1
Естественно, что суббота и воскресенье были у нас самыми бойкими днями. «Песочные часы» вообще пользовались успехом, недооцененным мной поначалу.
Для интересу я заходил в другие пивные и мог убедиться в том, что наша бирхалле являлась неким притягательным центром для всего района. Это не был «классический» рабочий район, как, скажем, Веддинг или Нойкельн, но и у нас поблизости жило много рабочих, и они-то и составляли основную массу завсегдатаев.
Многие посещали «Часы» добрый десяток лет, как это было тут принято; таким образом, между ними существовала связь более тесная, более интимная, чем даже у людей, вместе работающих.
Война внесла в установившийся быт свои коррективы, но общий дух в «Часах» оставался тот же, а связи маленького сообщества даже окрепли. На предприятиях появилось чересчур много «длинных ушей». Здесь же, предполагалось, их не было. И потому посетители чувствовали себя раскованно, в той степени, конечно, в какой это было возможно в рейхе.
Изо дня в день встречая одних и тех же людей, я знал их вкусы, их привычки и маленькие причуды, и, пока я метался между столиками с полными подносами, отрывки разговоров, летучие реплики вились вокруг меня, и все вместе создавало своеобразную атмосферу, которая, мне казалось, была присуща только нашей бирхалле. И чем дальше, тем более утверждался я уже не только в ощущении, но в мысли, что здесь было нечто особо привлекательное для определенного круга лиц, которые хотели оставить именно здесь далеко не лишнюю марку, а то и талон продуктовой карточки.
В обычные дни оживление в «Песочных часах» начиналось часов с восьми вечера, когда люди, придя с работы, пообедав и надев чистый костюм или, по крайней мере, воротничок, спешили в привычное «штам-кафе» и располагались за столиками в строгом соответствии со своим обыкновением.
Доктор Зауфер, сухопарый мужчина лет пятидесяти, неизменно приходил первым и занимал место за столиком у окна. Не спрашивая, я тащил ему литровую кружку «Мюнхенерброй» и соленые крендельки. «Добрый вечер, господин Зауфер, ваше пиво и крендельки!»
На крупном, смело очерченном его лице изображалось довольство: «Спасибо, мальчик!.. Как идут дела? Твоя девушка еще не убежала от тебя к какому-нибудь герою-отпускнику?»
Отшучиваясь, я спешил к другому столику, где устраивалась целая компания. Обычно они играли в скат, изредка обмениваясь мнениями насчет положения на фронтах.
Совсем недавно «политикеры» из «Песочных часов» на пальцах без устали подсчитывали километры, отделявшие немецкие войска от Москвы, километры, которые, тогда казалось, они схватят на лету, как мопс муху. Совсем недавно горячо и преданно восхвалялся военный гений фюрера, спорили о личных качествах Гальдера и Иодля, Браухича и фон Лееба с такой осведомленностью, словно знали их до последней косточки… Потом все чаще стали в разговорах упоминаться «объективные причины»: «проклятый русский климат», «бездорожье»… С надеждой говорили о том, что вот-вот подтянут резервы, сожмут растянувшиеся коммуникации… И тогда…
Все чаще слова «и тогда…» пересыпали страстные тирады «политикеров». И если раньше я, как страус, прячущий голову под крыло, старался не слушать, ничего не слышать и только повторял про себя словно заклинание: «Не может быть, не может быть!» — то теперь я ловил все, что связывалось с безуспешными попытками ворваться в Москву. Она стояла, вопреки всем усилиям, а уже шел ноябрь, белые мухи кружились в воздухе даже здесь, и свирепые ветры, задувшие с Северного моря, словно погасили накал споров и огонек надежды.
Я жадно ловил все признаки перемен, накапливая их, перебирая, как скупой свои сокровища. И все же тоска наваливалась на меня все чаще. «Просто жизнь» мне опостылела.
Почти физически я ощущал свое одиночество, так, словно бы находился внутри прозрачного кокона: не прорвать, не сблизиться ни с другом, ни с девушкой — ни с кем.
Я боялся, что эта моя замкнутость будет замечена, что она выдаст меня. И, понимая, что опасения мои — просто от нервного перенапряжения, все же не мог прогнать их.
И потому полюбил длинные прогулки вдали от мест, где меня знали. Если в них и не было для меня облегчения, то имелся некоторый смысл: я думал, что надо лучше узнать город.
Это всегда пригодится. Может пригодиться, — я теперь стал скромнее в своих надеждах.
Впрочем, в глубине души я понимал, что не это сомнительное соображение руководит мною. Я просто искал… «Вдруг наскочу на что-нибудь…» На что?
Иногда мне думалось, что было бы хорошо сидеть в автобусе или электричке рядом с Иоганной, положив руку ей на плечо, как тут принято. Говорить пустяковые слова…
Но Иоганна не подходила для моих странствий. С ней можно было пойти в кафе, потанцевать. Или посидеть на скамье в парке.
И это можно было понять: она была «здешняя» с головы до пят.
И я бродил один.
Одиночество в большом городе — совсем не то, что на природе. В нем нет и следа той отрады, того мира, который охватывает тебя где-нибудь под деревьями, на опушке или на берегу, на песчаной косе, когда на нее падает вечерний свет и из золотой она делается мутнобелой, как седая прядь на сизой волне.
Избегая подземки, я охотно совершал поневоле замедленные путешествия в старомодном желтом вагончике трамвая, в соседстве с инвалидами и старухами, которые никуда не спешили, были молчаливы и, казалось, прислушивались к недугам, наверняка бушевавшим у них внутри, и от этого, может быть, у них был такой сосредоточенный, самоуглубленный вид.
Но чаще я поднимался по крутой лесенке на империал омнибуса, с высоты которого открывалось гораздо больше, чем в окне внизу. Здесь главенствовали парочки: солдаты-отпускники с подружками, совсем зеленые юнцы с более взрослыми девицами, не от хорошей жизни, а исключительно по военному времени снизошедшими до таких сосунков. Но в большинстве были стайки девочек, лишенных мужского общества, но показывающих всем своим видом, что не нуждаются в нем. Они неестественно громко смеялись, одергивая свои курточки со значками, независимо и размашисто жестикулировали, обсуждая свои дела, как бы единственно важные и интересные для них.
Я легко мог представить себе их жизнь под эгидой какого-нибудь своего шонига, суету вокруг вечных сборов, все-таки отвлекающую от причитаний матери или сестер, ожидание вестей с фронта, страх перед будущим, которое хоть и раскладывали по полочкам всезнайки лейтеры, но время от времени в нем обнаруживались какие-то темные и неутешительные провалы.
Как-то привлекла меня необычная фигура юноши с книгой в руке, которую он поспешно раскрыл, пристраиваясь в скудном свете фонаря под дугой империала. Может быть, его туманные глаза мечтателя, по каким-то причинам не полупившего еще повестки, пробегают строки любимого поэта? Но я тут же, прицелившись глазом, поймал заглавие книги: «Партайгеноссе Шмидт» — популярный наци-роман.
Я выходил из омнибуса наугад, смешивался с толпой, отдавался ее течению, иногда задерживался на скамейке сквера или в павильоне дешевого кафе, если было слишком холодно или дождливо.
В первое время этой моей жизни город представал передо мной как нечто одноликое и враждебное. Меня отпугивали колонны, марширующие по улицам с песнями, слова и музыка которых иногда были мне знакомы. Но они как-то по-особому препарировались: распевный лад перестраивался на маршевый, песня не выливалась, а словно бы вырывалась из сотен глоток, песенная протяженность, когда звук словно замирает, постепенно удаляясь, видимо, искоренялась начисто. Музыкальные фразы обрубались, аллитерации игнорировались. Слова выговаривались словно бы в перебранке, причем гласные не смягчались, а, напротив, проговаривались точно и с нажимом.
Перенасыщенность свастикой в разных видах отталкивала меня: изуродованный крест заклеймил решительно все, и городской пейзаж был для меня неотъемлем от него, — я ведь не знал города раньше! Вернее, не помнил его другим.
Но постепенно я научился отвлекаться, и открылся мне город не как единое целое, а как бы скопище разных городов, каждый со своим климатом, населением, обычаями.
Мне нравилось, мысленно отбрасывая наслоения сегодняшнего дня, угадывать их характер. Я представлял себе мрачный, замкнутый Веддинг в былые времена, в дни рабочих празднеств, в «Красную троицу», о которой слышал от родителей. Я ступал по камням мостовой, по которой когда-то шли колонны рабочих со своими старыми революционными песнями, и красные знамена, настоящие красные, трепыхались по ветру.
Шагая по пустынному вечернему пригороду, я чувствовал себя совсем близко от молодости своих родителей. Я населял улицу знакомыми людьми, знакомые мелодии звучали в моих ушах, и, ужасно волнуясь, я останавливался на каком-нибудь перекрестке и в перспективе сумрачной улицы видел то, чего не мог видеть, чего не было и не могло быть в этой моей жизни.
Я узнал безмятежность фешенебельных кварталов Груневальда и добротность бюргерского Шарлоттенбурга, патетичность Люстгартена и гармоничную суровость Гедехтнискирхе.
Улицы несли меня на себе, как несет текущая вода. Я отмечал их перепады, их излучины, их течение, то стремительное, то ленивое. Я запоминал их названия, и раза два странным образом в моей памяти всплывало, как они назывались раньше.
У меня появились любимые места: те самые, где, как мне казалось, я бывал ребенком. Так, чудилось мне, что когда-то я стоял посреди круглой площади неподалеку от Софи-Шарлоттенплац, где-то неподалеку должно было быть озеро. Маленькое, окруженное ивами и темное от них. Над темной водой свечками поднимались белые венчики водяных лилий. Их огоньки долго и нежно светились в сумерках и потом постепенно потухали, словно оплывали на маленькие блестящие палитры листьев.
Каждый раз я собирался проверить, есть ли там действительно озеро, которое так ясно мне представлялось, но всегда что-то уводило меня.
Мои странствия в одиночестве привлекали меня еще тем, что в них я ведь был самим собой… Вовсе не в качестве Вальтера Занга впитывал я впечатления длинных прогулок по городу и окрестностям. Нет, совсем не так, как, видимо, воспринимал бы окружающее мой двойник.
Но иногда я пытался представить себе его на моем месте. Какими глазами посмотрел бы он на то, что вижу я? Не имея за душой ни крупицы того опыта, с вершины которого глядел я. Была ли бы действительность ему по плечу? Вошел бы ли он в нее? Легко, как нож в масло? Может быть.
Эти поездки стоили, конечно, кучу денег. При моем-то скромном бюджете!
Но я предпочитал отказать себе в чем-то другом: например, в теплых перчатках. В самом деле, зачем мне теплые перчатки?
В моих детских воспоминаниях о здешнем климате начисто отсутствовала зима, какой я уже привык ее ждать: со снегом и морозами.
Однажды спускаясь с империала, я остановился, чтобы пропустить вперед даму. Вслед за ней шел мужчина в серой шляпе. Мне виден был только его затылок с низко подрезанными волосами и воротник добротного пальто.
К моему удивлению, он не простился с женщиной, молча они разошлись в разные стороны. Но я же видел, как он что-то говорил ей, идя позади. Я бы не обратил на это внимания, если бы уже не узнал Энгельбрехта.
Я хотел пройти мимо, но он остановил меня.
— Добрый вечер, господин доктор!
Он прикоснулся к своей шляпе.
— Вы куда-нибудь спешите, Вальтер? — спросил он голосом усталым и чуть хриплым, словно он простудился или выпил лишнего. У него был какой-то неуверенный или рассеянный вид.
— Нет, господин доктор. Просто брожу по улицам. Я ведь из Тюрингии, плохо знаю нашу столицу.
Я нарочно сказал так, как сказал бы гитлерюнге Вальтер Занг из провинции. Он мгновенно оценил это. Обычная ироническая усмешка вернула его привычный облик, из которого он поначалу показался мне выбитым.
— Наша столица… — повторил он, шагая рядом со мной.
Мы находились в самом начале Кройцберга, это я сразу определил по небольшой площади с магазином Тица на углу. От нее тянулась длинная улица в сторону аэропорта Темпельхоф. О близости его напомнил высоко над нами возникший шум моторов.
Кройцберг — суетливая и совсем не элегантная улица. Не место для прогулок.
Мы шли молча. Я никак не мог придумать, как это может кончиться: то ли он идет по своему делу, то ли почему-то решил сопровождать меня. Последнее было бы просто нелепо.
Он как будто разгадал мои мысли.
— Мне, собственно, нужно было к Тицу, но я не рассчитал время: магазин уже закрыт.
Магазин закрылся не менее чем два часа назад, я приписал его оплошку профессорской рассеянности.
— Если вы не возражаете, Вальтер, перейдемте на ту сторону улицы.
— О, пожалуйста! — Мне ведь было все равно, по какой стороне идти.
Так, в молчании, мы достигли оживленной развилки.
— Пожалуй, я вернусь, — сказал Энгельбрехт как-то неуверенно.
Мы двигались рядом с трамвайной колеей. Трамвай только что отошел от остановки. Неожиданно Энгельбрехт вскочил на подножку двигающегося вагона. С площадки он помахал мне шляпой.
Какой-то молодой человек бросился к прицепному вагону и вскочил в него уже на полном ходу. Он показался мне знакомым. Где я мог его видеть? Обратно я пошел той же дорогой и вспомнил, что видел его одно мгновенье. Когда пропускал вперед даму Энгельбрехта.
Я сразу же позабыл об этой встрече.
Меня манила прямая, далеко видная дорога на Пихельсдорф. Было в ее открытой, казалось, до самого конца протяженности, только чуть-чуть затуманивающейся где-то вдалеке, какое-то обещание, надежда.
Раз есть такая длинная дорога, и такие на ней разные и светы и тени, и то она течет между деревьями, то между домами, и все же так настойчиво, не прерываясь, куда-то ведет… Раз так… А что раз так? Ну, все-таки в этом что-то есть, какой-то выход… Куда? Если бы я знал!.. Я почему-то подавлял желание отправиться по этой дороге. Но однажды сел в омнибус и долго ехал на пустом империале, пока холодный ветер не согнал меня вниз. Здесь было всего два пассажира, два старика, которые увлеченно, как молодые, беседовали. Слов я не слышал, иногда они закатывались смехом и снова, перебивая друг друга, о чем-то толковали, время от времени посматривая в окно, за которым, по-моему, не замечалось ничего особенного, но, вероятно, виделось что-то значительное для них.
— Пихельсдорф! — закричал кондуктор.
Старики не шелохнулись. Значит, эта длинная прямая дорога ведет дальше. И я поехал дальше, не зная почему. Может быть, просто потому, что не вышли мои попутчики, а я уже как-то привык к ним.
И вышел вслед за ними на конечной остановке.
Теперь, когда они поднялись с мест и я видел впереди их спины, обтянутые теплыми пальто, они показались мне не такими уж старыми; может быть, они даже побывали на фронте. Один из них сильно хромал. Но в общем это были крепкие мужчины, и шли они молодцевато, несомненно к определенной цели. Почему-то мне показалось, что не домой они приехали в этот городочек. Или деревушку?
Нет, не дом их был тут. Что-то другое их сюда привлекло. А что? Какое-либо дело? Я ведь только хотел проехать по манившей меня дороге, посмотреть, что там, дальше… И уже стал жалеть, что сошел здесь.
Ветер дул холодный, северный. В его влажных прикосновениях угадывалась близость большой воды. Улица была обыкновенной, пригородной. Уже загорались синие маскировочные огни фонарей. Но в окнах домов еще мерцали бегучие розовые отсветы заката. Солнце садилось в тучу, обещая непогоду.
Мне стало неудобно так долго идти по безлюдной улице за этими двумя, словно соглядатай. Правда, они не оборачивались, занятые друг другом, но я все же обогнал их.
Поскольку тротуар был по-провинциальному узок, я извинился, и один из них повернулся ко мне лицом. Тут я впервые по-настоящему разглядел его, и, когда пошел дальше, быстро опережая их, это лицо продолжало стоять передо мною. В нем не было ничего особенного: крупный мясистый нос, под ним — полоска усов, желтовато-белая, как зубная щетка. Брови, неожиданно темные, делали очень выразительными светлые глаза, наверное, смолоду бывшие голубыми, а теперь неопределенно-серые с табачной зеленинкой.
Просто удивительно, как я все это рассмотрел в сумерках. И еще удивительнее, зачем мне это…
Стало совсем холодно. В конце улицы, обсаженной тополями, я увидел вывеску и обрадованно толкнулся в дверь. Это была маленькая пивная, всего два столика вдоль стены и еще два, сдвинутые вместе, — посредине.
— Закрыто! — сердито закричал возникший за стойкой толстяк с буйной седой шевелюрой. — Там же висит картонка: «Закрыто»!
