несколько рядов, как у крупного предприятия, с обеих сторон потянулись складские помещения, крытые рифленым железом или толем, и вскоре я убедился, что вернулся в черту города, на его окраину. Я совсем не знал этого района.
Я увидел издали фабричные корпуса за высокой каменной оградой. Но и подойдя поближе, я ничего не мог точно выяснить: по военному времени вывеска на заводских воротах отсутствовала, а шум машин, уже достигавший моих ушей, и вид грузовиков с крытыми кузовами ничего не говорили.
Вскоре я очутился в центре новостройки. Вероятно, завод, который я видел издали, расширил свое производство во время войны, и возникли новые корпуса явно недавнего происхождения, максимально упрощенного типа. Значит, завод военный, и мощности его немалые, судя по тому, какой огромный жилой массив вырос здесь.
Конечно, тут найдется местечко, где можно закусить. Я поехал по улице, еще не вполне освоившись с тем, что так неожиданно оказался в пределах города, в то время как ожидал выйти куда-нибудь в «сельскую глушь». Я еще не привык к этому городу, который казался бесконечным, несмотря на свое однообразие.
И скоро нашлось то, что я искал: непритязательное заведение, носящее на себе все приметы рабочего кафе, куда забегают выпить чашку кофе перед работой или в перерыве на обед. Здесь никто не располагался надолго, как это принято в тех кнайпах, которые посещают живущие поблизости от них. Может быть, оттого тут меньше всего заботились об уюте и удобстве посетителей, а — лишь о том, чтобы поскорее их отпустить.
Был разгар обеденного перерыва. С трудом найдя свободное место, я уселся за столик против пожилого человека, углубившегося в газету, которую он взял у входа, где стояли в углу, словно зонтики или трости, круглые палки с пазами для газетных листов. За столом рядом сидело человек пять. Не знаю, пришли ли они вместе, но, как я понял, они вместе работали и продолжали оживленный разговор, отрывки которого долетали до меня, но лишь смутно я мог догадаться, о чем идет речь.
Страшно худой, с розовой лысиной на темени, человек в рабочем комбинезоне отрывисто бросил, как бы подытоживая сказанное:
— Если мы не поставим вопроса об оплате, этому не будет конца.
— Конца не будет, даже если эти часы оплатят, — лениво отозвался молодой блондин в клетчатой блузе.
— Но, по крайней мере, мы хоть что-то получим за свое долготерпение, — настаивал лысый.
— Интересно… Можно подумать, что война требует не только увеличения выпуска снарядов, но и слов… — протянул пожилой толстяк с хитрецой во взгляде узких глаз — и запил свою остроту светлым пивом.
— Так и есть, — подхватил блондин, — известное дело: два часа речи доктора Геббельса заменяют полкило масла. Ну, а речь фюрера, та уже потянет килограмм мяса.
Все засмеялись, кроме лысого, который желчно продолжал свое:
— Что толку показывать кукиш в кармане. Пусть нам оплатят эти часы! В конце концов, можем мы поставить вопрос об этом?
— Вопрос поставить можем, но устоим ли сами? — спросил толстяк.
Блондин тотчас с напором возразил:
— А что тут такого! Мы же не отказываемся слушать. Мы со всем удовольствием… Но платите денежки. Или давайте будем слушать хоть двадцать речей подряд, но в рабочие часы!
— Правильно! А продукцию будет выпускать за всех — один Функель. И то во сне!
Все захохотали, отчего задремавший над кружкой Функель широко раскрыл глаза и изумленно обвел всех взглядом. Но, видимо привыкший к насмешкам, только вздохнул:
— И чего вы ржете, как жеребцы стоялые?
— А ты речь слушал? — г спросил толстяк, подмигивая остальным.
— А была речь? Скажите… Значит, я все проспал, — подыгрывал друзьям Функель. — А что толку, что вы не спали? Вам за это платят?
Он перешел в наступление:
— Я хоть выспался, а вы что?
— Если нам оплатят эти часы, тебе спать не придется. Специальные уполномоченные будут тебя щипать, — пообещал толстяк.
— Трепачи вы все! — сердился лысый. — Разве с вами сделаешь дело? Вам только бы скалить зубы.
— Мы не против, Отто, — толстяк примирительно положил ему на плечо руку, — только надо, чтобы все столковались насчет этого.
Они стали перебирать, с кем надо бы поговорить. Характеристики одна другой хлеще раздавались уже в полный голос, вызывая смех всей компании и негодующие замечания лысого.
Я потерял нить разговора, но все же уловил, что он идет о простом и жизненном конфликте. Было понятно, что проявляется какое-то единство мнений и попытка организации.
А что я вообще знал о положении на заводах, о настроениях? Мне казалось, что в этой стране не тлеет ни одна искра сопротивления. Я слышал где-то, что раненый солдат всегда думает, что сражение, в котором его ранило, проиграно.
Я был таким тяжело раненным солдатом.
Но мне следовало догадаться, что есть другой мир. Только мне в него никогда не проникнуть. В нем нечего делать Вальтеру Зангу. Так мне тогда казалось.
Я еще сидел над своей свининой с капустой, когда компания за соседним столом поднялась. Как только дверь за ними закрылась, мой визави опустил палку с газетой решительным жестом, словно приставил к ноге винтовку. Под ежиком темных волос у него обнаружились небольшие остренькие глазки, над верхней губой торчали пучки седоватых и даже на вид колючих усов, а бородка висела в виде маленького проволочного веничка для чистки расчесок.
— Как вам это нравится? — спросил он меня весьма настойчиво.
Я опешил:
— Что вы имеете в виду?
— Вы слышали разговор? — он кивнул на соседний стол, за которым уже усаживалась новая компания.
— Нет. Я не прислушивался, — ответил я.
— Очень жаль. Вы — молодой человек и должны быть восприимчивы к окружающему, — наставительно сказал усатик.
— Там говорилось нечто поучительное? — невинно осведомился я.
— Поучительное? Да. В том смысле, что не следует закрывать глаза на наши язвы.
— Язвы?
— Вот именно. Есть еще много людей, которые не понимают и не хотят понимать значения слова. Слова! — повторил он с нажимом и поднял указательный палец с длинным и чистым ногтем.
— Вот как? — отозвался я неопределенно.
Мой сосед был немолод, одет как служащий какой-нибудь мелкой фирмы, в темном костюме, безусловно купленном в магазине уцененных товаров. Лицо его, с довольно тонкими чертами, было покрыто такими глубокими и частыми морщинами, что казалось заштрихованным черным карандашом. Я приготовился слушать.
— Я не осуждаю этих людей, — продолжал он, — они стоят так низко в смысле культурного развития, что каждое посягательство на их умственную работу они встречают протестом.
Он отпил пиво из кружки и облизал свои проволочные усишки. Я издал какой-то звук, поощряющий его продолжать, что он и сделал.
— Эти люди требуют или собираются требовать, чтобы им оплачивали часы, которые они потратили, — обращаю ваше внимание: потратили, — на прослушивание политических речей руководителей рейха. Я не обвиняю их в недостатке патриотических чувств. Нет, я хорошо знаю эту породу людей. В силу своей профессии. Я учитель начальной школы. Уверяю вас, пороки родителей легче всего изучать на их детях.