— Простите, не заметил, — я уже собирался повернуть обратно, но маленькая и тоже полноватая девушка, несомненно дочка хозяина, что-то сказала ему тихо.
Он смягчился:
— Садитесь, раз вошли. Эльза, обслужи молодого человека! И закрой ставни! — Да, здесь по-деревенски были навешены на окнах внутренние ставни.
Я уселся в углу, пытаясь сообразить, почему бы они закрывали свою харчевню в такой холодный вечер, когда как раз можно было ожидать посетителей. Не такой уж роскошной выглядела их ресторация, чтобы пренебрегать клиентами! Тем более что все было приготовлено для посетителей: столики накрыты камчатными скатертями, на них водружены фирменные пепельницы— замысловатые сооружения из камня, с углублением в виде озера с лебедем посредине и надписью «Розенхорст» по «берегам». Я не знал: это название кафе или местности, или того и другого.
Стойка была уставлена чистыми пивными кружками, и аккуратные столбики картонных подставочек высились тут же. А на толстенькой Эльзе был фартучек.
Все это я схватил наметанным глазом официанта «Песочных часов». И вероятно, этот же мой опыт подсказал простую мысль: да они кого-то ждут… И хотят избавиться от случайных посетителей!
И тут же мне стало до чертиков интересно: кого же?
Не успел я об этом подумать, как дверь открылась и на пороге появились мои попутчики.
Забыв обо мне, Эльза подлетела к ним и принялась стаскивать с них пальто. Хромого с усиками она называла дядей.
Хозяин вышел из-за стойки, обнял и похлопал по спине каждого, а когда они уселись, присел с ними, и тут уж я отчетливо слышал каждое слово.
— Думал уж: сегодня не приедут, больно погода мерзкая, — это хозяин; седина, обрамляющая — потому что имелись длинные баки — его круглое красное лицо, придавала ему благодушный вид.
— Погоды теперь ждать не приходится, вот Бернгард и говорит: «Уж эту пятницу мы не пропустим».
Значит, того с мясистым носом зовут Бернгард. И он — дядя Эльзы. Брат хозяина, наверное. И еще ясно, что они собираются здесь по пятницам. Может быть, каждую пятницу. Или каждую вторую или третью в месяце… И опять я себе задал вопрос: ну какое мне до этого дело? И все же слушал с вниманием, словно ожидал чего-то от обычного разговора старых знакомцев.
Да, шел обычный разговор: о сыне Бернгарда, которому повезло, — он остался писарем в штабе; о положении дел у спутника Бернгарда, которого называли по фамилии: Штокман. Он недавно получил наконец место в велосипедной мастерской. Я узнал о том, что жена Бернгарда все еще мучается со своим ревматизмом— беднягу совсем скрючило! А Штокман, вероятно, был вдов, потому что речь шла только о сыновьях: оба на фронте. И о внуках, которые — дай бог им здоровья! — растут, и уж конечно известно, что им там в школе пихают в голову, но все-таки, может, вырастут не вовсе распрохвостами…
Схватив эту последнюю фразу и раскрыв ее смысл, я сразу вспомнил, что Бернгард и Штокман, войдя, не обменялись с хозяином гитлеровским приветствием. И к этому мгновенно приплюсовалось то, что в разговоре начисто отсутствовали почти обязательные упоминания о собраниях, сборах, кампаниях…
Между тем Эльза вспомнила обо мне, и, чтобы задержаться здесь возможно дольше, — я ужасно боялся, что меня выставят, — я заказал свиное жаркое с бобами и картофелем. И, конечно, пиво, которое попросил подогреть.
Они не снимают картонки «Закрыто» с двери. Значит, они ждали этих двоих. А может быть, кого-то, кто еще придет. И что будет дальше? Вероятно, карточная игра: скат, покер? И для этого два старика прутся в такую даль? Может быть, их всех связывает давняя дружба? Но точное условие: по пятницам — говорило в пользу первого предположения. Что-то происходит у них в эти пятницы. Да, конечно, вернее всего — карточная игра. Или лото: очень многие увлекаются лото!
Так я гадал, довольный тем уже, что отвлекаюсь от своих мыслей, от своих дел, и, может быть, не зря поманила меня длинная дорога на Пихельсдорф.
События развивались: появилась пара. При том, что стать у них была вовсе разная: он — худощавый и маленький, она — очень крупная, но с совершенно детским бездумным взглядом, — отмечалось сходство между ними в движениях и интонациях. «Ах-во!» — воскликнула она, когда Бернгард галантно заметил, что «фрау Клара вовсе не меняется». И так же точно откликнулся ее муж.
Я так подробно все замечал, потому что утвердился в мысли, что их всех связывает что-то более значительное, чем игра в скат или лото. И подспудная моя надежда вызвала вопрос: кто эти люди? Более всего они походили на мелких лавочников, но могли быть и старыми рабочими. И всего вероятнее, социал-демократы. Бывшие. Но уж на подпольщиков они никак не тянул я! Это я точно определил. Тогда что же? Все-таки скат или, учитывая даму, лото? «Спокойно, спокойно! Сейчас все выяснится, если, конечно, меня к тому времени не выдворят! А как же мое жаркое?»
Эльза, безусловно, принимала во мне участие. Ей было не больше шестнадцати. Зря она так раздобрела. А то была бы прехорошенькой. Глазки у нее косили в мою сторону, пока она подавала на составленные вместе столики, за которыми расположилась компания с хозяином во главе. Разговор теперь шел такой быстрый и в какой-то мере условный, что до меня доходили только отдельные фразы. Из них можно было понять, что главным в общении этих людей были воспоминания. Общие воспоминания о прежней жизни, когда «все были дома» и «все было в порядке». Но эти воспоминания вовсе не относились к их молодым годам, а только— к довоенным.
Не знаю почему, но мне было хорошо седеть здесь, и я надеялся, что Эльза снова окажет мне покровительство, если меня захотят вытурить.
Но никто не обращал на меня внимания, и я мог исподволь рассматривать маленькое общество.
Прежде всего я отметил, что они все радовались встрече и были хорошо настроены. Если и заговаривали о чьей-то подагре или еще какой-то болезни, то с оттенком юмора и — мимолетно. И вообще, как можно было понять, это были добродушные люди, которые не любят жаловаться, а такие сейчас встречались не часто.
Непогода за окном разыгрывалась, дождь хлестал по стеклам, было слышно даже через ставни. Неужели меня выгонят из этого уютного местечка, где приятное тепло идет от изразцовой печки в углу и так заманчиво пахнет пивом и жареным луком, может быть даже предназначенным для моего «швайнбратен»?
Оттого что я закурил натощак, у меня покруживалась голова, а может быть, я слишком долго ехал в пустом омнибусе, качавшемся словно на волнах.
Теплое пиво согрело меня. Я расстегнул пиджак, и так мне все нравилось здесь, даже каменное озерцо пепельницы, в которое я ткнул окурок, даже наивные картинки на стенах, изображавшие всадников и амазонок, наверное очень старые: краски на них поблекли, всадники и дамы скукожились.
На другой стене висели две отличные фотографии в самодельных рамках. Я сразу оценил их, потому что сам увлекался фотографией. Изображали они один и тот же пейзаж, но в разные времена года. Это была интересная мысль: запечатлеть то же озеро, тот же берег, с плакучими ивами, с камышами, с песчаной отмелью, летом — причем светотени и, кажется, даже испарения земли передавали ощущение зноя, тишины — и зимой, с иззябшими голыми деревьями и волнистой линией обледеневшей воды…
Эльза то вертелась вокруг гостей, то выбегала на кухню.
Когда она ставила передо мной тарелку и прибор, я спросил: не должен ли я ее поздравить, не празднуют ли сегодня день ее рождения?
— Да нет. Раз в месяц по пятницам к нам приезжает папин брат Бернгард Штауб и старые друзья. Знаете, все, кто остался…
«Кто остался…» Это можно было понять очень просто: кто не на фронте. Почему я должен думать иначе?
Эльза принесла жаркое на металлическом блюде, выложенном салатными листиками.
— Будете кофе? Осторожно, оно — горячее, — сказала она про блюдо.
Это была не застенчивая девушка пригорода, вероятно, папина дочка, и уж наверняка она затеяла бы со мной разговор, но ее позвали. А я углубился в жаркое, сообразив, что успею пообщаться с Эльзой за кофе. Шансы мои повышались: компания забыла обо мне. Эльза, наоборот, помнила. И дождь не прекращался: я слышал его шум, теперь уже не мерный, густой, а порывистый: видимо, ветер крепчал.
Я представил себе, как он гонит волну большого озера где-то поблизости, и мне стало зябко. Я подумал, что, вполне возможно, пойдет снег. Может быть, он уже выпал где-то в горах. И потому так холодно.
Конечно, я вломился сюда, презрев картонку «Закрыто», что считалось чуть не криминалом, но теперь, когда я уже как-то врос в обстановку, — неужели меня отдадут во власть разгулявшейся непогоды?
Эти люди выглядели такими добродушными, а кудлатый хозяин просто уж не знал, как уважить гостей. То и дело слышалось: «Эльза, еще пива!», «Эльза, как там айсбайн?»
Эльза каталась шариком туда-сюда, она была вся словно на шарнирах, очень поворотливая, несмотря на то что увесиста — будь здоров! Темные волосы, рассыпанные по плечам, придавали ей детский вид. На ней была короткая широкая юбочка с бархатным лифом, зашнурованным спереди и надетым поверх вышитой блузки с пышными рукавами: стилизованный деревенский наряд, вошедший в моду в рейхе. На открытой шее висел маленький гранатовый крестик.
Мне было приятно смотреть на нее, и невольно я сравнивал ее с Иоганной, — собственно, единственной здесь знакомой мне девушкой, если не считать маленькой потаскушки Ленхен — это особая статья! Иоганна таила в себе какой-то печальный опыт, даже веселье у нее было с надрывом; та тень, которую я отметил с первого взгляда, не исчезала с ее лица, даже когда она смеялась. Меня сближало с ней именно то, что у нее, как и у меня, было что-то «за кадром», какая-то не открытая другому глубина. Но это же и сеяло отчуждение между нами.
Эльза представлялась мне такой, каким я сам был, в общем-то, совсем недавно: очень благополучной. Хотя и в другом духе. И как это ее угораздило сохранить такое невозмутимое спокойствие: оно просто изливалось из нее и поневоле заражало. «Раз есть такой тихий уголок, как „Розенхорст“, и такая девушка, как Эльза, то все еще, может быть, будет хорошо», — не совсем логично думалось мне. Да уж, о какой логике можно было говорить! Я жил, как жилось. Куда меня бросало, туда и кидался. И вот меня занесло сюда, и это было совсем неплохо.
За сдвоенными столиками становилось все веселее, и я уже без стеснения рассматривал лица, разгоряченные выпитым и, вероятно, оживленной беседой, которая не прерывалась ни на миг и текла так естественно, как это может быть только у людей одного круга, одних интересов и сходного жизненного опыта.
Потом я уловил, что за столиками стали как-то закругляться, Эльза убирала пустую посуду, вытерла стол. Управлялась она быстро и ловко, и вскоре все было убрано… Покер! Определенно покер. Пять игроков, включая даму. Почему именно покер? Потому что скат — игра мужская, лото — слишком скучная, чтобы из-за нее собираться ежемесячно; была еще игра «кнобельн», но я не видел на столе фишек. И не успел утвердиться в предположении насчет покера, как оно начисто отпало: сидевшие по одну сторону переставили свои стулья и все уселись в ряд, словно в театре, лицом к глухой стене. Я никак не мог сообразить, к чему бы это. Но тут притащили большой белый сверток. Когда его развернули, оказалось, что это экран. Пока двое мужчин укрепляли его на стене, остальные выражали всячески свое нетерпение, словно предстояло бог знает какое зрелище.
Я поискал глазами Эльзу, и она, поймав мой взгляд, тотчас подбежала ко мне. Она тоже была возбуждена предстоящим действом. Вероятно, этой доброй девочке хотелось, чтобы и я разделил общий интерес, но ей явно не хватало слов, чтобы толком объяснить мне, в чем тут дело.
— Сейчас потушат свет и папа будет показывать кино…
— Кино? — удивился я безмерно.
— Ну, это наше домашнее кино. Уго все это устроил. Он работал много лет… У го мой старший брат, который сейчас в России.
Из ее сбивчивых объяснений я понял, что речь идет о том, что называлось «волшебный фонарь». У нас дома был такой: показывали сказки Андерсена и братьев Гримм. И мне так ясно представилось, как возникали на белой стене гномы и русалочки, звери и страшилища… И как хорошо было смотреть все это, прижавшись к теплому маминому плечу и нисколько не боясь ни людоеда, ни серого волка… Очень давнее напоминали мне эти приготовления, возня с диапозитивами, со светом…
Но что же будут показывать здесь?
— Это наша семейная хроника, — важно объяснила Эльза. — Вы увидите всех, кто здесь… И еще других, кого уже нет…
— Эльза, выключи свет! — закричал хозяин.
Я с интересом уставился на экран. На нем возник какой-то пейзаж. Диапозитивы оказались отработанными отлично. Краски были сочными, изображения — четкими. По каким-то признакам я догадался, что изображенная местность — это все вокруг «Розенхорста».
Действительно, в следующих кадрах показывался уже дом и прилегающий к нему сад, но все это было как будто освещено солнцем. И дом вроде тот же, и деревья, и поворот улицы, но все — в другой жизни… И я начинал понимать, почему собираются в «Розенхорсте».
Изображения следовали одно за другим неторопливо, размеренно, как, вероятно, текла сама жизнь здесь в то время. То, что они подавались бесперебойно, создавало впечатление движения, как в настоящем кино. Это была хроника недавнего, но еще мирного времени. Диапозитивы отразили, казалось, все стороны жизни семейства Штаубов и их друзей, все значительные для этого узкого круга события: дни рождения, конфирмации, похороны, свадьбы. И повседневность: воскресные аусфлюги «в зелень», завтраки на траве на берегу, — узнал Грюнау по конфигурации озера, — лыжные прогулки… «Это Ризенгебирге», — объяснила Эльза.
Сперва я с восхищением рассматривал картины природы, напомнившие мне рассказы матери, которые я воспринимал в детстве как сказку: о горных озерах, где водится голубовато-розовая форель, о могучей реке Рейне, — мне казалось, что я помню знаменитую «петлю», омывающую скалистые берега, и утес Лорелея на высоте… Потом я стал узнавать фигуры, появившиеся на экране, и особенно интересно было то, что я видел присутствующих здесь, но в их другой, прошлой жизни, где и они представлялись другими: моложе, красивее, беззаботнее.
— Это все Уго. Он ведь большой мастер насчет фотографии, — шептала мне на ухо Эльза. Она доверчиво положила руку на мой рукав, и я чувствовал, как ей хотелось вовлечь и меня в этот волшебный круг возвращения в прошлое. — Сейчас, сейчас вы увидите Уго — это я его снимала!
Крупным планом на фоне зелени, свисающей с козырька над крыльцом, возникло лицо юноши…
Присутствующие взволновались: ведь это был их любимец, а теперь он в России. И кто знает…
Лицо Уго было не то чтобы красиво, но значительно. В широко расставленных глазах его, в полуулыбке, в наклоне головы было нечто заставлявшее думать об этом человеке, возникало желание разгадать его…
И я спросил Эльзу, будут ли еще фотографии самого Уго.
Она с сожалением ответила:
— Нет, ведь это все он сам снимал. И не любил, когда к аппарату прикасались другие… Но если вы хотите…
— Да, Эльза, я очень заинтересовался вашим братом. Он, наверное, хороший человек…
— О!.. — только и могла произнести Эльза. — Вы знаете, Уго прислал нам много фотографий из России. И там вы увидите его тоже. Это очень интересно…
«Из России»! Она ни в коей мере даже не подозревала, насколько мне это интересно!
— Я наклеила их на листы альбома. Очень хорошо получилось! Я принесу их вам показать, — продолжала Эльза азартно нашептывать мне на ухо. — Вы знаете, дядя Бернгард до того, как потерял ногу, был в одной части с Уго…
— А в какой именно?
— Я не знаю, как они называются, эти войска, но это очень трудная служба… — шептала Эльза.
На очередной фотографии я увидел лужайку перед домом того же «Розенхорста». В шезлонге поместилась маленькая женщина, и, если бы Эльза и не поспешила мне объяснить, что это — покойная мама, я бы догадался об этом: у молодой женщины было то же круглое безмятежное лицо, что у дочки, и так же темные волосы рассыпались по плечам.
Потом я увидел присутствующую здесь «тетю Клару» в коротком платье по старой моде и в шляпке котелком. Она была изображена на фоне одной из колоннад Потсдамского дворца, как бы соперничая в монументальности с мраморными колоссами, а ее щупленький жених — или муж? — выглядывал из-за ее мощного плеча в кружевных волнах, как птенчик из гнезда…
Потом уже все вместе: тут и дядя Бернгард, и Штокман, и жены их — одна уже покойная, а другая — разведенная и… «Он так и не женился, но имеет даму, которую не водит к нам, потому что она моложе его на двадцать лет и ему стыдно», — шепнула мне Эльза.
Молодое поколение Штаубов представало во всевозможных ипостасях: в классе, на прогулке с дядей Бернгардом. «Дядя — такой добряк, он любит каждого жучка, каждую козявку… Вот он со своими коллекциями», — шептала Эльза, и умиление ее передавалось мне от мирной жизни этой большой семьи, от их радостей, таких далеких страстям сегодняшнего дня, от устойчивого быта, в котором чудились мне знакомые черты: уважение друг к другу, душевная близость.
Мне казалось трогательным стремление этой большой семьи сохранить свидетельства своей длинной жизни, ее разносторонних интересов. Чего тут только не было! И спевки ферейна любителей пения, и кегельбан, где Штокман демонстрировал свою силу и меткость, величественный и пластичный, как древнегреческий дискобол… И даже какая-то демонстрация была показана, в колоннах которой я увидел знакомые фигуры… На мой вопрос, когда это происходило, Эльза не смогла мне ответить, но ясное дело — не при Гитлере, потому что не было видно ни одного его портрета и даже свастики.
Были тут милые сцены семейной жизни и — крупным планом — изображения любимцев семьи на всех этапах их жизни… Эльза фигурировала начиная с голого младенца, барахтающегося на кружевной подушке, и до царицы выпускного школьного бала в белом платье и с розой в волосах.
Некоторые снимки изображали сцены на озере, на лодках. Но меня заинтересовал более всего Уго: немногие изображения его — ведь большинство были его работой — рисовали характер интересный, непростой. В неуступчивых бровях, в линии рта, особенно во взгляде мне чудились черты искателя. Что искал он? И что нашел? Мне хотелось узнать о нем больше, чем сообщила Эльза: «Он сейчас в России…» Все сейчас в России. Я хотел знать, каков он там. Что произошло с талантливым мастером художественной фотографии, так тонко понимающим природу, человеческие характеры, с такой добротой запечатлевшим и юность и старость. И расцвет природы и увядание. Розовых младенцев и морщинистых бабушек.
Я не слушал реплик, то оживленных, то грустных, которыми сопровождалась демонстрация диапозитивов, я отдавался на волю собственного воображения, которое дорисовывало проходившие передо мной картины…
И потерял представление о том, где нахожусь, и не слышал уже шума ветра и дождя за окнами, не ощущал руки Эльзы на своем рукаве…
И был возвращен ко всему этому внезапно… Кто-то молотил кулаками в дверь, кто-то громко звал хозяина:
— Откройте, господин Штауб! Скорее!
— Что случилось, Густав? — хозяин, ворча, включил свет.
У всех были вытянутые лица от внезапного перехода из темноты к свету и еще более — от того, что так бесцеремонно они были вырваны из тихого мира созерцания.
Хозяин открыл дверь молодому великану в дождевом плаще и капюшоне. С него лило, как с водяного.
— Дядюшка Штауб! На озере — буря, сорвало мостик с лодками!..
От этих слов, от фигуры на пороге словно бы буря вошла в помещение, разметала всех: кто-то вскочил, кто-то откинувшись на стуле, всматривался в нежданного гостя, словно не веря услышанному.
— Я побегу, дядюшка Штауб, — молодой человек ладонью отер мокрое лицо.
— Ступай. Я переоденусь и возьму фонарь, — хозяин поднялся. Благодушие мигом слетело с его лица.
— Я с тобой, пожалуй, — не очень спеша поднялся и Штокман, остальные неловко молчали.
Штауб возразил с нажимом:
— Не беспокойся, пожалуйста! Вы продолжайте здесь без меня.
И тут я подскочил к нему:
— Если разрешите, я — с вами!
Он быстро оглядел меня, словно оценивая мои возможности, и в это мгновение я подумал, что хозяин наверняка— хороший жмот!
— Пойдемте наверх. Я дам вам плащ и сапоги!
Мы поднялись в мезонин. В нежилой каморке с низким потолком я надел комбинезон и болотные сапоги. Клеенчатый плащ и зюйдвестка мне оказались впору. Может быть, они принадлежали Уго.
Хозяин захватил два фонаря с синими стеклами.
Внизу между тем воцарилась всеобщая тревога, высказывались опасения, не залило ли дорогу, ходят ли омнибусы. Внезапно все преисполнились беспокойства и на все лады толковали о случившемся, а фрау Клара предположила даже, что англичане разбомбили дамбу.
Забыв о хозяине и происшествии с лодками, гости спорили о том, двинуться ли всем к остановке или сначала выслать кого-нибудь на разведку.
Хозяин не вмешивался в разговор, да они как будто и забыли про него. Только Эльза крутилась вокруг нас: лицо ее некрасиво исказилось, но на нем, по крайней мере, было написано искреннее беспокойство за отца.
Он потрепал ее по плечу:
— Проводишь гостей — ложись спать!
— Пока я все уберу, даст бог, вы вернетесь! — голос Эльзы дрожал, и я вдруг понял, как боязно ей будет здесь в эту бурю. Неужели они оставят ее одну?
Запоздало прозвучал голос Штокмана:
— В добрый час!
Хозяин не ответил. Мы были уже на улице. На улице, которую, я мог в этом поклясться, я никогда не видел. Так все вокруг изменилось. Тротуары и мостовая не существовали больше. Одна только вода, черная, словно под ней таилась пропасть, стояла на первый взгляд неподвижно. Но, освоившись во мраке, я увидел, что поток бешено несется под уклон, вечером показавшийся совсем незначительным. Сейчас, в этой беззвездной, безлунной ночи, чудился там, впереди, обрыв, с которого неистовым водопадом сорвется вся масса воды, переполнит озеро, и потоп смоет городок вместе с «Розенхорстом» и родственниками.
Впереди виднелись синеватые огоньки и слышались мужские голоса, измененные ветром и быстрым шагом.
— Соседи тоже еще не все лодки вытащили, — проговорил хозяин, словно оправдываясь. — Перевоз ведь еще действует, и никто не хочет упустить случай заработать лишнюю марку.
Конечно, он не хотел лишиться даже ничтожного заработка, — вряд ли много охотников переправляться через озеро в такую позднюю пору! И, кажется, был наказан за жадность.
— У вас там много лодок на причале?
— Две всего. Остальные убраны.
Только теперь я заметил, что дождь все еще идет, но мелкий и бесшумный, как будто он не падал, а обволакивал нас.
Вода хлюпала под сапогами, не высокая, как показалось сразу, — по щиколотку.
Дома, темные — то ли в них уже спали, то ли от светомаскировки, казались безлюдными. А тревожные голоса впереди только усиливали ощущение одиночества и беспомощности перед стихией.
Мы вышли на луговину, спускавшуюся к озеру, о его близости можно было догадаться по реву волн. Я подумал, что озеро, вероятно, велико, но почему-то не спросил, словно был обязан сам знать это.
Теперь мы шли за потоком, который, устремляясь вниз, обрел бешеную скорость, и мы едва удерживались на ногах: под ними ощущалась только глинистая почва, размытая водой, которая, казалось, изо всех сил спешит влиться в поднявшуюся ей навстречу пучину озера, словно какое-то войско, высланное на подмогу основным силам и пробивающееся со все нарастающим напором.
Хотя, как можно было догадаться по шуму воды внизу и ветру, несущему болотные запахи и брызги, мы находились уже на берегу, озера все еще не было видно. На откосе стоял сарай, прочный, под шиферной крышей.
— Здесь у меня мотор, а лодка — внизу, в ангарчике, — объяснил хозяин.
Он повозился с замком и отодвинул тяжелую дверь. Щелчок выключателя показался среди всего этого беснования природы немощным и неуместным. Но в ту минуту, когда яркий свет выставил напоказ всю аккуратность, все хозяйское усердие, как бы материализованное во множестве предметов, в строго обдуманном порядке содержащихся здесь и имеющих такой вид, словно они предназначены для продажи, — в эту минуту даже непогода отступила, бессильная перешагнуть порог царства человеческого старания и порядка.
Я взвалил на плечо навесной мотор и с сожалением покинул сухое и светлое место. Хозяин нес багор и свернутый трос, — аварийное хозяйство было у него на высоте. Теперь я тяжело ступал, стараясь не соскользнуть с относительно твердой тропинки, невидной, но ощутимой под ногами.
Мы очутились у самой воды внезапно, как будто перед нами подняли занавес и обнаружилась темная, клокочущая масса воды, кажущаяся плотной и маслянистой. Небольшой дощатый ангарчик сотрясался от порывов ветра и напора воды. Но чувствовалось, что он все выдержит, так хорошо он был поставлен в укрытии деревьев, стоящих на склоне. И так же прочно, как они, хоть и сгибались и волновались под ветром, маленькое сооружение противостояло буре. Внутри ангарчика во всю его длину стояла алюминиевая лодка: видно, хозяин выстроил помещение специально для нее. Передняя стенка, представляющая собой воротца, была закрыта на мощный железный крючок. Вода поднялась так, что хозяину пришлось нашаривать его под водой. Но легкая лодка прыгала поверху, почти сухая внутри.
Воротца открылись, вдвоем мы вывели лодку на большую воду, сразу принявшую нас на волну.
Нас порядком пошвыряло, не сразу завелся мотор. Успокоительный его стук как будто держал нас на поверхности.
На воде было светлее, чем на берегу: какое-то слабое сияние, может быть от луны, не пробившейся сквозь тучи, но где-то там все-таки существующей, позволяло видеть небольшое пространство за кормой: нос зарывался в брызги, как в мыльную пену.
Хозяин сделал мне знак, чтобы я пересел к мотору, а сам лег на носу и подтянул трос. Я ровно ничего не видел, но он, вероятно на слух, определил, что где-то тут носится мостик с лодками. Я не видел его, но представлял себе длинное туловище с двумя вытянутыми и прыгающими как в лихорадке руками.
Бушующая вокруг вода гасила представление об ограниченности ее берегами, казалась необозримой, бескрайной, а теплая кнайпа, сарай на берегу — словно бы в ином мире. Штауб прокричал мне, чтобы я достал черпак из-под скамейки. Не отпуская ручку мотора, я другой рукой принялся вычерпывать воду, захлестывающую лодку.
— Тихий ход! Тихий ход! Вот он! — прокричал хозяин, плашмя лежащий на вздернутом кверху носу моторки. Но я все еще ничего не видел, только поскрипывание послышалось мне в шуме ветра.
Но тут же возникло по борту видение темного длинного туловища с раскинутыми руками, точь-в-точь как мне представлялось.
— Поворот! — командовал Штауб.
Мы стали резать волну, приближаясь к мостику, прыгающему на гребне, и теперь уже отчетливо слышные скрипы и стук лодок об его доски долетали до меня, словно захлебывающиеся голоса о помощи.
Описывая круги, мы приближались, багор уже, казалось, мог зацепить борт прыгающей на цепи лодки, но нас относило, и все начиналось сначала.
В небе между тем происходила кутерьма: толкались боками лилово-черные тучи, в расщелины между ними лился мутный, зеленоватый свет, словно через грязное бутылочное стекло. Беспокойство в небе отражалось в воде, вскипающей вокруг нас во всем разнообразии высокой волны, зыби, мелкой ряби, больших и малых кругов — в зависимости от маневров нашей лодки.
Вдруг все залил странный свет, похожий на тот, который дают лампы дневного света: пробилась луна. Она была как монета с выщербленным краем. Видно было, что сейчас она снова закатится в тучу, и от этого охватывало нетерпение, острое желание предпринять что-то, используя этот короткий, ненадежный, как вспышка ракеты, свет.
— Садитесь к мотору, — предложил я и стал раздеваться.
Хозяин понял меня, но не стал удерживать.
Первое мгновение в воде было обжигающим, словно я прыгнул в кипяток. Но это прошло почти тотчас. Я плыл, как меня учили плыть в волнах, используя их направление, и то, что мое тело слушалось меня, что я ощущал свое упорное движение среди всего этого беснования, наполнило меня восторгом, как будто я теперь мог все.
И вовсе уж не жалкий мостик с брошенными из жадности лодками был моей целью, а, казалось, некий желанный берег, который то показывался из воды, то исчезал. Летучим голландцем неслось по волнам туловище с раскинутыми руками, то вздымаясь в мутном свете странными очертаниями, то пропадая, и этой игре, опасной и привлекательной, казалось, не будет конца.
Что-то кричал мне Штауб, но голос его терялся в шуме. Да и не нужен он мне был. Может, и не было никакого Штауба. А был только ускользающий желанный берег и мое стремление к нему.
Я сделал рывок неожиданно сам для себя и больно ударился грудью о борт лодки, но уже не выпустил его.
Когда я перевалился через борт, все кончилось: блаженное состояние борьбы, ощущение своей силы, притяжение цели, — я сидел мокрый и дрожащий, как щенок, в пляшущей на волне лодке и с трудом поворачивал в уключинах набухшие весла.
И сразу услышал стук мотора: Штауб бросил мне трос — неудачно. Во второй раз я поймал его на лету.
Луна зашла. И словно бы укротила бурю. Волны стали мягче, округлее, лодка двигалась споро. Я оделся, но холод не вышел из меня. И вместе с ним сохранялось воспоминание о только что испытанном, но как бы уже давнем и даже невозможном под обычным этим небом на обычном, кажется даже не очень большом, озере.
Когда мы добрались до «Розенхорста», стояла уже глубокая ночь. Ветер утих, и потому она казалась такой глубокой и мирной.
В помещении горела одна лампочка на столе, за которым я сидел. Все было прибрано, все стояло по своим местам, даже сдвинутые столики разъехались, словно разведенные супруги. Изразцы печки еще сохранили тепло, и я прижался к ним спиной.
Вошла Эльза в мягких домашних туфлях и фланелевом халатике. Волосы ее были закручены на бигуди и покрыты тонкой косынкой.
Она принесла перины и подушки.
— Я постелю вам на диванчике, — она с сомнением взглянула на короткое для меня ложе.
— Можно подставить стулья, — сказал отец. — Пойди, парень, сними с себя все мокрое.
Когда я сошел вниз, старика уже не было. Диванчик с приставленными к нему стульями выглядел роскошно под двумя перинами в цветастых наволочках, и две подушки венчали это привлекательное зрелище.
Я проглотил слюну, предвкушая, как влезу под перину.
Эльза улыбалась, любуясь своим сооружением: это была добрая домашняя девочка с милой темноволосой головкой в бигуди.
На столе рядом с лампой лежали две кредитные бумажки.
— Вы здорово помогли отцу. Он хочет вас поблагодарить, — сказала Эльза, явно довольная отцовской щедростью.
— Спасибо, — сказал я и взглядом дал Эльзе понять, что ей больше тут делать нечего.
— Утром я сварю вам кофе, — пообещала она, уходя.
Она еще не успела закрыть дверь, как я начал раздеваться. Все было хорошо, все мне нравилось. Я не зря отправился в путешествие по дороге на Пихельсдорф. Эта ночь встряхнула меня. Вырвала из обыденности, из монотонного течения дней Вальтера Занга. То состояние: «Ничего уже не будет» — кончилось. «Еще будет что-то, раз произошло то, что произошло, — путано думал я, — раз могла быть такая ночь, такое чувство свободы, силы, преодоления…»
Я хотел закурить, но раздумал: глаза закрывались. Когда я потянулся потушить лампу, я увидел на столе альбом. Эльза сдержала свое обещание.
На крышке была четкая цифра: 1941 г. Значит, здесь — фотографии Уго, присланные с фронта. Из России.
Только сейчас поняв и оценив это обстоятельство, я спустил ноги со своего роскошного ложа. Сон спорхнул с моих век, легко, словно вспугнутая муха, отлетел и пропал.
Тяжелый альбом сам кинулся мне в руки. Я пододвинул лампу и, снова улегшись, развернул перед собой громоздкое сооружение из эрзац-кожи.
Не газетные снимки, не фотохроника, — каждодневные наблюдения такого мастера, как Уго… С его умением выбирать натуру, угол зрения, свет… Каждодневный кусочек правды… Я был полон ожиданий. Меня радовало, что альбом такой толстый: это же целая фотоэпопея!
Первые же страницы взволновали меня ужасно. Удивительным образом на кусочке картона передавалось ощущение покоя и простора русского поля. Поле с березой обочь. Низкое небо с легкими облаками. Косая тень от чего-то, не вошедшего в объектив… Но в этом — еще ничего тревожного, ничего опасного. Мирное поле. Береза с неподвижными листьями. И, вероятно, жарко: это июнь.