Он помолчал, и я необдуманно спросил:
— А добродетели тоже?
— В данном случае меня не интересуют добродетели. Родители моих учеников работают на этом же заводе. Они судят таким точно образом, как эти, которых вы сейчас слыхали… или могли бы слышать.
— Как же именно?
— Видите ли, по своему невежеству они не могут оценить значение человеческого слова, — повторил он; видимо, это была его любимая мысль, которую он подавал под разными соусами. — Я вот что скажу вам. Оки ведь действительно потребуют оплаты за прослушивание радио. Вы не думайте, — вдруг вскинулся он, — я не собираюсь осуждать их за это, ни тем более доносить на них. Найдется достаточно охотников и до того и до другого. Но я просто рассуждаю. Не входя в рассмотрение вопроса: оплачивать или нет эти часы. Вот, к примеру: что дают этим людям речи фюрера? Они дают понимание смысла происходящего. Вы, конечно, не раз слышали фюрера. Вы заметили его манеру? Я сказал бы даже, что это не манера — это принцип выражения идеи. Вы заметили, как он идею преподносит? Я, как учитель, специально этим интересовался.
Он опять поднял кверху палец и посмотрел на меня. А я и в самом деле был заинтересован. Я еще не знал, как охмуряют учителей. Насчет старых женщин уже знал, и молодых недорослей — тоже. А вот учителей…
— Значит, обратите внимание, фюрер развивает свою мысль… Нет, не так. Он ее не развивает. Он бросает ее в толпу. Ну точь-в-точь как бросают собаке кость, твердо зная, что она на эту кость кинется. Он это точно знает. Потому что у него всегда есть в запасе такая идея, на которую нельзя не кинуться. Вот, скажем, насчет жизненного пространства. Это же все кинутся. Кому только не нужно жизненное пространство? Кто жаждет сунуть голову в петлю нового Версаля? А? Значит, идея каждому сгодится. Вот крючок уже зацепился. А дальше? Не надо множества доказательств. Ни к чему. Национал-социализм не доказывается. Ни в коем случае. Он внушается. Идеи его декларируются — первый этап. На этом этапе вы слышите спокойный и категорический голос фюрера. Второй этап — внушение. Вот как раз здесь ораторская манера, или, как я уже сказал, способ выражаться, в корне меняется. В этом месте фюрер подпрыгивает на носках, прядь волос на лбу подпрыгивает тоже. Лицо слегка перекашивается. Сжатые кулаки оратор держит перед собой, иногда делая выпад одной рукой. Голос его тоже меняется, становится предельно резким. Слова выбрасываются, точно под страшным давлением изнутри, откуда они вылетают подобно пулеметным очередям. И в них заложена такая страсть, что можно подумать: это куски его сердца, которые он, не жалея себя, — ах, как он не жалеет себя! — бросает в толпу. Так поступает гений…
Учитель, пытаясь воспроизвести «способ фюрера», довольно удачно имитировал его позу и жесты. Но удивительно: в его передаче и несомненно точном подражании раскрывалась отнюдь не гениальность фюрера. Это была скорее талантливая карикатура.
— То, что вы говорите, чрезвычайно интересно, господин учитель, — сказал я вполне искренне, — продолжайте, пожалуйста.
— Мы имеем предпосылку, преподанную спокойным голосом, без особого нажима. Второй этап: та же мысль передается уже путем внушения. Результат — полная передача идеи, она овладевает слушателями. Слушатели понесут ее дальше.
Учитель сделал протяженный жест, как бы показывая, в какие дали слушатели понесут идею фюрера.
— А слушатели тоже будут нести эту идею «поэтапно»? — спросил я.
Глаза учителя блеснули торжеством.
— Вот именно. Цепная реакция. После христианства, — учитель заговорщически нагнулся к моему уху, — еще не было учения столь доходчивого и столь угодного массам, как национал-социализм.
— Ну, а социализм просто? — спросил я неосторожно. — Он ведь тоже, особенно в Германии…
Можно было сразу понять, что я плеснул масла в огонь. Учитель схватил меня за рукав, словно собирался оторвать его напрочь. Мне показалось, что проволочные усики его стали дыбом.
— Человечество блуждало в потемках много веков. Более того, когда в Мюнхене в двадцать первом впервые блеснула искра, ее едва не затоптали сапоги безумцев. Но руки старых бойцов пронесли факел…
Учитель уже стоял, голос его как бы сломался, зазвучал резко, пронзительно, он подпрыгнул на носках. Речь его стала бессвязной, она выбрасывалась толчками, как пена из испорченного «Минимакса». Я понял, что присутствую при «втором этапе»…
Учитель демонстрировал «способ фюрера», но перед кем? Я огляделся. Ни одного посетителя в кафе не осталось. И мне показалось, что даже хозяин спрятался за стойкой.
Только из внутренних дверей с любопытством выглядывала судомойка в клеенчатом фартуке. На ее лице было написано абсолютное восхищение.
Учитель все более бессвязно, но все с большим накалом мчался к финишу. И наконец, словно неожиданно кончился завод, упал на стул в изнеможении.
— Ирма, подай содовой! — сказал хозяин, возникая за стойкой.
Ирма, давясь от смеха и почтительности, поставила перед учителем запотевшую бутылочку и фужер.
Убедившись, что руки у него дрожат, как у припадочного, а может, он им и был, она щелчком откинула беленькую крышечку, и когда пузырчатая струя наполнила фужер, то все эти шипящие и тут же лопающиеся пузырьки удивительным образом вошли в соответствие с речью учителя.
Я не знал, удобно ли мне ретироваться, так как оказался единственным слушателем столь страстного оратора. Что касается хозяина и Ирмы, то, видимо, им это было не в диковину. И следовательно, все эти страсти-морд асти кипели ради меня одного…
Учитель между тем понемногу отходил. Все еще тяжело дыша, он взглянул на меня, словно говоря: «Сделал все, что мог, и если не убедил вас, то не я тому виной!» Я поспешил поблагодарить его за предметный урок ораторского искусства.
— И в этом, как во многом другом, я только ученик, — ответил он.
Я подождал, пока он уйдет, так как мне хотелось поговорить о нем. Когда он покинул кафе, я спросил у хозяина:
— Господин учитель всегда произносит такие речи?
Хозяин усмехнулся и, почесав за ухом, сказал, понизив голос:
— Мы-то его давно знаем. Но он кидается на каждого нового человека. У него это, — он покрутил пальцем около лба, — пунктик: он подражает речам фюрера.
— Как? Вы считаете его не совсем… — я повторил жест хозяина.
— Как вам сказать? — глубокомысленно произнес он. — Их ведь не разберешь: кто действительно того… а кто — придуривается.
Не знаю почему, но мне расхотелось оставаться в одиночестве. То ли тоску навел на меня помешанный учитель, то ли вдруг изменившаяся погода: налетел ветер, и в небе заклубились тучи, похожие в своем быстром беге на страшные мотки перекати-поля, которые я видел в каком-то советском фильме, где действие разыгрывается в степях. Случайное воспоминание, как это часто бывало, кольнуло, но я привычно отогнал его. И все же почувствовал острую необходимость как-то встряхнуться, переключиться на другую волну.