Следующий снимок: аппарат схватил то же поле чуть выше. Стало ясно, что тень падала от танка. Средний танк стоял, завалясь одной гусеницей в борозду, как бы отдыхая.
На броне стояли три совершенно голые мужчины. Только в пилотках. Их белые, без загара, тела выглядели чудовищно отчужденными от этого поля, от березы, от самого воздуха вокруг них.
Это не были молодые парни. Нет, зрелые мужчины. Стояли они на броне, как пришельцы с чужой планеты, на крыше аппарата, принесшего их сюда. И голыми они были вовсе не потому, что купались, или собирались это сделать, или загорали. Нагота их была глумливой, издевательской. А то, что они были некрасивы: один — жирный, другой — с кривыми ногами, — подчеркивало это. Они утверждались на этой земле. Их разинутые в хохоте рты, шутовски выпяченные животы, руки, упертые в бока, — все выдавало замысел изображения.
У меня пересохло в горле.
Я перевернул страницу, не зная, чего ожидать дальше. Мне хотелось забыть, стереть в памяти видение на броне танка на обочине поля. Как бы очиститься от него. Была еще мысль о самом Уго. Можно было думать трояко. Самое простое: «Он тут ни при чем» — так наспех я сформулировал. Но Уго был не просто фотограф, а художник. Нет, он не мог бездумно создать портрет Завоевателя, Гунна. Он всегда присутствовал в своих произведениях. Как художник, некогда рисовавший себя на углу своего полотна. И тогда возникала вторая мысль: автор разоблачал своих героев. Я хотел бы остановиться на ней, но это было невозможно: три фигуры голых наглецов на броне танка были воспроизведены не равнодушно, но — пресмыкательски! Автор подчинялся этой силе. Ей никто не мог противостоять. И он тоже. «Нет преграды таким, и вот они — рожденные побеждать!» — говорил этот снимок. Но победители могут быть всякие. Эти — не имели ничего общего с триумфаторами на блистающих колесницах, делавших из победы ослепительное зрелище, спектакль. И с теми, кто на белом коне въезжал в пределы побежденных, у них тоже не было сходства…
Они ведь не забирали города, а уничтожали их. И не стремились управлять побежденными, а только — истреблять их и мучить. Они несли разрушение и власть произвола.
Как отнесся к ним художник? Он пал ниц перед ними.
Так я воспринял, но все еще думал, что могу ошибиться. Что где-то найду оправдание молодому человеку с ищущими глазами. Где-то увижу его подлинное лицо. Лицо художника-свидетеля? Свидетеля обвинения? Или соучастника? Случайного? Сознательного?
Я ведь тогда ничего не знал о том, что получило название «зверства», вероятно родившееся в народе, а позднее определившееся точной юридической квалификацией. Откуда мне было знать? Я питался продукцией департамента Геббельса, не верил ей, мог предполагать всякое, догадываться о многом, но знать ничего не мог.
И листал альбом.
Офицер в расстегнутом мундире с двойными молниями в петлицах сдает карты партнерам. Внутренность избы, стол, выскобленный добела. Карбидная лампа на нем. Озабоченные лица игроков…
Виселица. На ней три тела. Лица черные, сливаются с фоном. Только тела, словно бы бескостные. Зато отчетливо видны фигуры «исполнителей»: они застыли в позах людей, исполнивших свое предначертание и пожелавших увековечить это. Да, в них высматривается жадное стремление сохранить этот миг для будущего, не потерять его, не дать кому-то когда-то право сказать: «Этого не было…» «Это было», — утверждают стоящие у подножия виселицы всем своим видом, от фуражки с задранной впереди тульей до коротких голенищ сапог; выражением лица говорящие: «Это наша работа, мы делаем ее отлично»…
Я нашел то, что искал. Что подозревал и в чем боялся убедиться.
Молодой человек с ищущими глазами был среди них. Среди тех, кто стоял у подножия виселицы. Не Пилатом, умывшим руки, стоял он среди них, а — одним из распинающих. Ничем не отделимый от них.
Нет, нет! Не так, как художник, некогда изображавший себя в правом нижнем углу картины… Говорящий таким образом: «Я создал это. Я так увидел это. И о том свидетельствую».
Уго Штауб стоял в ряду других, такой же, как они. Такой же мундир со спаренными молниями был на нем. И только глаза его нельзя было рассмотреть. На них падала тень козырька фуражки с задранной впереди тульей.
Я нашел еще одного: лицо было в тени, но я узнал по мясистому носу и темным бровям добряка дядю Бернгарда.
Я потушил свет, но уснуть не смог. Странным образом события этой ночи перепутывались, сближались, расходились. В провалы между ними тотчас вползали картины других событий, как бы на одном временном уровне… Плыла по темному озеру виселица, в кругу семьи сидел молодой человек в мундире с молниями, молча метал карты и не подымал головы, не давая увидеть то, что стояло у него в глазах.
Потом все залила темная вода с белыми гребешками и накрыла меня с головой.
Я проснулся, не понимая, где я. Постепенно окружающее вливалось в меня по капле. Как горькое лекарство.
В комнате было темно от закрытых ставен, но я чувствовал, что уже светает. В доме стояла тишина, можно было подумать, что я совершенно один в нем. Так я и ощущал себя. Торопливо, словно боясь быть застигнутым врасплох, я стал одеваться, почему-то не зажигая света. Впрочем, я тут же понял, что просто не хочу видеть фотографии на стенах.
Мне все-таки пришлось зажечь лампу, чтобы посмотреть на часы. Они показывали половину шестого. Не было уверенности, что омнибусы уже ходят.
Мне показалось, что за окнами шумит дождь, но, когда я распахнул ставни, оказалось, что это только ветер. Ветер трепал тополя в аллее, как будто еще не вытряс из них все, что можно. Ни одного листика не оставалось на их узловатых ветках. Тополя стояли по обе стороны дороги с некрасиво растопыренными черными пальцами. Словно шествие погорельцев.
Беря со столика свои часы, я увидел две кредитки. Я придавил их альбомом, чтобы они не слетели от ветра, когда я открою дверь.
Омнибусы еще не ходили, а ждать я не захотел.
И отмахал семь километров до станции электрички.
2
Франц Дёппен, тот коротышка, с которым я впервые попал сюда в памятный для меня вечер, стал в «Часах» настоящим «штамгастом». Он вертелся в помещении, присаживаясь то к одному, то к другому столу, всюду желанный собеседник, весельчак и анекдотчик, неизменно добродушный и не очень умный, но свой парень, притом не жмот, — он запросто мог поставить кружку пива, если ты не при деньгах, не говоря уже о сигаретах…
Я наткнулся на Франца, едва войдя в помещение.
— Значит, так, — сказал он вместо «Здравствуйте», — один встречает другого…
— Подождите минуту, я переоденусь, — я прошел за перегородку, повесил на плечики свой роскошный пиджак и надел белую кельнерскую куртку с золотыми пуговицами.
— Так что же дальше, Франц?
— Значит, так: один встречает другого: «Добрый день, господин Дессуар!» — «А я уже не Дессуар, — отвечает тот, — я переменил отвратительную французскую фамилию на чисто немецкую: я теперь Дессерштайн…» — «Прекрасно, прекрасно! И до свидания!» — «Куда же вы спешите?» — «Извините, господин Дессерштайн, я спешу в писсерштайн!..»
Я посмеялся, продолжая готовить столы к вечеру. Неожиданно привычный его ритм был нарушен. Входная дверь пропустила молодого человека в форме танковых войск, солдата, так сказать, высшего качества, поскольку танки были «любовью народа», как сказал рейхсминистр Геббельс. Этот «любимец народа» словно выпрыгнул из плаката «Защита родины — мой долг и счастье!». Лицо «твердое», «целенаправленное». Фигура как на физкультурных таблицах: плечи развернуты, грудь выпячена, зад соответственно несколько отставлен. На груди незнакомца знак-награда «За ближний бой» сиял, словно был из чистого серебра.
Не успел плакатный юноша повесить вещевой мешок и пилотку на лосиные рога и пригладить светлые волосы, как с разных сторон послышались возгласы: «О, Макс!», «Наш герой вернулся!», «Подумайте, он опять с нами!»
Это напоминало приезд несовершеннолетнего школьника на каникулы к родственникам: все рады, но как-то не сразу находят общий язык с возмужавшим племянником, школьный мир которого уже далек и непонятен. Макс вернулся из мира, о котором толковали на все лады, который у всех был на языке, но при этом каждый про себя отлично понимал, что ровно ничего не знает о нем доподлинно.
И вот Макс, который еще так недавно всем был ясен и понятен, весь целиком, от светлых завитков до ботинок сорок пятого размера, — этот Макс, в котором не было ничего тайного для завсегдатаев бирхалле, — ох, из какой глубокой и таинственной неизвестности он теперь явился, какие принес загадки и прорицания, какие вопросы и ответы!.. Макс пожимал руки, кружился между столиками, держа, однако, курс к стойке, за которой появился Филипп. И вот в эту минуту, когда они еще не сошлись, не сблизились, но уже устремились друг к другу, — я обнаружил на лице хозяина новое выражение, такого я еще не видел, а я ведь любил смотреть на Филиппа, угадывать его настроения.
Вначале я говорил себе, что мне в моем положении это просто нужно, но позже понял, что это меня занимает само по себе.
Сейчас на лице его было сложное выражение радости и горечи, расположения и осторожности. Взгляд немолодого человека из-под широких темных бровей с вкрапленными в них редкими седыми волосками говорил: «Посмотрим, кем ты стал, что с тобой сделали, а, Макс?» — а Макс, «любимец народа», как вошел со своей плакатной белозубой улыбкой, так и не расставался с ней, словно лицевые мускулы у него были так от-тренированы, как все его ловкое тело, запакованное в мундир с этим роскошным знаком.
Но вот они сблизились, короткое объятие потушило озарение на лице хозяина, но я уже что-то понял, мне открылась непростая связь этих двух людей, и, во всяком случае, я уже твердо знал, что толстый кабатчик охвачен глубоким чувством. А Макс? Вероятно, тоже. Все разыгралось так быстро, что только при моей теперешней склонности к наблюдениям за самыми малыми величинами в области человеческих чувств можно было засечь все эти микродвижения души.
Удивительным образом вопросы, обращенные к Максу и обычные в таких случаях, меньше всего отражали действительный интерес спрашивающих. Они бодро держались на поверхности: «Как оно там?», «Двигаемся?», «Жив, цел?» и тому подобное, в то время как каждому было бы естественно спросить только: «Страшно там?» и «Долго ли еще?» Может быть, если бы эти вопросы были заданы, Макс расстался бы со своей плакатной улыбкой и всем стало бы легче.
Рассыпая междометия, посетители выяснили, что Макс получил трехдневный отпуск в качестве поощрения за отличную службу, и, следовательно, еще будет время его послушать. Вскоре все вернулись к своему пиву. Макс уселся за столиком, мундир он расстегнул и с удовольствием осматривался по сторонам, как будто искал перемен и был доволен тем, что не находил их. Я ожидал, что хозяин сядет с ним и прикажет мне подавать на стол, но опять-таки по выражению лиц обоих понял, что этого не будет и, более того, что я здесь лишний, как и все остальные. Действительно, Филипп охотно прощался с посетителями и отпустил меня раньше обычного.
Час дня — обеденное время. Столы накрывали с расчетом на людей, которые спешат вернуться на работу. Они разворачивали бумажные свертки или открывали стандартные коробочки со своими бутербродами и требовали кофе, который имел в это время больший спрос, чем в любое другое. Потом они закуривали и перебрасывались короткими репликами насчет военных новостей, слишком короткими, чтобы могла возникнуть беседа или обмен мнениями, и каждый спор угасал прежде, чем разгорался.
В обеденный перерыв у каждого втискивались еще какие-либо необходимые дела, а опоздание на работу, даже минутное, теперь, в военное время, могло быть квалифицировано как акт саботажа. Поэтому обеденный час, несмотря на многолюдство в бирхалле, был самым тихим.
А для меня — самым напряженным: надо разворачиваться по-быстрому. В шелесте газетных листов, звякании ложечек то и дело звучало: «Кофе два раза», «Еще кофе», «Сигару», «Получите»… И мне начинало казаться, что я так и родился на свет с подносом, уставленным кофейными чашками: большими белыми, с золотым ободком, — кофе с молоком; маленькими пузатыми— черный… И уж конечно с этим же подносом покину подлунный мир.
Я поискал глазами Макса, его не было, и я подумал, что после бурной встречи он отсыпается в той самой каморке, в которой он жил раньше и куда меня почему-то не допустил хозяин.
Я испытывал что-то вроде ревности: никогда мне не адресуется такой глубокий, нежный взгляд, каким Луи-Филипп встретил Макса. Филипп привлекал меня, может быть, именно тем, что за обыденной его внешностью угадывался сильный и своеобразный характер. Он был накоротке со многими «штамгастами» «Часов», но не одарял никого своей дружбой. Был грубоват, вспыльчив, но никогда не мелочился, не собачился по пустякам.
Уж что я ему? Свалился в эти «Часы» как снег на голову, без роду, без племени и уж вовсе не замена великолепному Максу! Но была в отношении ко мне Филиппа какая-то подкупающая человечески-теплая нотка. А мне в моем положении так мало было нужно, чтобы я проникся благодарностью!
Вечером, как я и ожидал, Макс явился из-за стойки и снова был в центре внимания. Случалось, конечно, что и раньше в бирхалле заглядывали фронтовики. Но то были посторонние люди, а тут свой парень, на глазах у всех выросший из мальчонки в героя со знаком «За ближний бой»! Каждый хотел услышать что-нибудь такое, что не прочтешь в газете, не поймаешь по радио, не увидишь в кинохронике.
С тех пор как стало ясно, что война не будет «подобна молнии», появились всякие слова, призванные обозначать новые вехи на пути к победе: «охваты», «кольца», «окружения». Слова «стратегический план» звучали как панацея: от неверия, сомнений и колебаний. Внутри этого плана существовало: «отступление для концентрации сил на заранее намеченные позиции» по плану кампании и многое другое. От Макса, естественно, никто не ждал общих рассуждений, общими рассуждениями все были сыты по горло. От него ждали хоть щепотки истины…
«Ну, пойдет врать!» — это была моя первая мысль насчет Макса. Но, прислушиваясь, я уловил какую-то сдержанность и даже недоговоренность в его ответах. Впрочем, некоторые даже не столько спрашивали, сколько утверждали, стремясь найти подтверждение своим представлениям о ходе войны. Мне показалось, что Макс не спешит развеивать иллюзии, но как бы накидывает вопросы, на которые сам не отвечает.
Да, конечно, исход войны ясен. Да, это само собой. А между тем… «Правда, что русские выходят против танков с бутылками, наполненными взрывчатой смесью?» — «Нет, это было на первых порах, у них теперь противотанковые пушки и ружья. Хотя и бутылки тоже пускаются в ход…» — «Ха-ха! Бутылки против наших танков!..» — «А что? Не думайте! Когда этими бутылками обвязываются фанатики и кидаются с ними под танк — это, знаете, не только разрушительно, но и убедительно!» — «Что же, выходит, мы дали им время вооружиться, вместо того чтобы „подобно молнии“…»
«Какая может быть „молния“, если на каждом шагу приходится ломать бешеное сопротивление!» — «А как же со славянским свойством подчиняться грубой силе, признавать диктат сильной воли?» — «Ну, это не по части Макса, это уже философия, — вступается за него хозяин. — Давайте спустимся на землю. Мы здесь не в лекционном зале. Пусть Макс скажет, как ведут себя русские с нашими пленными. Ведь попадают же и наши в плен?» — «Да, конечно, но, знаете, тут многое неясно. Например, один ефрейтор, бежавший из плена, рассказывал, что русские с ними обращались хорошо, прилично кормили…» — «Им можно прилично кормить какую-то горсточку, а у нас пленных столько, что они, того и гляди, и нас сожрут!» — «Ну, это им не позволят…»— «Мы же удерживаем решающие позиции…» — «Да, конечно. Но Москва…» — «Ну и что Москва? Есть же еще Украина — это хлеб, уголь. Кавказ тоже…» — «А каким образом русским удается перебазировать промышленность на восток?» — «Ну что вы спрашиваете, Макс ведь с ней не перебазировался…» — «А что говорят об этом?..» — «Знаете, если чужая душа — потемки, то душа русского — черная ночь…» — «Но если они такие варвары…» — «Ну, не совсем варвары, не во всем, так сказать…» — «Нет, давайте конкретно. Броню наших танков пробивают их „петеэры“?» — «Это да… Случается. Даже довольно часто».
Наконец вмешивается мастер Ланге:
— Да что вы спрашиваете? Мы же ремонтируем наши танки, разбитые, как грецкий орех молотком…
«И самолеты подбивают?» — «Это даже очень часто». — «Вот видите, значит, техника на технику?» — это доктор Зауфер. «Ну уж нет, какое сравнение! Они же на ступени варварства…» — «Ты-то сам видел Иванов?»— «А как же!» — «Ну и как?» — «Ничего, обыкновенные, только одеты лучше нашего: полушубки, валяные сапоги, шапки… Там, под Москвой, уже ведь морозы…»— «Конечно, наше командование рассчитывало до зимы закончить кампанию…» — «О боже мой! Там же от мороза пальцы отламываются. А кожа, та покрывается пузырями, которые потом лопаются… Это говорили еще в ту войну». — «Ну, до этого не дойдет».
Мне казалось, что Макс время от времени посматривает на Филиппа, как бы прося о помощи, и тот незаметно поворачивает беседу, не давая ей принять более определенный оборот, но и не снимая опасных поворотов…
Иногда Макс, не сбавляя своего, в общем-то, бодрого тона, вдруг останавливался, словно сам себя одергивал, и какие-то мгновения молчал. Тогда мне казалось, что он видит перед собой совсем другие картины, чем только что им нарисованные.
Так как ему все подливали и каждый хотел обязательно с ним выпить, Макс заметно охмелел. Он словно бы потускнел, даже знак на его груди уже не так сиял.
Когда стали расходиться, он сидел на стуле с высокой спинкой и сердечком вверху, расстегнув мундир, смотря перед собой потухшими глазами. Хозяин поглядывал на него сокрушенно и наконец решил покончить с патриотическими излияниями, доконавшими гостя.
— Пойдем, Макс, пора в постель… Небось отвык спать как люди, — с уже знакомой мне сердечностью сказал Филипп, пытаясь поднять Макса, но это оказалось ему не под силу. — Помоги мне уложить его! — велел он.
Вдвоем мы поволокли Макса в комнатушку, где пахло нежилым, но я отворил форточку, и крепко настоянный на желтых листьях ветер поздней осени сразу наполнил тесный закуток.
— Сними с него сапоги. Я сам разочтусь там и запру зал, — сказал Филипп.
Я стянул с Макса сапоги и расстегнул брючный ремень, потом решил раздеть его и уложить как следует в постель. Не без труда, но мне все же удалось это.
В это время зашел Филипп.
— Очень хорошо, что ты уложил его, — бросил он мне и, видя, что я собираюсь уходить, добавил: — Оставайся здесь, постели себе на стульях. Куда ты пойдешь: наткнешься на патруль!
Я не раз уходил в это время, и хозяин никогда не беспокоился по этому поводу.
Он еще постоял над Максом и сказал тихо:
— Спи, дитя человеческое!
Потом он вышел, по-домашнему тихий, уютный в своей вельветовой куртке с обвисшими карманами.
Почему он оставил меня с Максом?
Парень совсем пьян, а может быть, даже болен: у меня все время, еще тогда, когда он разглагольствовал в зале, была такая мысль, что он болен. Эти внезапные как бы спотыкания сознания, перемены в лице. Но, конечно, могла сказаться и нервная встряска: я догадывался, что в самом резком изменении обстановки кроется опасность — Макс не адаптировался к тыловой жизни.
Я совсем не знал его, но чем-то он мне был симпатичен. А главное — интересен. Я хотел узнать от него совсем не то, о чем его спрашивали. А что? Я сам не знал. Но чувствовал: он знает что-то нужное для меня, только вряд ли выскажет, а я не смел наводить его на это.
Очутившись раздетым под одеялом, он прекратил бормотание, задышал ровнее, по-детски легонько постанывая, и я вспомнил, сколько ласки прозвучало в голосе Филиппа, когда он уронил свое: «Спи, дитя человеческое!» Нечего было ломать себе голову насчет их отношений. Хозяин не имел сына, а Макса знал чуть ли не ребенком, естественно, что он к нему привязался! Почему надо искать этому какие-то особые причины?
Когда я вернулся в зал, он был пуст и погружен во мрак. Горела только лампа над конторкой, при ее свете хозяин подсчитывал наличность кассы, звучным щелчком откидывая костяшки счетов. Он снял куртку, оставшись в рубашке, и спустил подтяжки с плеч. Очки в металлической оправе непривычно старили его, и весь его вид, усталые глаза за стеклами, отяжелевшее тело вдруг напомнили мне, что он немолод, не очень здоров и совершенно одинок. Такое впечатление было для меня новым, и я понял, что таким открыл мне хозяина приезд Макса. Филипп вышел из своей скорлупы и неожиданно оказался мягким, как улитка без панциря.
Он перенес в свой реестр сумму со счетов и спросил:
— Как он?
— Вроде ничего. Я его укрыл сверху еще пледом.
— Хорошо. — Филипп взглянул. на меня мельком, мне показалось, испытующе: словно хотел узнать по моему лицу, как я отношусь к Максу.
— Так ты ляжешь там у него?
— Конечно.
Кажется, он был доволен, что я не оставляю Макса. Чего он боялся? Молодому парню, солдату, станет плохо от того, что он малость перепил? Или он просто далеко заходил в своих отцовских заботах? Мне это было все равно. Я понимал, что не могу подступиться к Максу с теми вопросами, которые меня мучили, что не услышу ни одного живого слова от человека, только что ступавшего по русской земле. Если бы он на ней был человеком! Нет, он был на ней интервентом!
Я зажег свет, чтобы начать уборку, но хозяин сказал, чтоб я шел спать, а убрать можно и утром, раз я здесь ночую.
— Иди, иди! — повторил он, словно хотел поскорее остаться один.
Я пожелал ему доброй ночи и вернулся в каморку. Сняв спинку диванчика, я положил ее на два стула и таким образом имел отличную постель, хотя несколько короткую по моему росту.
И я с наслаждением бросился на нее и тотчас уснул.
Очнулся я оттого, что Макс позвал меня.
По всей вероятности, он не раз уже обращался ко мне. Он сидел на кровати, слабо освещенный с улицы: я забыл задернуть занавеску. По-моему, Макс был в полном порядке, разве только что бледный.
— Дай напиться, друг, — попросил он, — ноги не держат.
Я принес ему воды из-под крана, он жадно выпил и улегся. Я тоже лег, думая, что он сейчас же уснет и я тоже. И может быть, посмотрю хороший сон, подумал я, все еще сохраняя блаженную дрему. Но Макс не спал.
— Здорово перебрал, — сказал он.
— Что ж удивительного! Каждый хотел с тобой выпить…
Он охотно подхватил:
— А куда денешься? Они все хотят что-то такое от меня услышать… — он трудно подбирал слово, — такое, чего на самом деле и в помине там нет.
Я не знал, что ответить. Голова у него была, видно, ясная, и ему надо было высказаться.
Остатки сна начисто слетели с меня при следующей реплике Макса.
— Там ужасно. Понимаешь, ужасно, — произнес он так тихо и вразумительно, что у меня мороз прошел по спине.
— Ну, как на всякой войне… — пробормотал я.
— Это не всякая война. Не такая, про какие мы учили в школе. Это совсем особая война.
Я молчал. Мне надо было, чтобы он продолжал, и я боялся спугнуть его. Но он говорил словно сам с собой.
— Нас обманули. И с самого начала была ложь. Слушай, что я тебе скажу… Русские и не думали нападать на нас. Это наши сами придумали.
— Зачем? — спросил я самым глупым образом, потому что таких прямых слов еще ни от кого не слышал и хотел только одного, чтобы Макс продолжал…
— Зачем? Ты не понимаешь зачем? Вы тут ничего не знаете! — Он вскочил и пересел ко мне на мое ложе. Слова выскакивали из него, словно он торопился поскорее избавиться от них, и чем дальше он говорил, тем больше торопился… — Зачем? Чтобы у людей была цель. Цель: защита отечества. Здесь уж ничего не скажешь. Против этого не попрешь. А мы играем в благородство. Мы всегда играем в благородство. Даже когда убиваем детей. Мы убиваем детей, женщин, стариков… Вы тут ничего не знаете. Живете, как жили! — с какой-то злобой повторил он.
Это была правда. Мы ничего не знали. И я не знал. Я знал, что фашизм — это бесчеловечность, но то была теория, а сейчас я слышал человека, который своими глазами видел, как убивают детей. И сам убивал…
Он как будто прочел мои мысли:
— Это делается просто. Очень просто. Я теперь знаю, как это делается. Много женщин и детей, а мужчины — так только старики, — те, кто не на фронте… Их всех сгоняют на выгон, или на площадь, или просто в поле. И — пулеметом… А потом пускают танки, и мы «ликвидируем» все, что осталось, давим, давим… Ты никогда не видел такого? И не увидишь — ты хромой, твое счастье.
Макс теперь говорил медленнее, яснее:
— Знаешь, сколько я передавил безоружных? Ну… раз в десять больше, чем солдат.
Меня затрясло от его тона: он словно взвешивал, правильно ли рассчитывает… Но я хотел вернуть его к начальной мысли:
— Ты говоришь, русские не хотели нападать…
Он засмеялся отрывистым, каким-то рваным смешком.
— Когда мы вышли на исходные рубежи, нам поставили задачу: подавить до зубов вооруженного противника, полчища которого стоят наготове, чтобы ринуться через нашу границу. И во имя того, чтобы спасти себя, свой народ, чтобы не допустить на нашу священную землю варваров, мы сами должны вторгнуться в их страну, и наказать их, и отбить охоту к агрессии… Зачем нужна была эта ложь? Чтобы бараны пошли за своим вожаком. Чтобы сделать из нас стадо баранов…
— Но откуда ты знаешь, что они не хотели напасть?
— Дурачок, — сказал Макс неожиданно спокойно, — там же никого не было…
— Где? — спросил я почему-то шепотом.
— На их границах, где должны были стоять отмобилизованные, готовые к броску армии. Но там ничего не было. Только пограничные части, как всегда в мирное время. Они полегли все. Потому что на них пришелся тот кулак, которым мы замахнулись на полчища…
На моем лице в бледном свете из окна, наверное, отразилось что-то, потому что Макс продолжал с напором:
— А, ты поражаешься? А знаешь, что мы увидели перед собой? Не в полный даже профиль отрытые окопы, мешки с цементом, — шло строительство оборонительной линии… Ты понял? И то кое-где, не наспех, нет. И мы шли долго по земле, где ничто не указывало на волю к нападению… На подготовку.
Он спохватился, словно не так, недостаточно сильно выразился, он хотел, наверное, более наглядно…
— Понимаешь, большие пространства… Ни укреплений, ничего… Они дерутся как львы, но они не хотели нападать, говорю тебе. Нас обманули.
Он повторял это свое «обманули» с каким-то остервенением, и я понял почему, когда он сказал:
— Никто не вернется с этой войны. Мы не вернемся. И это все напрасно. Это затеяно знаешь зачем?
Он приблизил ко мне лицо, совсем не похожее на то белозубое, плакатное…
— Это придумали знаешь зачем? Чтобы мы шли не останавливаясь, не раздумывая… Я читал одну книгу, один человек мне ее дал. Там было написано, что мы, немцы, особый народ, избранный. Что мы должны повелевать… Но если мы избранные, почему же из нас вытекает кровь точно так же, как из неизбранных? Если мы рождены, чтобы господствовать, почему надо положить миллионы людей на пути к этому господству?
Макс был не пьян, но словно в лихорадке. Меня самого била дрожь от его откровений: впервые за все мое злосчастное существование здесь я слышал такие речи…
Макс сказал, что неплохо бы выпить, а то у него «внутри какая-то пустота, которая требует хорошей порции штейнхегера». Я выразил полную готовность организовать это. Начатую бутылку я нашел внизу на полке, а тушенку захватил по своей инициативе.
Мы расположились на кровати Макса.
Мне показалось, что после первой рюмки он успокоился. Я ждал от него так много, мне так нужно было знание происходящего на той стороне. Даже мелочи мне могли дать представление о важном, решающем…
Всеми своими мыслями я был там. Я ведь вовсе не думал в то время, что на этой стороне, в самом вермахте, есть такие, как Макс… Я не мог себе представить среди этого всеобщего обалдения возможность инакомыслия в самом «победоносном вермахте»…
И потому слушал Макса, силясь не проронить ни слова, что было не всегда легко, потому что он терял нить, умолкал, прерывая себя, опрокидывал рюмку в рот и продолжал, с моей помощью устанавливая отправную точку.
Теперь он говорил о том, что, по-моему, было самым сильным его впечатлением за это время. И я понимал его. Я понимал, почему оно оказалось самым сильным. Самым сильным даже в ряду событий, угрожавших его, Макса, жизни: непосредственных боев, рейдов, танковых атак.
То же, что было поворотным пунктом для него, внешне прошло мимо, по касательной, но оставило след глубокий, решающий… Но это я понял уже потом.
Сначала он сказал, что я должен с ним пойти к «одной женщине». Он даже называл ее имя: Марта Купшек. И все порывался показать мне записку с ее адресом: «Это в Кепенике. Совсем близко». Мне показалось, что он почему-то боится туда идти один, что ему нужна поддержка. Я не расспрашивал его, только сказал, что сделаю, как он хочет.
— Спасибо тебе. Ты не можешь понять, как меня это гложет! Но я должен. Я должен ей сказать, как это было на самом деле. Если я это сделаю, если я смогу…
Не зная, о чем он, я сказал наугад: просто чтоб его успокоить:
— Сможешь, раз это так важно.
Он ухватился за мои слова:
— Это важно не только для нее, для меня — еще важнее.
Тут я уж совсем потерялся, но не хотел расспрашивать.
Однако он все время кружился вокруг этого: «Пойти— не пойти, смогу — не смогу», и нельзя было угадать, на чем он все-таки остановится. Но чем дальше он углублялся в это дело и чем больше поглощал штейнхегера, тем яснее становилась его речь, и я уже мог догадаться, что она идет о гибели его товарища, Арнольда Купшека. И что он должен посетить его мать. Непонятно было, почему эти простые обстоятельства вызывают у него столько колебаний.
— Конечно, Макс, я понимаю, что тебе тяжело быть вестником несчастья. Раз она еще не знает о том, что ее сын…
— Знает! — сказал Макс и схватил мою руку своей, сухой и горячей. — Знает! Ей послали извещение, что он пал за Германию и фюрера! Славной смертью на бранном поле, знаешь, как это пишется…
— Ну тогда… — я хотел сказать, что в этом случае он просто выразит свое сочувствие… Но вдруг понял, что здесь совсем не то, что его угнетает нечто более важное. Но что могло быть важнее жизни и смерти? Я думал, что Максу довелось видеть не раз, как падали солдаты «во имя Германии и фюрера», и потому что-то другое в данном случае так терзало его, что он не мог заснуть в эту первую ночь своего отпуска и не мог даже думать о чем-то другом, кроме этой смерти, этого чем-то поразившего его конца солдата Купшека, оставившего мать в Кепенике.
Но постепенно, все еще держа мою руку и как будто через это прикосновение убеждаясь не только в том, что я тут, рядом с ним, но и что он может мне довериться, Макс продолжал уже более связно, хотя то и дело останавливаясь и припоминая какие-то новые обстоятельства гибели этого солдата, которого он называл то по имени — Арнольд, то просто Малыш, — это прозвище дали Арнольду, потому что он был маленького роста: «Знаешь, просто как подросток. Но слабаком он не был. Нет. И физически, и духом — тоже…»
Макс опять задумался и, позабыв, что уже говорил об этом, стал снова рассказывать, как он с этим Арнольдом оказался рядом еще в казарме, он еще тогда не в танковой части был: в пехоте…
— Он мне показался, знаешь, таким обыкновенным мальчонкой. Ну, из Кепеника. Это же просто пригород. Они же там, в Кепенике, живут как в деревне. «Ты был когда-нибудь в „Уфа ам Цоо“»? — «Нет». — «А в кафе „Берлин“ на Фридрихштрассе?» — «Нет». — «А какое-нибудь „Ревю“, где раздетые дамочки, видел?» — «Н-нет». — «Что ж ты видел?» — «Зверинец Гагенбека»… Ну просто помереть со смеху можно было!
Потом, когда нас стали отправлять на позиции, я его потерял. И, понимаешь, вдруг опять встречаю уже в новой части. Мы встретились на марше, а потом оказались рядом в казарме. И уже не разлучались. До самой той ночи… Последней перед наступлением…
Но когда мы вторично встретились, то о наступлении еще ничего не знали. Это потом. Мы подружились. Знаешь, там… Там это большое дело, если с кем по-настоящему подружишься. Потому что кругом — Длинные уши… И не со всяким можно… Но Малыш сразу срисовал меня, какой я есть… И открылся мне.
Он не хотел воевать. Ну и что ж? Я тоже не рвался за куском жирного русского чернозема, особенно если за ним надо ползти под пулями…
Но он не хотел именно против России… Такая у них семья. «Мой отец проклянет меня, если хоть одна моя пуля… И братья — тоже».