И я поехал на Фридрихштрассе, в ту ее часть, где она уже перестает быть респектабельной торговой улицей…
Да, здесь уже не было ни нарядных кафе, ни элегантных витрин, ни фланирующих по тротуарам хорошо одетых мужчин и женщин. Улица как бы затухала в этих кварталах. Вывески «психоаналитиков», «угадывателей мыслей» и просто гадалок, гипнотизеров, «специалистов по врачебным и иным внушениям», — как обещала реклама, — привлекали внимание прохожего «от обратного»: чем уродливее выглядела реклама, тем более она оправдывала свое назначение. Поэтому здесь поражали воображение намалеванные на металлических щитах или фанере остроносые маги в плащах со звездами, горбатые старухи с черным котом на плече, а в одной витрине я увидел человеческий скелет, в глазных впадинах которого зажигался и гаснул зеленый свет. Скелет был опознавательным знаком «Фирмы по разгадыванию снов».
Территория, оккупированная мистикой, представляла собой некое целое, словно здесь было свое государство, свой рейх, находящийся, впрочем, в дружбе с главным рейхом, поощрявшим всякие оккультные начинания.
Магазин «Предметов смеха», казалось бы, не подходил сюда по «профилю», но сейчас мне почудилось, что и в его витрине, с этими страшненькими масками и уродцами, присутствует некий трансцедентальный дух…
Длинное и узкое, словно кегельбан, помещение выглядело просто какой-то затхлой дырой. Пахло резиновым клеем и пылью. Пыль танцевала в солнечном луче, прорвавшемся все-таки хоть к концу дня из скопища серых туч. Но он только подчеркнул мрачность «Магазина предметов смеха».
Нет, отнюдь не настраивали на веселый лад гирлянды запыленных бумажных фонариков под потолком и свисающие оттуда уродцы. Как в Вальпургиевой ночи, плясали ведьмы и черти, подвешенные на нитках, — какой там смех! — мороз подирал по коже.
За прилавком стоял широкоплечий мужчина лет за пятьдесят, но с молодежной прической «гольф». Рыжеватые волосы, длинные и собранные на затылке, подчеркивали, что лицо у него бурачно-красное: то ли от загара, то ли от пива. По виду его можно было принять за вышедшего в тираж боксера.
Как положено, он приветствовал меня первый, прежде чем я открыл рот, и спросил: чего бы я хотел?
Убедившись, что девушки поблизости не видно, я замялся, что он истолковал по-своему. Подмигнув мне довольно похабно, он с ухмылкой панельной девицы произнес не вопросительно, а как удачную догадку:
— Интересуемся французскими открытками!..
Конечно, я понятия не имел ни о каких «французских открытках», а что такое порнография, знал из литературы. Но от всей повадки этого типа на меня нашло озарение. И то, что я все же не сразу сообразил, в чем дело, почему-то меня страшно разозлило.
Я ответил, что не достиг еще того возраста, когда интересуются подобными вещами, — накося выкуси!
— Может быть, другой «мужской товар»? — продолжал веселиться этот тип.
— И другого не надо, — отрезал я и подумал, что, кажется, придется уйти ни с чем: я решительно не хотел продолжать общение с этим рыжим. Мне было противно его внезапное оживление и даже его чересчур яркий галстук: не мальчик, пора бы поспокойней!..
— Ну тогда с вами займется моя продавщица! — миролюбиво ответил он и ушел за бархатную портьеру. Почти в ту же минуту, словно в театре, ее раздвинула Иоганна Риц…
Несмотря на то что на ней был фирменный халатик из блестящего шелка с эмблемой магазина, она выглядела нарядной. Может быть, от хорошо причесанной головки или от кружевного воротничка, лежащего вокруг ее шеи, как белый пушистый котенок. А может быть, взгляд блестящих карих глаз сообщал девушке это сияние, я бы сказал, лучезарность, если бы не та же отмеченная мною при первом взгляде тень, то особое выражение лица…
С профессиональной улыбкой она произнесла обычную формулу продавца:
— Добрый день! Что вы хотели бы иметь?
— О! У вас такой выбор! — сказал я наугад, соображая, узнала ли она меня. Мне казалось, что — да. Но, конечно, она не считает возможным показать это: она на работе. Сейчас, когда я смотрел на нее, отделенный только узким прилавком, она показалась мне старше: ей было никак не меньше двадцати трех.
— Вспоминаю, фройлейн, что это вас я так неуклюже задел своим велосипедом на Бауэрштрассе.
Она улыбнулась уже знакомой мне улыбкой:
— Ерунда. Я сразу узнала вас.
Если бы она сказала, что не узнает, — это было бы неправдой и вряд ли подтолкнуло меня к дальнейшему.
— Я хотел бы загладить свою вину… — начал я.
— Какой-нибудь покупкой? — перебила она.
— Хотя бы. Что-нибудь веселенькое можете предложить?
— У нас тут все веселенькое! — сказала она со вздохом и посмотрела на меня, как бы говоря: сами видите! — Ну вот, например… — она вытащила из-под прилавка шелковую подушечку, отороченную оборочкой, слишком маленькую для подоконника.
Я хотел было облокотиться на нее, Иоганна не дала…
— Это делается так: вы кладете ее на стул и усаживаете на него гостя… — Она бросила подушечку на табурет позади себя и с размаху села на него… Оглушительный неприличный звук поверг меня в такое смущение, какое, вероятно, не вызвали бы даже «французские открытки»! Но девушка и ухом не повела. — Видите, получается смешно, — сказала она равнодушно.
— По мне — не очень, — мягко возразил я. — А остальное — тоже в этом духе?
— Ну, почему… Вот могу предложить… — Она поставила на прилавок картонную коробку и принялась выбирать из нее вещицы, назначение которых было мне непонятно.
Я смотрел с опаской на ее манипуляции.
— Вы курите? Да? Дайте мне сигарету. Вы делаете так… Берете эту маленькую черную палочку и незаметно засовываете в сигарету. Затем угощаете вашего друга… Он благодарит вас, ничего не подозревая, закуривает… — Она довольно изящно проделала все это, потом затянулась и выпустила струю дыма… Поначалу это было обычное незначительное дымное облачко. Но оно не рассосалось, напротив, сгустилось, потемнело и в конце концов почернело. А из губ Иоганны продолжали вырываться странные дымки, и вскоре мы оба плавали в черных облаках, словно на пожарище. Да, именно пожарищем пахнул этот горький и жирный, какой-то ядовитый дым, невесть как возникший всего от одной-двух затяжек заряженной черной палочкой сигаретой…
— Разрешите мне открыть окно! — поспешил я. — Знаете, это тоже не очень весело…
— Да? Многим нравится. Тогда вот: безобидная шутка. Вы берете вот эти два кусочка сахару — видите, они совсем как настоящие… Вы кладете их в сахарницу. Не на самое дно. Чтобы они попали в стакан одного из гостей. Что происходит дальше? Налейте, пожалуйста, воды в стакан… Вон там.
Она бросила два белых кусочка в стакан. Они тотчас всплыли…
— Ваш гость смущен, не понимает, в чем дело… Помешивает ложечкой чай, топит «сахар», а он опять всплывает. Гость сконфужен, кругом начинают улыбаться… Наконец в отчаянии он пробует раскусить «сахар»… Но это — фарфор лучшего качества: можно даже сломать зуб…
— Не надо! — г взмолился я. — Неужели у вас нет ничего безопасного?..
— Гм… Тогда вот… — она вытащила из коробки длинную гибкую трубку с маленькой резиновой грушей на одном конце и плоским резиновым мешочком на другом. — Посмотрите сюда, — с профессиональной интонацией начала она. — До того, как соберутся гости, вы подкладываете плоский мешочек под тарелку… Тонкая трубочка незаметно тянется по столу под скатертью. Вот так… Резиновую грушу вы держите в руке незаметно для всех. В тот момент, когда гость собирается начать есть, вы сжимаете грушу… Сжатый воздух надувает плоский мешочек под скатертью, тарелка накреняется— еда выливается…
— Не смешно! — перебил я невежливо. — А это что? — ухватился я за первый попавшийся мне предмет: кольцо, с наружной стороны обыкновенное, а с внутренней — с каким-то устройством.
— А! Это фальшивое кольцо. Вы здороваетесь, протягиваете руку… Тут срабатывает пружинка и щекочет ладонь вашего знакомого. Он вскрикивает, вы делаете удивленные глаза и показываете ему, незаметно сняв пружинку: обыкновенное кольцо!..
— Ну, пощекотать ладонь — это еще ничего! Беру «фальшивое кольцо».
— Если вас смешат такие детские вещи, то вот еще «дырявая разливная ложка» и «фальшивые щипцы для орехов»…
Я набрал кулек всякой дряни и воспротивился дальнейшему рекламированию «предметов смеха».
— Знаете, фройлейн, я все-таки не искупил свою вину и хотел бы сделать это каким-нибудь другим способом…
— Каким же? — спросила Иоганна, кажется наконец проявив ко мне интерес.
— Мы могли бы поехать куда-нибудь за город. В замстаг. Или другой вечер. Или посидеть в кафе…
Она не была застигнута врасплох: я подумал, что она слышит такие предложения довольно часто. «Французские открытки» делали свое дело; наверное, мужчин здесь хватало, а девушка была прехорошенькая и держалась хорошо, без ужимок. Она смотрела на меня, как бы взвешивая: стою ли я ее общества. Но ни один здравомыслящий человек не дал бы мне меньше двадцати двух: это я знал точно.
— Спасибо, — сказала она, все еще не очень уверенно, — если я буду свободна, то в эту субботу заходите сюда. Я отпрошусь у хозяина пораньше, — она закончила уже твердо, и можно было считать, что приглашение принято.
Позже, перебирая в памяти все подробности нашего короткого разговора, я укрепился в своем желании сблизиться с этой девушкой. То, что привлекло меня с первого взгляда, не улетучилось, напротив, как бы сконцентрировалось. Может быть, она была слишком задумчива, непроста для Вальтера Занга? Не привнес ли я в свои оценки кое-что от своей подлинной сущности? Ну что ж, вероятно, это было неизбежно.
Да, конечно, меня радовала предстоящая встреча с Иоганной. Но надо было еще продумать ее, организовать.
3
Хорошо было «просто жить», проснувшись в воскресное утро в пустой квартире: фрау Муймер на несколько дней отправилась «в зелень», за город, к «подруге по движению» — тоже «деятельнице», но, вероятно, пониже рангом…
А Луи-Филипп еще раз доказал свою милостивость. Я и сам ведь понимал, что в воскресенье я ему нужнее, чем когда-либо. Чего уж тут! А мне как быть? Если моя девушка располагает только одним этим днем? И если стоят последние теплые осенние дни, которые просто надо хватать обеими руками… Слова «моя девушка» оказали на Филиппа магическое действие: он отпустил меня.
И это воскресенье принадлежало Вальтеру Зангу, восемнадцатилетнему официанту, уроженцу Тюрингии, и «его девушке», Иоганне Риц, место рождения и тем более год рождения — неизвестны.
И если программа «просто жить» пока была только декларацией, то это воскресенье должно было положить начало ее осуществлению. Вот так.
Хорошо было «просто жить», когда битком набитый вагон электрички плавно тронулся от вокзала и пошел постукивать и погромыхивать на стыках рельсов так поспешно и деловито, словно не на прогулку, — как здесь говорят: «в зелень», — уносил нас, а в какое-то значительное и совершенно необходимое путешествие.
Хорошо было «просто жить», когда, стоя на площадке, — внутрь вагона мы так и не попали, — притиснутые друг к другу, мы с Ганхен с жадностью городских жителей ловили влетавшие в открытую дверь вагона веяния осенних пространств пополам с дымом, — а по мне, так и «пространства» эти были ничтожными клочками! Но столь охотно называли их здесь «лоном природы» и «царством зелени», и — «Немец, твоя родина прекрасна!» — возвещали плакаты, — что и я готов был восхищаться видом чахлой рощицы с фабричной трубой на заднем плане, желто-зеленого луга с гигантской рекламой подъемных кранов Демага… Все равно было хорошо.
Ганхен сняла пальто, оставшись в полосатом платье без рукавов и с глубоким вырезом на груди. И руки и грудь покрывал загар красноватый, легкий. Когда она нагибалась, было видно, что дальше кожа у нее совсем белая.
Можно было безошибочно заключить, что она не провалялась лето где-нибудь на пляже и не так уж часто выезжала «в зелень». Так можно было заключить, зная, что ни одна берлинская девушка не пропустит случая позагорать или хотя бы обветриться. Ах, это так модно, здорово, спортивно! Быть за городом и не выставиться на солнце — это все равно что сидеть в кафе и не пить кофе. Нет, Ганхен не была избалована загородными прогулками и, может быть, поэтому так искренне наслаждалась. Впрочем, как и другие парочки, вместе с которыми мы были плотно вбиты в эту площадку, словно копчушки, уложенные попарно в коробке с наклейкой рыбного магазина Лемке.
То и дело слышалось: «Смотри, смотри!» «Смотри» — шпиль кирхи в куще пожелтевших берез на высотке, пруд с четкими темно-зелеными палитрами отцветших водяных лилий или живописные развалины, может быть специально торчащие здесь «для ландшафта». «Руины, руины!» — завосхищались кругом, возможно загипнотизированные многочисленными путеводителями, настойчиво причисляющими любые развалины к местным красотам.
Иоганна послушно поворачивала голову со своими светлыми волосами, конечно вчера накрученными на бигуди, но уже слегка разлохмаченными, и видно было, что она, как и все, не пропустит ничего, что может украсить эту поездку, просто потому, что так положено: едешь наслаждаться природой — наслаждайся! Так же как сидишь в кафе — пей кофе. И Вальтеру Зангу это нравилось. Все было просто, бесхитростно, как у всех.
И ведь они ехали в Вердер, «Яблочное царство Вердер», где достаточно было воткнуть яблочную ветку в единственную в мире плодоносную землю, чтобы она принялась и незамедлительно пошла в рост… Царство яблок и сидра, молодого вина, кухенов с яблоками, яблочного мармелада, яблочных шарлоток, румяных, как яблочко, девичьих щек… «Мой друг возил меня в Вердер»— это звучало в устах столичной девушки гордо, значительно. «О, это не дешевая поездка!» — прикидывали подружки с завистью, мать — с надеждой. А ведь теперь война, молодые мужчины знают себе цену, и спасибо, если поведут в «Автомат», где пластмассовая платформочка выбросит на картонной тарелочке с гофрированным ободком всего лишь горячую сосиску с холодным картофелем и мазком сладкой горчицы…
Нет, Вердер — это настоящая поездка, приглашение в Вердер повышает твои акции. Ты настоящий кавалер, и плевать, что война и через какой-то срок ты можешь угодить, — ну конечно, твоя легкая хромота замечена с одобрением! — не на фронт, но на трудовую повинность, куда теперь гонят даже молодых женщин, если у них нет детей. Или влиятельного заступника…
Что будет, то будет! В такой воскресный день никто не обременяет себя мыслями о будущем. Вальтер Занг — меньше других был склонен к этому.