«Хорошо твоему отцу», — говорю я. «Нет, ему не очень хорошо. Он уже отсидел», — говорит. «А что же он велит тебе делать?» — спрашиваю я. «Идти в плен». — «Хорошенькое дело, — говорю я, — пока дойдешь до этого плена, из тебя сделают решето». — «Да, — говорит он, — я уже вижу».
Ну что с ним поделаешь! И все мне рассказывал про свою семью: у него два брата и сестра — тоже такие. И ему лучше помереть, чем опозорить их всех. «Они ведь не просто так… болтают. А каждый миг подставляют голову… Ты это можешь понять?» — «Чего тут не понять, говорю, раз уж они — такие люди…» Я уже видел, что ему дороже всего… Не фюрер, не рейх, не чистая раса… Плевать он хотел на все это с Нибелунгами вместе. И вот однажды ночью…
Макс еще выпил, только теперь он уже совсем не пьянел и рассказывал все связно и так подробно, что я понял: он опять видит берег незнакомой широкой реки, и хотя она омывала с одной стороны землю, на которой стояло так много немецких войск, казалась опасной, очень опасной.
— Мы шли к ней бесшумно, без огней. В населенных пунктах даже собак выловили, чтоб не брехали… Мы шли головной частью, а там, за нами… И люди, и повозки, и техника! И все крадется… Бесшумно. К реке. И сосредоточивается, накапливается. В тишине. Кто поопытнее, те уже говорили: будем форсировать реку. Подгонят резерв, и мы выступим. «Фактор внезапности» называется.
Когда мы расположились на ночь, — это были какие-то сараи, и там лежало свеженакошенное сено… В этом году трава пошла хорошо. И там тоже… Мы улеглись, и Малыш мне говорит: «Значит, мы нападем внезапно. Втихаря». — «Да, говорю, иначе зачем бы такие страсти: чуть ли не сапоги снимали, подбирались, словно кот к салу». — «А русские вон, рукой подать, у них даже огоньки видно. Не ждут». И в самом деле, чуть-чуть, но видать огни, и если прислушаться, то можно даже ржание коня уловить. У них и догадки про войну нет. «Мы же их врасплох… — говорит Малыш, — они ничего не ждут: у нас же с ними договор…» — «Как же это не ждут, говорю, они же готовились на нас полезть несметными полчищами…» — «Про полчища я тоже слышал, но ты сам, своими глазами видел, что на это совсем непохоже». — «Да, пожалуй, — соглашаюсь я, — но для нас так даже лучше». — «Ты думаешь?» — «А как же! Если мы нападаем внезапно, у нас — преимущество…»
Так я повторяю ему то, что сам слышал, потому что разговоры об этом были. Но чувствую, что Малыш думает о другом. Ему, видно, хорошо забили голову отец и другие «соци», вот он теперь мается. «Давай спать, говорю, что толку думать о вещах, которые нас не касаются». Он помолчал, и, когда уж я подумал, что он заснул, и сам стал отчаливать, он сказал: «Нас-то как раз они и касаются».
И я понял, что он все время думал об этом, а не спал. Тут я разозлился: ну чего, в самом деле, как будто мы можем что-то изменить! И я ему сказал те слова… Может быть, не скажи я их, он бы не решился… Но уж очень меня зло на него взяло, потому что я хотел спать, и только уж начинал сны видеть, как он затягивал снова свои «что да почему». И я ему начисто отрубил: «Какой смысл в твоей болтовне! Сразу видно, что ты из этих соци, — они все болтуны, а когда до дела доходит, то — в кусты!»
Я повернулся на другой бок и заснул по-настоящему. Да, наверное, я крепко уснул, иначе все-таки что-нибудь да услышал и, может быть, удержал бы его. Хотя это вряд ли. Потому что такие, как он, — все равно что психастые: если они задумают что-то сделать, то обязательно сделают. Значит, просыпаюсь я оттого, что меня расталкивают, ну, думаю, началось! Что ж, команды не было? Оказывается, команда была, только не в полный голос и опять-таки — чтобы мы по-тихому собирались, но быстро! И всего впятером, лучшие стрелки. А я тогда в снайперах ходил.
Ефрейтор ведет нас полным бегом — будто в атаку. А что за атака? Тишина кругом. Тут, конечно, два шага— и мы уже на берегу. Команда: «Прицельный огонь по плывущему!» И разъясняют: по очереди слева направо каждый выпускает один патрон. Ну, приладились расстреливать его. Плывущего. Как в тире. С той только разницей, что там мишеней много, а здесь одна… Одна только голова, которая то уходит под воду, то опять появляется… Но перемещается, перемещается, черт возьми! Значит, не только я — все мажут! У всех, значит, руки трясутся так же, как у меня!..
Так, да не так! Потому что я один знаю, кто это плывет и что он надумал. И если бы даже не видел, что место рядом пустое, только сено примято, — все равно знал бы, по ком стреляю…
Стреляю, а сам примериваюсь: он уже почти что на середине… Ему переплыть эту реку — что чихнуть: он же пловец — это сразу видно. Да что чихнуть… Но если бы не стреляли. Но стреляют. И я стреляю. Потом уж я посмотрел в подсумок, всего-то израсходовал я два патрона. И другие — так же. Но тогда мне казалось, что стрельба идет кругом ужасная, и я думал: вот-вот с той стороны шардарахнут.
А он все плывет. И кричит что-то… Не нам, а на ту сторону… Вот ведь как: на ту, на русскую, значит, сторону… Вот ведь как…
Макс замолчал. Луна раскуталась, разметав облака, и теперь светила прямо нам в незавешенное окно, словно нарочно. Чтобы я видел лицо Макса во всех его мелочах, даже с легкой косинкой правого глаза, которая, возможно, проявляется у него только в минуту волнения…
И чтобы я не думал, что это сон, что это одни только мои мечтания… Чтобы я чувствовал всем своим существом, и кожей, и нутром… Чтобы я тоже видел то, о чем он говорит… Потому что не было ничего в жизни для меня важнее и нужнее… И я боялся торопить Макса. Но боялся и того, что он замолчит. Но он не замолчал.
— Значит, я выпустил всего два патрона. И может быть, не от моей пули он ушел под воду. Этого я уже никогда не узнаю. Никогда.
Макс опять замолк, но пить больше не стал. Луна светила ему в лицо, глаза были странные, словно невидящие. Или видящие то, чего нет. Но оно было.
— Я тогда думал, — с натугой продолжал он, — что после этого мир перевернется. Что так просто не может уже продолжаться жизнь. Но ничего не произошло. Нам выдали по сто граммов шнапсу и отправили досыпать. Я улегся и подумал, что как раз так лежал рядом с Малышом, лицом к нему. И почему-то протянул руку, словно надеялся дотронуться до него. Мне показалось, что сено на его месте еще теплое. А потом, на исходе ночи, его подгреб под себя долговязый Шульц, который лежал с другой стороны. Я еще не спал, но ничего не сказал ему: конечно, я мог сразу потащить это сено к себе. Но почему-то не сделал этого. И теперь злился на Шульца…
Макс задумался, как будто это соображение насчет сена было главным в его рассказе. Я решил, что он больше ничего не скажет, так долго он молчал. Но он добавил как-то нехотя и, может быть, уже раскаиваясь в том, что рассказал мне:
— Потом нам зачитали приказ о том, что «рядовой Арнольд Купшек, будучи, как выяснилось, психически неполноценной личностью, бросился в реку, пытаясь переплыть на ту сторону, почему по нему открыли огонь для пресечения информации противника».
И насчет нас: как мы «четко и согласованно» действовали, в результате чего пресекли-таки… В общем, Арнольда Купшека из списков исключить, а нас наградить: каждому три дня отпуска. Только не сейчас, а по прошествии некоторого времени. Я думаю: это тоже чтобы не было «расползания сведений».
Так что отпуск я получил только сейчас. А те четверо ничего не получили: одного в первом бою убили, двое на минах подорвались. Их разнесло в куски. Я это видел. А четвертый — пропал, улавливаешь? Пропал — нет, и все!.. Так что из пятерых я один остался…
В этих словах Макса, где-то на самом их донышке, что-то крылось. Кроме простого сообщения о судьбе тех четверых. Как будто эти четверо и он — все были связаны убийством и теперь он, Макс, один — в ответе.
Так, приблизительно, я понял. Но я думал все время об этом Арнольде, а не о Максе и тем более не о его товарищах…
Ведь это все было для меня открытием. Я жил в густой атмосфере официальной пропаганды и, разумеется не веря ей, не мог все же составить себе представление о действительности. Я не верил и в «другую Германию».
Рассказ Макса дал пищу моим смутным, бесплотным надеждам. Я продумывал услышанное, уже чувствуя под собой твердую почву, эту землю, на которой теперь укрепился не Вальтер Занг, а другой, настоящий… Это была та же почва, на которой стоял погибший так необычно, но вместе с тем закономерно, Малыш. Я чувствовал под ногами ту землю, на которой теперь, наверное, дерутся мои родители и все лучшие люди, которых я знал…
И совсем забыл про Макса. Он выглядел почти трезвым: наверное, то, что он переживал, было сильнее штейнхегера. И конечно, еще сильнее оно было оттого, что ему предстояло встретиться с матерью Арнольда.
Тут я вспомнил начало нашего разговора…
— Значит, матери послали похоронное письмо?
— Да, конечно. Стандартное письмо, знаешь, литографированное… О том, что ее сын пал смертью героя…
— И ты хочешь сказать матери правду?
Мне было жаль Макса, я не хотел бы растравлять его рану. Но мне нужно было знать… У меня была уже своя собственная мысль, свой собственный план, свой расчет…
— Наверное, должен. Не знаю, я даже не думал об этом, пока мне не дали этот проклятый отпуск, о котором я вовсе позабыл. Но, ты понимаешь, Малыш. Он так гордился своей семьей. И без конца талдычил про «традиции»… Слушай, — он схватил меня за руку, — ты ведь не думаешь, что Малыш в самом деле был психастый?
— Ни в коем случае, — ответил я. И хотел добавить: «Наоборот…» Но удержался, потому что новая мысль пришла мне в голову, и она была настолько важной… Она могла мне открыть выход…
— Ты хорошо сделал, что рассказал мне все это, Макс. Тебе должно быть легче от этого. Я очень тебя понимаю.
— Да, мне стало легче, это верно, Вальтер. Когда с кем-то поделишься… Ничего, конечно, от этого не меняется, но все-таки легче.
Кажется, я приближался к своей цели. И я спросил напрямик:
— Ты никому-никому не рассказывал об этом?
— Нет, конечно. Такое ведь не каждому расскажешь.
— Вот именно. Ты и хозяину не рассказывал?
— Ему-то уж во всяком случае…
Вот как! Я ожидал услышать другое… Он продолжал:
— Я не мог ему сказать, что я убил Малыша. Это уж никак. Никак. И я тебе больше скажу: оттого, что я должен все это держать втайне от Филиппа, — от этого мне еще хуже… Он ведь ко мне как к сыну… А такое он не должен знать, нет, нет!
Кажется, я поразил две цели сразу. Да, я узнал, что Филиппу нельзя рассказать такую историю. Нельзя потому, что он осудит, потому, что Макс падет в его глазах; во всяком случае, Макс это предполагает. Я узнал и другое: Макс чувствует себя убийцей и потому не может явиться к матери Малыша. А может быть, он затеял со мной этот разговор неспроста? Может быть, не у меня первого возникла мысль, что не он, Макс, а я могу отправиться туда? Или по-другому: определенного расчета Макс не имел, но действовал инстинктивно, рассказав мне обо всем. Тогда мое предложение будет тем более кстати…
Ночь все еще длилась, но лунный свет потускнел, луна оплывала, как свеча, и рябь пошла по небу; ведь был уже ноябрь, и, вполне возможно, пойдет снег.
— Тебе не надо идти туда, Макс, — сказал я убежденно. — Если ты скажешь им правду, как ты посмотришь им в глаза? Матери невозможно сказать, что ты не мог иначе… А если не говорить правду, то зачем идти?
Макс придвинулся ко мне и слушал меня, словно оракула. Он был совсем мальчишка, несмотря на все, что прошел. А я чувствовал себя старше и опытнее. Да, в самом деле, можно ли утверждать, что я так-таки ничего не пережил и ничего не испытал? Макс может хоть перед кем-то открыться. А я?..
Но время никак не подходило для самоанализа.
— Если ты хочешь, я пойду к ней.
И мне тотчас стало ясно: Макс, не отдавая себе в том отчета, ждал от меня этих слов. Нет, не думаю, что он имел эту мысль с самого начала. Но, видимо, я был прав: она подспудно существовала… И теперь он ухватился за нее.
— Ты действительно пойдешь к ним?
— Да, после того, как ты уедешь.
Он помолчал, как бы прикидывая.
— Почему? — спросил он наконец.
— Потому что тебе предстоят еще большие испытания. А я… я живу спокойно, если можно вообще говорить о покое во время войны, когда бомбят и все такое. Но не сравнить же с тем, что ежечасно грозит тебе. Рядом с тобой я просто беззаботный, беспечный юнец… — Меня даже всего перекосило от моего вранья. — Так не будет ли справедливо, чтоб я взял на себя это очень трудное для тебя дело? И лучше, если я это сделаю, когда тебя уже тут не будет, — вдруг она захочет сама с тобой встретиться, наверняка захочет…
— Нет! — вырвалось у Макса.
— Вот видишь, мне придется врать. А зачем?
— Но ты напишешь мне?
— Конечно. Мы условимся, как это сделать, учитывая военную цензуру.
— Спасибо тебе, — сказал Макс прочувствованно, и мне стало немного неловко: он считал, что я оказываю ему великую услугу, не подозревая, как мне самому нужна такая встреча, что она для меня означает. О, меньше всего она нужна Вальтеру Зангу! А больше всего — тому, кто за ним укрылся!
Я подумал мельком, что если дела так пойдут, то скоро от Вальтера Занга не останется ничего, кроме паспорта. Эта мысль делала меня счастливым!
3
У Макса оставалось еще два дня отпуска. Эти два дня я жил в каком-то счастливом тумане. Да, мое счастье более всего походило на солнце, спрятанное заоблачной дымкой. Еще не выглянуло, но оно уже здесь, и скоро его лучи коснутся меня.
Наступал новый этап в моей жизни. И он рисовался мне, правда, неясно, но так счастливо… И как могло быть иначе? Уж это-то я представлял себе очень отчетливо: как иду к семье Арнольда Купшека. А что это за семья — мне уже было яснее ясного. И что такие люди не смирились и безусловно продолжают борьбу, — это тоже — как дважды два! И вот я являюсь к ним с этим рассказом о Максе. И конечно, хотя мертвого не вернешь, но им ведь не все равно: погиб их сын как гитлеровский баран или с честью — как пролетарский борец.
А мое появление, мой откровенный рассказ — это ведь будет ценнее всякого пароля. И расположит их в мою пользу. И конечно же я не стану раскрываться полностью, пусть я остаюсь Вальтером Зангом, в их глазах — я просто честный парень, который хочет бороться…
Я могу сказать, — это же будет святая правда, — что я сам из такой семьи, с революционными традициями. И что мне стыдно сидеть сложа руки. И что я возьмусь за любое дело. Мне представлялось, что они мне поверят…
Ну, а если даже не сразу… Пусть меня проверят, пусть мне дадут самое сложное задание… Я ведь в самом деле готов ко всему.
И они принимают меня в свой тайный круг, и со страшным риском я похищаю шрифт для подпольной типографии. Веду агитацию среди молодежи. На военных заводах. И даже в казармах. Становлюсь своим в боевой организации…
Да как же я мог думать, как я смел думать, что нет «другой Германии»? До чего я дошел! Стыдился того, что я немец! Я не замечал ничего вокруг себя, слепой как крот, в своем самодовольстве думая, что я один, только я один противостою режиму!
А между тем, если вдумчиво собрать все, что попадалось мне на пути, можно было догадаться о том, что где-то рядом с обычной жизнью, с ее парадами, партайтагами и беснованиями, течет другая!
Она текла мимо меня все время, а я не замечал ее, не попытался даже ее отыскать, твердо уверенный, что живу в пустыне… А мог бы. Мог бы догадаться, обыскать, — разве я не ловил то слово, то взгляд, разве не мог по тоненькой ниточке добраться до настоящих людей и настоящего дела? И не потому ли я оказался в тупике, что меня устраивал этот тупик? И поэтому придумал себе роль наблюдателя, собирателя фактов, толкователя их? И больше того: гордился тем, что постепенно познаю законы этого странного, чудовищного мира!