Так как «население» площадки оставалось стабильным и было ясно, что останется таковым до конца: все направлялись в Вердер, а дружное восхищение «красотами» сближало, — то сначала мужчины, а затем и девушки втянулись в необременительный обмен репликами, слишком мимолетный, чтобы затеялось какое-то знакомство, но все же связывавший всех этих молодых людей общим настроем на отдых, на короткую передышку среди забот, а то и бедствий, от которых, наверно, не был избавлен ни один.
Здесь тряслись вместе со всеми, — площадка пришлась над колесами, — солдат-отпускник с подружкой, он расстегнул воротник мундира, а пилотку нахлобучил на кудрявую голову своей толстоватой брюнетки.
Долговязый парень в другом углу площадки закричал:
— Слушай, друг! Если появится офицер, ты вскинешь ладонь к ее голове или как?
— Нет, он препоручит ей отдать честь офицеру! — ответил кто-то.
— А кто же тогда пойдет на гауптвахту? — тотчас завелся другой.
— Им и вдвоем там будет неплохо!..
Отпускник помалкивал, улыбался, обнимая за плечи толстушку, положившую на его грудь кудрявую голову в пилотке. И возможно, присутствие этого солдата, его молчание и счастливая улыбка подогревали настроение беспечности, легкости, словно каждому удалось ускользнуть от каких-то своих тягот. Уж если удалось это солдату, то им — подавно!
Вагон сильно тряхнуло.
— Мы и так словно сельди в бочке, — сказала девушка в пилотке.
— А теперь из нас хотят сделать селедочный паштет! — объявил долговязый.
Рассудительный парень в кожаной куртке заметил:
— А все потому, что война!
— При чем тут война? Разве на электричке тоже хозяйничают русские партизаны? — смешливо вставил зеленый юнец, у него и подружки, кажется, не было.
Кожаный авторитетным тоном осадил его:
— Ничего нет смешного. Некому ухаживать за колеей и за колесным хозяйством. И металл в дефиците.
Никто не поддержал эту тему, никто ни разу даже не упомянул о том, что принесли сегодняшние газеты. В сообщениях с фронтов сквозила одна мысль: все усилия направляются на то, чтобы добиться окончательного успеха, то есть победы в России, до наступления зимы. Однако в тоне военных комментаторов не звучала прежняя уверенность, что это будет достигнуто. Осторожно, но настойчиво приводились в печати всякие соображения насчет «русской зимы», поскольку именно с ней связывались наиболее мрачные прогнозы.
Но сегодняшний день был бесконечно отдален от картин того, что стояло за словами «русская зима». Ни одно холодное дуновение не долетало до этого крошечного плацдарма, захваченного беспечной молодостью и безжалостно потряхиваемого на неухоженной колее военного времени.
В конце концов, хотя никто не выходил, мы как-то распределились в нашем закутке, и вроде бы стало посвободнее. Многие курили, какой-то здоровила примостился на корточках у стенки и громогласно объявил, что готов посадить на каждое плечо по девушке.
— Вы будете как птички на ветках! — обещал он со слащавостью, немножко смешной при его мощной фигуре.
Предложением воспользовалась только маленькая девушка, действительно по-птичьи вспорхнувшая на плечо здоровяка.
— Я рискую остаться кривобоким! — завопил он и потянул за руку Иоганну, которая оказалась поближе.
— Ну нет, я, пожалуй, раздавлю вас! — Ганхен, смеясь, вырвала свою руку и положила ее мне на плечо. Я теснее прижал ее к себе, и так как в таком положении разговаривать было затруднительно, то мы продолжали свой путь молча, а то, что мы вместе смотрели в открытое окно и видели одно и то же, сближало нас больше слов.
Когда все высыпали на перрон в Вердере, оказалось, что нас так много, как бы маленький городок не треснул по швам от такого нашествия! Но удивительно быстро толпа растворилась в улочках, правильнее сказать, в аллеях, потому что городок представлял собой на всем своем протяжении огромный яблоневый сад.
Можно было легко вообразить, какая бело-розовая буря бушевала здесь в пору цветения, и все же мне подумалось, что именно сейчас Вердер особенно хорош.
Какой-то покой, словно выполнены предначертания природы, завершен круг созидания, лежал на всем облике городка, и он был как поле, уставленное снопами, как человек, закончивший работу, сложивший руки и с достоинством отступивший в тень.
«Сладок будет отдых на снопах тяжелых», — прозвучало во мне с обостренной необычностью, потому что я давно уже не думал по-русски.
Сюда приезжали с раннего утра, все кафе были полны, в каждом дворе под яблонями стояли столы для гостей, и хозяева не уставали таскать из погреба кувшины с молодым вином и разливать его по пузатым кружкам. Но веселье еще не разгорелось, оно как бы набирало силу в негромком гомоне, в настройке оркестров, велосипедных звонках и шуршании автомобильных шин.
Мы с Ганхен свернули с дороги и углубились в такую узенькую улочку, что ветки яблонь сплетались над головами. Тот аромат, который чудился нам еще чуть ли не на вокзале в Берлине и смутно ощущался на подступах к Вердеру, сейчас окутывал нас душным, пряным яблочным облаком.
— Давай выбирать местечко для завтрака. Хочешь на воде? — предложил я: перед нами лежало небольшое круглое озеро. На берегу и на поплавках на воде расположились кафе. Каждое из них, даже на первый взгляд, имело свое лицо, свой «шпециалитет». Из одного тянуло густым запахом жаренного в ореховой подливке гуся; другое уже издали отличалось пестрыми зонтиками над столами; в третьем привлекали беседки из штакетин, увитых хмелем. Под открытым небом, среди яблоневого сада, они создавали впечатление праздника, изобилия.
Трудно было себе представить, что давно уже существуют продуктовые карточки, талоны на мясо, жиры и даже моющие средства!
На каждом углу продавали всякую мелкую всячину, в различных вариантах здесь фигурировала эмблема Вердера — яблочная ветвь, а более всего имели успех бутылки яблочного вина всяких форм и емкостей, которые продавались в пестрых сетках с длинными петлями. Петли надевались на шею или через плечо, и некоторые любители уже щеголяли в ожерельях из разномастных бутылок в пестрых сетках.
Иоганна просто излучала радость. Нет, то выражение печальной сосредоточенности, которое привлекло меня с первой встречи, оно не исчезло бесследно, но затаилось где-то глубоко. А разве со мной не происходило то же самое? Разве я тоже не был вечно и печально сосредоточен где-то в глубине своего существа? И все же я радовался этому дню так же, как Иоганна.
И я не решался спросить, бывала ли она здесь прежде, словно мог этим вопросом вернуть ее к воспоминаниям о чем-то, что она не хотела вспоминать и что, может быть, положило на нее тень, которую это утро с его звонкостью и яркостью стерло с ее лица.
Мы остановились, прикидывая, куда направиться. Ганхен потянула меня за рукав… По берегу вилась желтенькая песчаная дорожка, а над ней легкомысленно покачивалась на ветке подвешенная на шнурках картонка с не менее легкомысленным приглашением: «Посетите кафе „Лепесток“!» И под этим поэтическим названием — в высшей степени реалистическое: «Никакого винного принуждения!» — что означало: не обязательно заказывать вино — и, следовательно, намного сокращало расходы. Указательный палец старательно нарисованной женской руки в черной перчатке показывал направление.
«Лепесток» вполне оправдывал свое название: кафе устроилось на небольшом плоту, держащемся на тросах столь эфемерно, что казалось, мы вот-вот отцепимся и уплывем, впрочем не бог знает в какую даль, потому что озеро было невелико, а берега густо населены посетителями других заведений.
«Лепесток» содрогался. Тросы скрипели, бревенчатый пол уходил из-под ног, ножки столиков держались железными креплениями плота.
— Ах, какая прелесть! — закричала Иоганна.
Я не имел ничего против. Тем более что мы сразу нашли два места за столиком, где уже сидела молодая дама с ребенком. На мой вопрос она охотно ответила, что да, конечно, мы можем здесь расположиться. Она добавила, что нас обслуживает девушка, а это, извините, как-то приятнее, согласитесь, девушки всегда опрятнее… Мы готовы были согласиться с чем угодно, потому что аппетит у нас разыгрался еще в поезде.
Дама была молода и оживленна, а девочка — премиленькая. Обе они так гармонировали с солнечным пейзажем, со светлым озером, по которому плыли желтые и красные листья и отражения белых перистых облаков. А вода плескалась совсем рядом, и плот дрожал, и скрипел трос, и где-то цепь терлась о причальную тумбу и легонько звенела, и все эти звуки, вроде бы и негромкие, отдавались четко и гулко, как в раковине, а две молоденькие кельнерши в матросских блузках бегали по бревнам с такой сноровкой, словно бывалые морячки.
Я взял карточку меню, зная, что здесь так принято: кто платит, тот заказывает. Вообще-то я считал это свинством, раз ты пригласил даму. Но строго придерживаться местных обычаев было мое правило. Впрочем, я тут же нашел форму компромисса: прочитал карточку Иоганне. Верная традициям, она сказала, что будет пить и есть то, что я. А потом рассудительно подсказала, что если мы собираемся и пообедать здесь, то есть в Вердере, то, наверно, лучше сейчас не брать ничего такого, что потребует оторвать талон.
— Если, конечно, мы будем тут обедать… — повторила она, словно ей трудно было поверить в такую мою щедрость. — Кроме того, у меня есть бутерброды! — объявила она.
Почему-то от этих слов и даже не их значения, а тона, которым они были произнесены, я узнал об Иоганне больше, чем мог бы, может быть, из ее подробного рассказа о себе. Мне представилась ее жизнь, жизнь девочки, дочки уборщицы, без достатка, без возможности учиться, но, вероятно, с надеждами. С надеждами, оборванными войной, еще какими-то крушениями, след которых остался в ее глазах.
Я подумал, что ни за что не стану расспрашивать ее. Не только потому, что боялся вторгнуться во что-то сокровенное. Я должен был бы тогда ей рассказать и о себе. Понятно, мне ничего не стоило — в который уже раз! — повторить легенду Вальтера Занга, но мне хотелось избежать этого. И пока что все шло, как мне хотелось.
Оживленная молодая дама напротив нас немедленно вступила в разговор. Она рассказала нам, куда мы должны отправиться после завтрака, рекомендовала нам взять напрокат лодку и совершить «круиз» по системе озер, так как, оказывается, это озеро имеет выход в другие. А вечером мы можем потанцевать на открытой танцевальной площадке. Она здесь все очень хорошо знает…
Говоря это, дама как-то странно запиналась, и, хотя говорила о веселых прогулках и танцах, глаза ее становились все более грустными. И чем оживленнее была ее речь, уже слишком затянувшаяся, тем яснее в ней слышался надрыв. Казалось, она не может остановиться, боясь могущего возникнуть молчания, что она рада даже случайным слушателям…
Девочка облизывала ложечку, прикончив свое мороженое, и смотрела на мать привычно настороженными глазами. И мне почему-то показалось: она боится, что сейчас ее мама заплачет. Но та, видимо, что-то преодолела в себе. А когда нам подали пиво, она подняла свою недопитую кружку и сказала:
— Я желаю вам, молодые люди, всяческого счастья. — Она минуту помедлила и добавила тихо: — И чтобы его не унесла война.
Приподнявшись, я пожелал ей и ее дочке того же. На что она поспешно ответила:
— Наверное, нам это достанется труднее… — и подозвала кельнершу. Когда она надела лежавшую у нее на коленях соломенную шляпку, мы увидели, что к ней приколот черный траурный креп.
Она пошла на берег, осторожно переступая по бревнам своими маленькими ножками в лакированных туфлях на высоких каблуках, ведя за руку хорошо одетую девочку, а мы с Иоганной еще молчали, как будто вырванные на минуту из этого утра с его беспечностью и покоем.
На освободившиеся места тотчас уселась немолодая, но развеселая пара, оба — дородные, какие-то лоснящиеся, довольные собой и окружающим. И они сразу наполнили весь ресторанчик своим громким разговором, своими требованиями и своим самодовольством.
Странно, но именно их присутствие не только не помешало нам, но мы как будто очутились вдвоем, тихонько обменивались незначительными фразами, которые, однако, возвращали нас в то беспечное и счастливое недумание, из которого мы чуть-чуть не выбились. Иоганна потчевала меня бутербродами с ливерной колбасой и с мармеладом, кофе был горячий, булочки — тоже, а солнце, входя в зенит, грело все ощутимей, и плеск воды становился все тише, — последние порывы ветра ослабели, тишь и тепло, словно летом, господствовали над озером.
После завтрака, львиную долю которого составили бутерброды Иоганны, я предложил поискать «танцдиле». Иоганна просияла: она, конечно, сомневалась, танцую ли я. А между тем моя хромота нисколько этому не мешала. Единственно, с чем я не мог справиться, — это с румбой, а что касается остального, то на вечерах девчонки приглашали меня наперебой. Так что я с удовольствием предвкушал, как поражу Ганхен. И мой новый серый, в мелкую клеточку пиджак, купленный на первую получку в Кауфхауз дес Вестенс, тоже был как нельзя более уместен.
Искать долго не пришлось: мы пошли прямо на звуки известного фокстрота «Поцелуй меня на прощанье» и увидели круглую открытую площадку между деревьями. Пол был дощатый, но хорошо натертый воском, а маленький оркестр негромко и с чувством подыгрывал певцу, который старательно и закатывая глаза, выводил в мегафон: «Потому что сегодня я покидаю тебя…» И все это: площадка среди увядающей зелени, молодые пары, — я уже привык, что здесь танцуют все: не только молодежь, но тут были одни молодые, — и старинный простенький фокстрот, — у нас дома была эта пластинка, — и то, что время от времени ветер срывал желтые листья, и они медленно летели на плечи танцующих, — все было по мне, все как будто говорило: «В конце концов, Вальтер Занг имеет право жить как все».