Я забыл, что грош цена бездеятельному разуму, что ничего не стоит даже целая философия, система умнейших мыслей и цепь отточенных силлогизмов, если они только объясняют мир, а не изменяют его…
Ценность моего открытия повышалась, чем больше я о нем думал. Изменился не только мой взгляд на окружающее, изменился я сам. В ту ночь, на берегу чужой реки, неизвестный мне солдат совершил свой подвиг. Подвиг пролетария. Интернационалиста. А ведь вся его предыдущая судьба походила на мою. Мы были как братья. И в нем, как во мне, жили традиции, воспринятые нами с детства. Вложенные в нас родителями, средой…
Как и он, я гордился этим. Я же считал себя готовым к подвигу, когда Роберт вручал мне шифр и рацию. И то, что рация погибла, а шифр, вложенный в жестяную коробку из-под печенья, лежит под землей в укромном месте, отмеченном зарубками на деревьях и в моей памяти… То, что это произошло, разве давало мне право жить так, как я жил? Жить жизнью Вальтера Занга, бездумного и беспечного Фигаро из бойкой бирхалле, любимца посетителей, стяжателя чаевых…
Да что там! Возлюбленного сомнительной женщины из магазинчика, торгующего контрабандной порнографией! Жильца и наперсника гитлерведьмы! И я думал такой жизнью дожить до нашей победы, не ударив палец о палец, чтобы ее приблизить!
Этот маленький солдат пролетарского интернационала поплыл к другому берегу, чтобы предупредить, сорвать наступление… Он сделал это, вряд ли имея хоть один из ста шансов на удачу, а все остальные — только на гибель… И он поплыл. И не бесцелен был его подвиг, если он изменил жизнь даже такого простецкого парня, как Макс, к которому ведь было не просто достучаться самым проникновенным словом, а Малыш достучался своей гибелью… И он же изменил мою жизнь!
Мне казалось, что я сам знал Арнольда Купшека. хотя Макс не сказал мне даже, как он выглядел, не дал ни одной детали, по которой можно было бы его себе представить… И все-таки я видел его… И ощущал его как брата, которого сейчас оплакиваю!
Но какое право имел я оплакивать его вместе с его близкими?..
Так я казнил себя, и перебирал все мои дни, и недели, и уже месяцы, и весь заливался краской стыда один на один со своей совестью, вспоминая вдруг какой-то дождливый вечер… Да, шел дождь, а в кухне фрау Муймер так уютно — хоть и двадцатисвечовая — горела настольная лампа… И я увидел себя за столом в компании хозяйки, блоклейтера Шонига и его племянницы, этой потенциальной — а может быть, даже не потенциальной! — потаскушки… И мы, все вместе, — боже мой! — играли в покер… И я со стыдом вспомнил, как радовался, когда ко мне пришла «большая комбинация» — «флешрояль»!.. И как подло, как постыдно я повторял себе трусливые фразы: «Раз уж так случилось…» и «Ведь мне только восемнадцать…»
Дойдя до этого пункта, я с размаху остановился: мысль моя сделала скачок… Через пять дней мне стукнет девятнадцать! — через пять дней! И этот день будет днем моего второго рождения. Я войду в семью Арнольда Купшека и начну новую жизнь. И если не погибну, а дождусь победы, то буду знать, что кое-что сделал для того, чтобы она свершилась. Я вспомнил, как отец сказал мне: «Мы — настоящие немцы…»
Так я говорил сам с собой, весь полный предстоящей мне переменой, а вокруг шла обычная жизнь, собирались и толковали о политике завсегдатаи бирхалле и хохотали над анекдотами просто-таки неистощимого Франца Дёппена.
«Значит, так, — захлебываясь от удовольствия, начинал он, — один говорит другому: „Слушай, ты работаешь на фабрике швейных машин, моя жена давно хочет машинку. Вынеси мне одну штучку“». — «Как же я ее вынесу? Это же не конфета!»— «А ты выноси по частям, я соберу». Ну, тот стал выносить… Вынес все и спрашивает: «Ну как, собрал?» — «Да ничего не выходит. Как соберу — получается пулемет. Разберу, опять соберу — опять пулемет!»
И Франц делал свою серьезную мину, в то время как окружающие держались за животы, а Луи-Филипп, важный и непроницаемый, снисходительно улыбался за стойкой, словно на троне, — так много блестящих вещей: и бутылок с разными этикетками, и бокалов, и ведерок для шампанского — окружало его.
И всегда одинаково, неспешно и почти незаметно, пересыпался из одной колбы в другую песок в песочных часах.
Макс не напоминал мне о нашем разговоре. Может быть, и раскаивался, что завел его. Это не имело значения: адрес в Кепенике я уже заучил. И почему бы Максу раскаиваться? Он видел во мне своего, хотя бы потому, что я работал у Филиппа и уже наверняка тот сказал обо мне, что, мол, парень ничего… А самое важное, ночной разговор со мной снял камень с души Макса: он выполнил свой долг перед Малышом и при этом избежал встречи с его семьей. Она совсем не нужна была Максу, эта встреча! Мне, мне она нужна была! Как хлеб, как воздух, как сама жизнь…
Вот и кончился трехдневный отпуск солдата.
— Я провожу тебя на вокзал, Макс.
— Спасибо, Вальтер. Знаешь, нехорошо, если ты отправляешься в эту заварушку и никто тебе не помашет на прощанье. У тебя тоже нет никого родных, Вальтер?
— Есть. Они в Тюрингии. Может быть, я поеду домой на рождество.
Раньше, когда я так врал насчет своей семьи, мне тотчас представлялась бабушка: укоризненно качала она головой в черной косынке, приколотой спереди к волосам маленькой брошкой в виде чайки, и как будто говорила: «Я-то еще пока живу, Руди. Зачем уж так?» Я делал усилие, чтобы отогнать этот образ, что обычно мне удавалось. Сумел же я не допускать к себе отца и мать, точно бы опускать занавес над той мирной комнатой, где отец говорил о предстоящем мне, а мать, кутаясь в шаль, смотрела на меня отчаянными глазами…
Но связь между настоящей моей бабушкой и мифическим семейством Занга все истончалась, и теперь уже никаких таких ассоциаций не возникало. Я сказал Максу, что обязательно провожу его на вокзал, а когда он будет писать хозяину, то пусть вложит и для меня несколько строк.
— А ты? Ты напишешь мне сразу?..
Я понял, что это означает: сразу после моего посещения Кепеника.
— Конечно. Будь спокоен.
Накануне Макс опять «переложил», но в день отъезда он был как стеклышко. Фрау Дунц привезла сумку, полную всякой снеди, и Филипп тоже расстарался. Так что, явившись с тощим солдатским мешком, Макс уезжал, словно от богатых родственников.
Мы намеревались добираться трамваем и омнибусом, но, когда пришло уже время, Филипп объявил, что за нами заедут на пикапе: он договорился с одним «штамгастом». И так мы отправлялись, будто важные господа, а хозяин постоял у песочных часов, которые Макс напоследок повернул «на счастье», и посматривал нам вслед, подняв руку и слабо шевеля пальцами.
На Шлезишербанхоф — Силезском вокзале — я был только однажды. Когда приехал. Полгода назад. Конечно, если не брать во внимание тех детских лет, память о которых не сохранила наших отъездов-приездов. Но, думать надо, и коренной житель столицы мог бы запутаться здесь, среди леса всяких указателей, в лабиринтах пристроек, камуфляжных сооружений, ложных и настоящих входов-выходов, множества воинских касс для разных чинов и унылых киосков со скудными радостями военного времени.
Все залы, все углы были забиты солдатами-отпускниками и возвращающимися на фронт после госпиталя. Молодые офицеры, отбывающие в часть по назначению, выделялись в этой серой толпе и новеньким обмундированием, и всем своим видом, приближенным к пассажиру мирного времени: аккуратный чемодан, поглядывание на часы, преувеличенно спокойное прощанье…
Остальные выглядели не «пассажирами», а обычными обитателями окопов и землянок. И хотя комендантский патруль не мог бы придраться ни к нарушению ими формы, ни к их поведению, было в них что-то выдававшее усталость, безразличие, непритворное наплевательство, то, что собирательно крылось в ходячем определении «окопный завсегдатай» и отличало его от новичков.
И Макс тоже ничем не напоминал того «любимца народа», каким явился три дня назад. Из него будто вытащили пружину, без которой заводной солдатик терял свою форму и упругость.
Мы обменивались незначительными словами: вдруг выросла между нами стена — я оставался, а он уезжал. Я продолжал жить, как жил; он возвращался из этих трех дней, как из другой жизни.
И что он мог взять с собой? Душевное тепло Филиппа? Мимолетную ласку старых знакомцев из «Песочных часов»? Все это ничего не меняло, ничего не обещало, ни от чего не спасало. И я остро чувствовал, что Макс уже не здесь, словно сквозь людей и предметы устремлен его взгляд в даль, которая выпустила его на эти три дня, чтобы принять снова и, может быть, уже навсегда.
И я чувствовал еще так остро потому, что он уходил в ту сторону, к которой я был обращен всем своим существом и в каждую секунду своего бытия. Как стрелка компаса — к северу.
Но если до сих пор это обращение, эта моя нацеленность была мучительной, потому что самая заветная, но несбывшаяся мечта в конце концов становится тяжкой ношей, то сейчас я ощущал эту свою «заданность» как благо, потому что был близок к осуществлению своих заветных желаний. Впервые я подошел к нему вплотную. Именно здесь, на Силезском вокзале, где все началось для меня, замыкался первый круг, нет, первый виток спирали, — я верил, что выбился из круга, — в этом виделся мне некий символ.
«Как странно, — думал я, — вот Макс, он сделал так много для меня, ничего об этом и не подозревая. Я не знаю, что ждет его, как не знает он сам. Но ведь может так быть, что мы встретимся когда-нибудь еще. Когда мир будет иным. Будет ли в нем место для Макса?»
Эта мысль была для меня новой. До сих пор я представлял себе, что вместе с рейхом погибнет все существующее в нем. Мне трудно было представить себе, что кто-то, скажем, из завсегдатаев «Часов» войдет в мир нашей Победы. Меня передернуло от этой мысли. И сейчас впервые я подумал о Максе — не именно о нем, а о таких, как он. О живых, которые могут остаться и потом… Хотя я никак не мог себе представить — в каком качестве.
Все эти сложные мысли и чувства утомили меня, а паровозные гудки, короткие и сдержанные — маневровых на запасных путях, протяжные, зовущие — товарняков, настойчиво говорили: «Ту-да, ту-да, ту-да…»
И от этого волнение перехватывало дыхание и мысли роились, бесформенные, как клубы дыма, выползающие из паровозной трубы, и, как они, улетали на восток, куда гнал их студеный ноябрьский ветер, уже много дней дувший с моря.
Я помахал Максу, стоящему на ступеньке вагона, и махал до тех пор, пока он не скрылся из глаз, — а перестук колес еще долго оставался здесь и стоял в ушах, и последним ушел приглушенный, еле-еле различимый звук «а-а-а-а», словно уже не сам прощальный возглас, а только след его.
Когда я шел через вокзал, какая-то девчушка из тех, что предлагали солдатам суррогатный кофе в картонных стаканчиках, подбежала ко мне и заговорщицким шепотом сообщила, что у них остался кофе и немного сосисок, и если я хочу… «Выпейте сами, фюрер простит вам, как я вас прощаю!» — ответил я и, только сделав несколько шагов, сообразил, что в своей задумчивости не узнал Ленхен, племянницу блоклейтера Шонига.
Это направило мои мысли в другую сторону: теперь, когда я начну работать, мне ох как сгодится моя распрекрасная квартира с медаленосной Альбертиной, души во мне не чаявшей, с блоклейтером, которому в конце концов можно будет дать выиграть, подкинув джокера, — пусть тешится! — и гитлердурочкой Лени! Все это можно повернуть на пользу дела. И, в таком аспекте взвесив обстоятельства, я купил в киоске на углу пакетик сладких орешков в подарок фрау Муймер.
Надевая белый китель за перегородкой, я услышал разговор и узнал голос Франца. Полагая, что тот рассказывает новый анекдот, я прислушался. Голос действительно принадлежал Францу, но на этот раз он ничего не рассказывал, а читал. И то, что он читал, заставило меня затаить дыхание: «…для осуществления национал-социализма главным препятствием были не силы самой Веймарской республики. Большевистский Советский Союз так же, как в свое время коммунистическая партия Германии, является нашим единственным врагом, воля которого к нападению и уничтожению обусловлена фанатической идеей без малейшей склонности к компромиссу… Эта проклятая, разрушительная идея — программа мировой пролетарской революции, и те, кто провозгласил ее, отстаивают ее с напряжением всех сил. Как бы примитивны ни были в первый период технические средства большевиков, как ни скромны были их организационные таланты…» Франц сделал паузу, и Филипп произнес неопределенное «Гм, гм…» После чего Франц, повысив голос, продолжал: «…двумя качествами они, безусловно, обладают: демонической волей к использованию своих почти неисчерпаемых природных ресурсов и употреблению их на завоевание всего мира…» — «Ах так!» — произнес Филипп не очень серьезно.
Франц не читал дальше, и я вышел из-за перегородки. Они были в зале вдвоем. Я с удивлением увидел у Франца в руках «Фелькишер беобахтер». Мне показалось, что он умышленно держит газетный лист так, что виден заголовок передовой: «Опаснейший враг».
— Вот так мы теперь высказываемся, — сказал Франц.
Филипп погромыхал чем-то за стойкой и заметил, что в «Б. Б. Ц.» — «Берлинер берзен цейтунг» — была статья крупного военного специалиста и черным по белому было написано: теперь мы убедились, что противник учел уроки моторизованной войны в Польше и Франции, мощь русских бронетанковых сил несравненно возросла; это подтверждается ожесточенностью и успехами советских танковых атак…
— Вот такие делишки! — заключил Луи-Филипп.
Они не обращали на меня внимания. А собственно, зачем им обращать на меня внимание? Что здесь такого? Ведь они читают не что-нибудь, а официозную «Фелькишер беобахтер». Правда, я слышал от кого-то из наших посетителей, что «старушка» — так называли газету, — «случается, проговаривается»… Во всяком случае, тон статьи был вовсе не тот, который звучал еще месяц назад и, вероятно, это и привлекло внимание Франца.
Он, впрочем, уже с обычной своей интонацией перешел на другое:
— Одна дама явилась в ломбард и говорит…
Я не стал слушать дальше: у меня не шла из головы эта передовица. Здесь было еще одно: Франц читал ее не просто… Нет, не просто, но акцентируя то, что я сам акцентировал бы в таком тексте… А может, мне показалось? В самом деле: он был вовсе не «политикер»: просто шутник, анекдотчик — чувство юмора у него, конечно, имелось в избытке… А то, что в «Фелькишер беобахтер» такая передовая с признанием мощи противника и его опасности, — так ведь на дворе стоит ноябрь, а не июнь, не июль, и «подобной молнии» войны уже не будет. А что будет? То самое, к чему исподволь подготавливает нацистская партийная газета: война на равных с опасным, смертельно опасным врагом.
Мне подумалось, что предчувствие разительных и грозных перемен уже давно витает в воздухе. Еще тогда, в Вердере, в тот страшный вечер не повеяло ли гаревым запахом грядущих бед? И, посмеиваясь сам над собой — не подвержен ли я влияниям астрологов и прорицателей из конечных кварталов Фридрихштрассе? — я все же сохранил в себе убежденность в том, что во время войны и всяческих катаклизмов у людей появляется как бы второе зрение и становится видимым еще скрытое за излучиной будущего.
Прошло еще два дня, пока я смог выбраться в Кепеник. Я не сетовал на это. Прочно угнездившийся в моей памяти адрес был словно амулетом, сулящим исполнение желаний. А то, что это исполнение желаний придет к моему дню рождения, я счел добрым знаком. И уже представлял себе, как отпраздную его. Со всем один. Как же иначе? Ведь в паспорте Вальтера Занга стоит другая дата рождения. Да и с кем мне захотелось бы здесь проводить этот день?
Филипп давал мне выходные как попало, а может быть, руководствуясь какими-то своими соображениями. Изредка они падали на воскресенье, как сегодня. И это было кстати: я рассчитывал застать семью Купшек дома. Тем более что шел дождь пополам со снегом, затянутое тучами небо не сулило ничего хорошего. И хотя традиционные «поездки в зелень» предписывались во все времена года, но не в такую же погоду!
У меня все еще не было теплого пальто, но шерстяной свитер под пиджаком отлично согревал меня. И поверх я надел макинтош. Голову я ничем не покрывал по здешней молодежной моде. Когда я мельком поглядел на себя в зеркало, меня обрадовала мысль, что мой «истинно арийский» вид наконец запущен в дело!
У ворот я встретился с племянницей Шонига: наверное, спешила домой на завтрак, ее швейная фабрика была где-то неподалеку и работала всю неделю: на нужды фронта. Но Лени сказала, что у них сегодня нет работы: не подвезли сырье. Она добавила, что это случается не впервые и виноваты во всем «мисмахеры», срывающие пошив одежды для солдат.