Мы с Ганхен вошли в круг. Я уверенно повел ее, тихонько повторяя за певцом: «Мы так сильно любили друг друга, и вот теперь я покидаю тебя…» «Я покидаю тебя», — подхватывала и продолжала, жалуясь, скрипка; и ужасно расстраивался фагот: «Я покидаю тебя…» И я делал синкопический выпад, и Ганхен слушалась меня и повторяла его, и очень даже прекрасно у нас все получалось. И мы дотанцевались до того, как эти двое любящих пришли к выводу, что никуда не денешься— придется все-таки расставаться… Музыка оборвалась, но никто не ушел с круга и все стали хлопать и требовать повторения…
Оркестр снова начал вступление, и певец еще прочувствованнее и интимнее зарыдал в мегафон: «Поцелуй меня на прощанье…» Ганхен положила голову мне на грудь, — она была ниже меня, хотя и не маленькая, — и я не мог видеть ее лица. Но странно: именно сейчас я его видел даже яснее, чем когда мы сидели рядом в «Лепестке». Я увидел, что у нее небольшие карие глаза, немного округленные, что придает лицу выражение удивления, а бровей, наверное, вовсе нет или они очень светлые и потому наведены коричневатой тушью. Под светлыми волосами они выделяются и выглядят чужими на таком светлом личике, как две жирные запятые на чистом листе бумаги. Рот у нее значительный, с каким-то горестным выражением.
Очень удивительно это было, но и ее духовный облик сейчас как-то изменился в моих глазах. Она уже не была бойкой девушкой из магазина, где торгуют порнографией и неприличными «предметами смеха» в пропахшем пылью закоулке, где командует похожий на сошедшего с ринга боксера сомнительный тип в ярком галстуке.
Иоганна уже не казалась старше и опытнее меня, теперь я воспринимал ее иначе: более простой, открытой и как будто уже давно знакомой мне. И такой она нравилась мне больше.
Мы танцевали и фокстрот, и танго, и даже вальс, на площадке становилось все теснее и веселее, уж никак нельзя было изловчиться, чтобы не толкать друг друга. И тут у одного парня лопнула болтавшаяся на боку в сетке бутылка с вином, над чем все долго смеялись, просто потому, что были так настроены.
И нам с Ганхен показалось очень смешным, как парень в мокрых брюках продолжает танцевать как ни в чем не бывало, а его подружка, хохоча, кричит, что опьянела от одного запаха.
Обедать я повел Иоганну в настоящий ресторан, где на столиках даже торчали мудрено сложенные салфетки, словно крахмал не был нормированным продуктом. И хотя кельнер отрезал талоны на мясо, но делал это так стыдливо, между прочим, что вроде бы этого и не было. А обед подали совершенно как до войны. Так заявила Иоганна, и я горячо подтвердил, хотя, конечно, понятия не имел о здешних довоенных обедах.
Нам повезло: мы нашли свободные места. Но пока мы обедали, народу все прибавлялось, и в конце концов довольно просторное помещение оказалось забитым до отказа. Но всё подставляли стулья и теснились, а многие у входа ждали, и кто-то уже громко выражал недовольство медлительностью официантов, кто-то с кем-то ругался, и кельнеры, подняв над головой стулья, метались по залу, рассыпая на все стороны: «Момент! Момент!» И вдруг стало видно, что, в общем, никакой это не «настоящий ресторан», а просто летний балаган, которому осталось жизни какой-нибудь месяц, а потом забьют досками окна, задвинут щитом двери — и до весны здесь будет только снег, тишина и вороний грай, как на кладбище… А пока все люднее и шумнее становилось в зале, так что маломощный оркестрик на эстраде прилагал свои усилия напрасно: выкрики и споры делались, наоборот, все слышнее, какая-то нервозность накапливалась в воздухе, какие-то токи проходили по залу; то здесь, то там обнаруживались пьяные, задиравшиеся с соседями по столу, и хотя вспышки эти быстро и умело ликвидировались под командой метрдотеля, по виду типичного вышибалы, но что-то оставалось в атмосфере: будоражащее и недоброе.
Что-то, чему мы не придали значения, сообщали вновь пришедшие, озабоченное выражение появлялось на лицах, многие даже встали с мест и подходили к соседним столам, опять-таки что-то нашептывая, и наконец и до нас докатилось: «Слушайте, слушайте! Да потише вы!»
Когда в зале стало сравнительно тихо, послышались в отдалении раскаты грома. «Гроза где-то…» — произнес кто-то равнодушно, но на него сразу набросились: «Какая гроза! Вы что? Разве это гром?» И сейчас же помещение словно охватило языками пламени, то здесь, то там вспыхивали накаленные реплики: «Бомбят Берлин!», «Массированный налет!», «Английские бомбардировщики идут волнами…»
Отдельные очаги паники все разрастались, сливались, и теперь она уже двигала людьми: они вскакивали из-за столов, громко звали кельнеров, у дверей создалась пробка, истерические взвизги женщин, ругань мужчин… Из общего шума выделялись наэлектризованные голоса, возвещавшие уже невесть что: «Горят химические заводы!», «Берлин оцеплен!», «Поезда не ходят!..»
В течение считанных минут возникла и разрасталась паника, все уже не двинулись, а бросились к выходу, началась свалка у дверей. Метрдотель, стоя на стуле, призывал соблюдать спокойствие, но его тут же сшибли. Догадались открыть запасные выходы, но и это не спасло положения: у всех дверей образовались водовороты барахтающихся тел, напоминающих тюленье стадо на отмели.
Можно было понять, что людьми руководит страх не попасть на поезд и неизвестность о происходящем в столице, но в поведении толпы уже не было ни логики, ни разумного начала, — паника, подогреваемая изнутри слухами самыми фантастическими, разрасталась, и представилось, что там, за стенами, сливаются потоки обезумевших людей, которых уже не остановить!
С самого начала, как только раздались крики о том, что бомбят Берлин, Иоганна страшно побледнела. Когда обозначилось движение к выходам, я силой принудил ее оставаться на месте. «Там мать и малыши…» — пробормотала она, умоляюще глядя на меня, словно я мог как-то помочь им. Единственное, что я мог, поскольку владел собой, это отвести Иоганну от опасного потока, устремившегося к станции, если нам удастся благополучно выбраться из ресторана.
— Мы останемся на месте, пока не кончится эта давка у дверей, — заявил я твердо и тотчас почувствовал, как Иоганна, повинуясь, верно, не столько смыслу, сколько тону моих слов, затихла и только дрожала всем телом, прижавшись ко мне и с ужасом глядя на разбушевавшееся человеческое стадо, атаковавшее выходы.
Среди хаоса опрокинутых стульев и поваленных столиков появился снова давешний вышибала в съехавшей набок вместе с бабочкой манишке. В шуме не было слышно слов, а только видно, как он, энергично жестикулируя, командует растерявшимися кельнерами, пытаясь навести хоть какой-то порядок.
При всей тщетности усилий, его фигура вызывала уважение, словно он был капитаном корабля, идущего вместе с ним ко дну, но не теряющим достоинства. Хотя вся энергия метрдотеля направлялась, вероятно, лишь на то, чтобы обеспечить расчеты с клиентами…
Наверное, я был единственным в зале, по понятным причинам сохраняющим спокойствие. Мне была ясна тревога Иоганны, но мы еще не так сблизились, чтобы я полностью разделял ее волнение. Поэтому я хладнокровно отмечал, ничуть при этом не удивляясь, как неистовствовали только что казавшиеся такими благодушными и корректными «приличные люди».
Мне попалась на глаза пара, сидевшая с нами за завтраком; супруг пробивал себе дорогу, орудуя зонтиком почти как кистенем, а жена, уцепившись за его рукав, лягала ногами напиравших сзади. Кто-то, вовсе озверев, расчищал пространство вокруг себя, замахиваясь стулом, и я увидел, как женщина, отчаявшись в своих попытках пробиться к дверям, поднялась на подоконник, намереваясь выпрыгнуть со второго этажа.
В толпе чудилось что-то нарочитое, искусственно подогреваемое. Но сама она, эта паника, выдавала тайные страхи каждого: до сих пор авиационные налеты не очень устрашали берлинцев. О количестве жертв особенно не распространялись, а места разрушений тотчас обносились высокой оградой с табличкой: «Строительные работы». Но скрытое ожидание угрозы с воздуха никогда не оставляло жителей столицы, и сейчас это проявилось наглядно.
На расстоянии люди были особенно склонны рисовать себе ужасы, причем в толпе раскрывалось все разнообразие стимулов: кто-то, вне себя, кричал об оставленных дома детях, кто-то о машине в летнем гараже, который, несомненно, рухнул, а какая-то дама плакала навзрыд, повторяя одно и то же: «Я ее заперла, я заперла свою кошечку, она не выберется!»
Иоганна все еще дрожала, и даже губы у нее побелели. Мы оба молчали, да и мудрено было услышать друг друга в этом шуме. Мы сидели с ней, словно на «островке безопасности» посреди мостовой, между бешено мчащимися машинами, не рискуя двинуться ни в одну, ни в другую сторону. Каждый из нас был сосредоточен на своих мыслях: она — о своих малышах и матери. Я же — о возможном уроне, нанесенном налетом, и о том, что такая активность союзников, возможно, знаменует перспективное вступление в войну.
Между тем битва у выходов постепенно угасала. Кругом валялись осколки посуды, сдернутые скатерти, поломанная мебель. Теперь оказалось, что в опустевшем зале мы не одни: еще несколько пар сочли за благо переждать, и теперь мы все вместе, объединенные избранной линией поведения, выбрались на воздух.
Вечер стоял удивительно теплый и спокойный. Небо со всеми своими звездами, высыпавшими обильно и явственно, словно в планетарии, действительно наводило на мысль о том, что ночь — подходящая для воздушного нападения. Но никакого признака его не отмечалось: ни звука, ни зарева — ничего! И ничто не указывало на только что происходившее здесь. Разве только смятые клумбы и поломанный штакетник. Толпа пронеслась и растаяла в темноте со своим шумом, своими страхами, своей глухотой к окружающему.
Мы шли к станции небольшой молчаливой кучкой, и среди нее я сильнее ощущал близость Иоганны, ее тихое доверие и благодарность.
С опаской приближались мы к станции, уверенные, что сейчас попадем в людской водоворот, потому что в такой ситуации достаточно было задержаться хотя бы одному поезду, чтобы здесь скопилась тьма народу.
Действительно, на перроне была необычная толчея и беспорядок, но нам сказали, что поезда отходят каждые двадцать минут, по расписанию, и пробка в основном уже рассосалась. Еще удивительнее было то, что от прибывших с последними поездами стало известно, что в столице все спокойно, никакого воздушного нападения не было. Не объявляли даже «воздушную опасность». Появились, правда, английские бомбардировщики на подступах к городу, но сильным зенитным огнем не были допущены в воздушное пространство столичной зоны.
В толпе беспрерывно говорили о «нашептывателях», умышленно поднявших панику; каждый, оправдывая себя, изливался в негодовании по адресу «провокаторов» и «недоверов».
Пропустив два поезда, мы с Иоганной втиснулись в вагон. Кругом все еще никак не могли успокоиться: теперь передавали всякие слухи о жертвах паники в Вердере, о задавленных, помятых и выпрыгнувших из окон, при этом каждый представлял себя в лучшем виде, так что непонятно было, как могла возникнуть паника при таком множестве хладнокровных и мужественных людей.
Иоганна же никак не могла оправиться. «Ну что ты? Ведь все хорошо. И тебе не о чем беспокоиться», — говорил я. Она благодарно кивала, слабо и принужденно улыбаясь, и я видел, что она еще не пришла в себя. Она даже не попудрилась и не подкрасила губы, кое-как только скрепила рассыпавшиеся волосы. И от этого сделалась ближе мне и понятней: ей немного надо было, чтобы потерять почву под ногами, она и так была зыбкой. И это роднило нас.
У семафора на подходе к Берлину поезд задержали. Но тут уже начинались пригороды, и многие вышли, надеясь добраться домой городским транспортом. Я плохо ориентировался в незнакомых, к тому же затемненных местах, но Иоганна сказала:
— Знаешь, где мы? На прямой трассе к твоему району, к твоей Линденвег. Давай выйдем!
И странно, хотя до этих ее слов мне и в голову не приходил такой поворот событий, они показались мне совершенно естественными, и я нащупал в кармане ключ от квартиры таким жестом, словно все между нами было договорено заранее.
Мы вышли на затемненную улицу и долго ждали, пока веселая желтая коробочка трамвая выплыла из мрака с коротким, негромким звонком, почему-то напоминавшим мне школьный. И когда мы стояли на остановке совсем одни и молчали, и Ганхен, как-то сразу успокоившись, по-домашнему сунула руку в мой карман и поскребла тихонько мою ладонь ноготками, — эта минута вдруг мне открылась в новом своем качестве, новом для меня… Впервые в жизни женщина искала и видела во мне опору, жалась ко мне, надеясь на меня, веря в мою силу…
Боже мой, я сам был такой беспричальный, такой парящий между небом и землей, мое существование было не прочнее, чем жизнь мотылька-однодневки!.. Пух летящий — вот что я был такое! И вот нашлось существо, еще более одинокое, еще более затерянное в жизненных дебрях, и оно ищет у меня пристанища!..
Это наполнило меня не испытанным никогда чувством: женщина прислонилась ко мне, и я принял ее хрупкую тяжесть, чтобы помочь ей, уберечь ее — от чего? От ее одиночества? От неведомой мне угрозы? Это ее движение, доверчивое и безоглядное, создавало иллюзию моей силы, в которую в тот вечерний час я поверил, не задумываясь над тем, что она рассеется вместе с этой ночью.
И, открывая своим ключом дверь квартиры, я берег в себе это новое свое самоощущение. Нажав кнопку выключателя-жужжалки, я повел Иоганну по нашей старенькой внутренней лестнице, но поскольку мы целовались на каждой ступеньке, а жужжалка не была рассчитана на подобный случай, завод ее кончился, и мы имели возможность все продолжать в темноте, что, впрочем, нас вполне устроило. И я на ощупь довел Иоганну до своей «девичьей» постели.