На Лени была коричневая курточка из чертовой кожи, какие носят гитлермедхен, и берет с кокардой. Нацепленная на рукаве повязка со свастикой напоминала о том, что Лени состоит на «вспомогательной службе». Очевидно, это относилось к обслуживанию фронтовиков на вокзале — горячий кофе из термосов и все такое…
— Вы сегодня тоже не работаете? — спросила Ленхен, и черт догадал меня подтвердить это, я просто не успел придумать ничего другого.
Лени оживилась, глазки у нее так и забегали.
— А мы не могли бы?..
Мне была хорошо знакома эта формула, я не дослушал до конца:
— Мне надо встретиться с другом.
Лени, потухнув, кивнула, словно говоря: «Знаю я этих друзей». Возможно, она даже подсмотрела, когда в отсутствие Альбертины ко мне приходила Иоганна. «Плевать!» — решил я. Но Лени не трогалась с места.
И мне тоже не захотелось просто повернуться к ней спиной.
— Знаете, не очень веселая это работа — на вокзале… — сказала она.
— Какое веселье может быть во время войны, — ответил я назидательным тоном, — ваша задача выходить к поездам и окружить теплом, кофе из термоса, а иногда и сосисками героев войны.
— Да, — протянула Лени задумчиво, — но приходят и другие поезда.
Какие другие поезда? Что она плетет? Однако я медлил, ожидая, что будет дальше. Лени крутила пуговицу коричневой курточки, словно ученица, не выучившая урок, у доски.
— Такие поезда пролетают мимо вокзала. Но мы видим, как их разгружают… На товарной станции.
— Ну и что же? Какие там товары?..
— И вовсе не товары. Это люди.
— А, военнопленные! — догадался я, силясь придать своему голосу равнодушие, хотя меня уже била нервная дрожь.
— Ничего подобного. Не солдаты. Мужчины — одни старики. А больше — женщины. С детьми — даже.
Лени подняла на меня глаза, и в одно мгновение, как это теперь со мной бывало, я разгадал подспудный смысл нашего разговора. Лени не была «стойким борцом». Может быть, она даже и не знала, что в наш просвещенный век практикуется варварский угон гражданского населения и в «идеальном государстве» под сенью свастики существует рабство с невольничьим рынком и всеми атрибутами, известными Лени лишь по «Хижине дяди Тома»… Я сам узнал об этом много позже. Откуда могла это знать Лени?
Я видел ее насквозь: у нее в голове не укладывалось— почему женщины и дети? И в растерзанном виде? — можно себе представить! Я видел и другое: Лени боялась говорить об этом со своими гитлердевицами. И уж конечно искать ответа на свои недоумения у правоверного дяди. Она не побоялась поделиться со мной… Это вызывало у меня некоторое беспокойство. Но тут могло сыграть роль просто ее расположение ко мне, которое я всегда замечал. А она, пожалуй, знала не так мало. Об этих поездах…
— Говорят, — продолжала она, — что их всех везут в Мариенфельд, в рабочий лагерь. Что нам не хватает рабочих. И они будут работать на военных заводах.
Пока я переваривал эти вовсе мне неизвестные и такие важные для меня сведения, она неуверенно выговорила:
— Значит, им будут платить за работу…
— Нет, Лени. Никто не будет им платить. Они будут умирать с голоду. И привезут новых.
Прежде чем я закончил фразу, я уже понял всю ее неосторожность. Но ни за что не взял бы ее обратно. Ни ее, ни чувства, которые просто вытолкнули из меня эти слова. С каким-то удовлетворением я увидел, как расширились глаза Лени, мне показалось, что она сейчас заплачет.
— Слушай, Ленхен, лучше будет, если ты ни с кем не будешь трепаться об этих делах.
— Нет! — поспешно заверила она и, покраснев, добавила — Я только вам…
— Ну и хорошо, — я улыбнулся ей и поспешил отойти. Пока она не сказала чего-нибудь лишнего, что вполне могло последовать за этим «только вам», прозвучавшим почти как признание.
Сидя на закрытом империале омнибуса, сквозь шум дождя, барабанящего по крыше, я все еще слышал слова Ленхен и видел, как она крутит пуговицу своей коричневой курточки, потемневшей от дождя.
Тогда я ведь еще ничего не знал. Не знал, что «светоносные войска» фюрера имеют на вооружении не только многие тысячи новейших машин, самолетов, танков и орудий самого последнего образца, но и очень старые средства кары и устрашения — виселицы, орудия пыток и кандалы; что средневековое рабство воскрешено в таких масштабах и формах, которые и не снились варварам далеких эпох! Как я мог знать об этом? Отделенный от действительности унифицированной печатью рейха и многоступенчатой пирамидой пропаганды, начиная от плакатов, расклеенных на тумбах, до радиоистерик колченогого доктора…
Много позже стали просачиваться к обывателю ошарашивающие слухи о лагерях смерти, «зонах пустыни» и «тотальных истреблениях»… Но в то время идеи, преподанные с трибуны Спортпаласа, еще не воплощались для рядового немца в печах Золингена и газах «И.-Г. Фарбен». Это случилось позже.
И недоумения шестнадцатилетней племянницы блоклейтера отозвались во мне таким гулким эхом, что я долго не мог прийти в себя. И вместо того чтобы сесть в трамвай, отмахал пешком до самой Бельалиансплац, где мне следовало сесть в омнибус.
В ожидании его я стоял в продолговатой будке, открытой с одной стороны, смотрел, как струи дождя текут по стеклянным стенам, как мелькают притушенные сиреневатые фары машин и словно плывут по волнам дождя фигуры прохожих, напоминающих марсиан в своих капюшонах и круглых очках. Слушал короткие, отчаянные вскрики сирен и похоронное отпевание ветра в верхушках голых лип. И все во мне было напряжено до предела, все подгоняло, торопило, терзало меня: начать сначала, внести смысл и цель в свое существование… Или — не существовать вовсе!
Потом я опять долго ехал омнибусом по незнакомым мне местам, не очень людным, а какой-то кусок пути лежал даже через лес или, вернее, рощу. Опрятную, немецкую рощу, где под деревьями на ровном расстоянии друг от друга стояли проволочные корзинки для мусора.
И мимо красивых особняков мы проезжали тоже; хотя стоял еще день, было темно, как в глубокие сумерки, и окна закрывали маскировочные шторы. От этого казалось, что дома необитаемы и внутри так же темно и неприятно, как снаружи.
Я нашел нужную мне улицу по плану, висевшему у кабины водителя, и вышел на остановке «по требованию». Дождь все еще шел, но без снега, и потоки смывали грязь с тротуаров и мостовых, которые обретали свой характерный аспидный цвет. Мне показалось, что я очутился в другом городе или даже стране, так внове была мне узкая улица с двухэтажными домами, окруженными голыми фруктовыми деревьями, иссеченными дождем, в маленьких садиках, отгороженных только штакетником.
Что-то единообразное виделось в веренице этих домов, выстроенных как бы по единому плану и вкусу, и я подумал, что, возможно, это фабричные дома для рабочих одного предприятия. Я вспомнил, что мельком из окна омнибуса увидел вывеску «Гебрюдер Шпиндлер» над воротами фабричного типа. Что производили эти братья Шпиндлер, оставалось неизвестным: наверняка работали на войну.
Я думал об этом и других ничего не значащих вещах, чтобы побороть волнение. Сейчас, когда я был уже у цели, меня опять затрясло.
Номера квартир не указывались: находить жильца следовало по указателю в подъездах, но это — в Берлине, а тут? Где кругом такие двухэтажные… Нужный мне дом выглядел так же, как все, можно было определить на взгляд, что на каждом его этаже было по две небольших квартиры. Подъезд оказался незапертым, да было еще рано; по правилу, двери должны были быть на запоре с девяти вечера, я знал, что так было и до войны.
Я споткнулся о пожарное ведро с песком, маскировочная лампочка тускло освещала лестницу, двери имелись направо и налево, на каждой — табличка с фамилией… Я подошел ближе, прочел: нет, не то… На втором этаже — то же расположение, опять две фамилии, опять не те… Я обратил внимание на то, что таблички с фамилиями — не стандартные, не отштампованные, а сделанные кустарным способом, каждая по-своему. Конечно, здесь жили рабочие, мастера, может быть от тех же «братьев Шпиндлер».
Я не знал, что делать. Может быть, под одним номером значится несколько таких четырехквартирных домиков. Решив обследовать весь участок, я вышел на улицу. Дождя уже не было, похолодало. Сейчас же у меня в голове мелькнуло: а каково будет мне этой ночью? Беспокойство вкрадывалось в меня тихо, словно вливалось тоненькой струйкой, как песок в часах…
«Ну что за дурость! Надо спросить кого-нибудь!» Вероятно, эта мысль появилась оттого, что уже послышались голоса: двое мужчин, лениво переговариваясь, шли по дорожке к соседнему дому. Прежде чем я решился, один из них спросил:
— Вы кого-то ищете?
— Да, я ищу квартиру Купшека. Вы не знаете, где тут живет Купшек?
— Купшек? Ты не слышал такого? — спросил он приятеля. — Нет? А номер дома? Здесь каждый дом имеет свой номер… Вы обошли все четыре квартиры? Ну, значит, вашего Купшека уже здесь нет.
Словоохотливый мужчина на этом исчерпался, его спутник пошел следом за ним, напевая себе под нос: «Купшек был, Купшек сплыл…» Я только сейчас разобрал, что они оба навеселе.
Почему-то эта встреча настроила меня на решительные действия: «Да, я все разнесу тут, а добьюсь, куда делось семейство Купшек!» Я позвонил в квартиру направо. Долго никто не открывал, затем детский голос пропищал, что мамы и папы нет дома, а открывать ему не велено. «А ты не знаешь, где живет Купшек?»— наугад спросил я. «Н-нет! Здесь Миндель, там написано». Я и сам видел, что написано.
На звонок в левую квартиру дверь открылась немедля, на пороге стояла женщина, она вытирала руки передником. «О, я давно жду вас! Вы насчет газа?.. Купшек? — она была разочарована. — Мы живем здесь недавно, никого не знаем. Вы спросите наверху, над нами. Они живут здесь с тех пор, как построены эти дома. Еще при Гинденбурге…» Я часто слышал это «еще при Гинденбурге» с такой интонацией, словно речь шла о ледниковом периоде…
Я снова поднялся на второй этаж. Звонка здесь не было, висел молоточек. Я постучал и, пока мне открыли, прочел витиевато исполненную фамилию на латунной пластинке: Госсенс. «Кто там?» — спросил через дверь старческий голос. «Простите, господин Госсенс, я хотел бы поговорить с вами, я ищу одного человека…» Дверь открылась после щелчка замка. Открывший ее был не так уж стар, просто у него, верно, болело горло, оно было обмотано шарфом поверх бинта.
Я извинился…
— Кого вы ищете? Вы что, из полиции? Или…
— Нет, нет, — заторопился я, — просто сам по себе… Вернее, по поручению друга, солдата… Он просил разыскать семью…
— Войдите, — успокоился хозяин. Потому ли, что он был небрит и обвязан, он казался сердитым, взъерошенным, и я спешил объяснить ему…
— Мой друг, он танкист, присутствовал при гибели молодого Купшека и хотел рассказать его родителям… братьям, как это произошло. Но у него было только три дня отпуска. Он не успел. И вот просил меня это сделать… Может быть, вы скажете, где искать семейство Купшек?..
Человек молчал, разглядывая меня маленькими медвежьими глазками.
Я замялся:
— Ведь они живут в этом доме — у меня адрес…
— Жили, — бросил мой собеседник. — Курите?
— Да-да! — Я протянул ему пачку «Фемины», он вытащил сигарету и, помяв ее, бросил в рот.
Пока я нащупывал в кармане зажигалку, он подал мне кресало:
— Мы все теперь такие мастерим: дешево, прочно и не воняет.
Я согласился, что действительно «этот теперешний эрзац-бензин…». Мне было абсолютно не до того. Слово «жили» меня как обухом по голове…
— Господин… — я, как на грех, забыл фамилию, прочитанную на двери, он подсказал мне, но совсем другую: Газфункель… — Уважаемый господин Газфункель, вы ведь тут давно живете…
— Это кто вам сказал? — встрепенулся он, будто я открыл бог знает какую тайну.
— Да у вас внизу, ваши соседи.
Газфункель бросил недовольный взгляд на пол, словно ожидал увидеть там болтунов из нижнего этажа.
— Слабые сигареты, — сказал он и, без всякой связи с предыдущим, объявил: — У меня не ангина, вы не подумайте. Мне горячая стружка резанула по горлу… Как ножом.
Ни про какую ангину я, конечно, не думал, а насчет стружки сказал на всякий случай:
— Ай-яй-яй, какая неприятность. Сейчас часты травмы на производстве. — «Господи, неужели я напрасно сижу здесь и болтаю? А он ничего не знает…»
Так как Газфункель молчал, я извинился за беспокойство и заметил, что, видимо, он не может мне ничем помочь, ничего не зная об интересующем меня… И кажется, попал в точку, — он как будто даже обиделся:
— Я как раз знаю… — он выдержал паузу и веско добавил: — Но помочь ничем не могу. Дело в том, что Купшеков, всю семью, — они жили здесь, подо мной, — он топнул ногой для пущей наглядности, — забрало гестапо.
— Как? — г вырвалось у меня.
Наверное, я побледнел или еще чем-то выдал свое волнение, потому что Газфункель сразу спросил:
— А вы знали Купшеков?
— Нет. Только со слов моего друга. Мне очень-очень жаль, господин Газфункель…
— Подождите. Сейчас вернется мой зять, муж моей дочки, Госсенс. Он пошел за куревом.
Я не спросил, зачем мне его зять Госсенс. Мне было все равно. Ужасное безразличие разлилось, казалось, по всему моему телу, мне не хотелось ни уходить, ни оставаться. Я с ужасом подумал, что должен оторвать себя от стула, на котором я сидел под пытливым взглядом странного человека, раненного металлической стружкой.
В это время кто-то со щелчком открыл своим ключом дверь и завозился в передней.
— Пауль, поди сюда! — требовательно закричал Газфункель.
Вошел молодой парень: видно, он, не сняв даже домашней куртки, побежал за табаком, пачку которого тут же выложил на стол. Обстоятельный парень, работяга. Наверное, он и замок врезал, и устроил молоточек…
— Вот, — кивнул на меня Газфункель, — ищет Купшеков.
Молодой человек то ли нахмурился, то ли удивился. Я начал снова объяснять:
— Мой друг… хотел сообщить родителям… — словом, все сначала.
Парень точно бы отошел: поверил.
— Что я вам могу сказать? Это произошло вскоре после того, как пришло известие о том, что Арнольд Купшек пал как герой… — Он немножко подумал, но все же решился: — Видите ли, когда нагрянуло гестапо, я, по просьбе нашего блоклейтера, пошел понятым в квартиру Купшеков. Там у них даже пол подняли — искали, уж не знаю что. А потом их забрали. Увезли на «Зеленой Минне», — добавил он для точности.
— Всех? — спросил я.
— Старика и двух сыновей. Там еще сестра была, так она с женщинами подалась в деревню с самого лета. Уж не знаю, право, куда. Вы не слышали, отец?
— Нет, — отрезал Газфункель, — я и со стариком-то дружбы не водил.
С усилием я поднялся. Подумав, попрощался «спокойным образом» и вспомнил, что так же и здоровался.
Ни отец, ни сын не произнесли «немецкого приветствия».
— Доброй ночи! — сказал молодой с сожалением.
— Всех благ, — проворчал старший, поправляя сползавший шарф.
Небо было ясно, проступали звезды. Точно угадывалось, что ночью пойдет снег. Я забыл, с какой стороны подходил к дому, и вышел совсем на другую улицу. Мне пришлось долго искать остановку омнибуса. Оказалось, что я попал в тот самый, которым прибыл сюда. Я бы не заметил этого, если бы кондукторша со смехом не бросила мне: «Вы так и будете всегда со мной ездить?»
Ей хотелось переброситься со мной веселыми и незначительными репликами в пустом омнибусе, но я не был к этому расположен.
Я устал. От бесплодности поисков, от надежд и разочарований. От вечного одиночества.
Были тяжелы мои снопы… Где же он, мой отдых?
На Линденвег меня ждало письмо. Я узнал торопливый, нервный почерк Иоганны. Она писала, чтобы я ни в коем случае не заходил к ней в магазин, но обязательно пришел в субботу в обеденный перерыв в кафе на углу Егерштрассе. «Там, где бочонки», — в скобках добавила она, потому что мы уже как-то пили там пиво, сидя на бочонках, заменявших стулья. Я вспомнил еще, что горчицу там подавали в маленьких фаянсовых унитазиках.
Мне не удалась новая жизнь. Зато старая лезла во все щели.
Конец первой части