Песочные часы — страница 4 из 6

Глава первая

1

Все изменилось. Все радикально изменилось за время моего, не такого уж долгого, отсутствия. Закономерность перемен была понятна и все же они поражали на каждом шагу.

И месяц назад Берлин, конечно, был столицей воюющего государства, но воюющего успешно и изготовившегося вот-вот схватить железной рукой давно уготованную победу.

Берлин, даже со своими нехватками, с бессонными ночами в бомбоубежищах, с письмами в конвертах, окаймленных траурной полосой, — со всеми черными воронами войны, презрев все это, замер в радостном ожидании. На хмельном пиру войны он лежал, как блюдо, на которое вот-вот будет водружена голова поверженного врага.

И даже тогда, когда уже стало ясным, что наступление на Москву остановлено, что непобедимость бронетанковой техники рейха не совсем то «чудо», которое имелось в виду, а пресловутый «дух войск» — не раз навсегда данное условие задачи, а в свою очередь зависит от других условий и, может быть, вовсе не от воли божьей и даже не от воли фюрера… Даже тогда, когда все это стало ясным, столица держалась.

Она держалась, как человек, потерявший проценты со своего капитала, но не сам капитал. Капитал, на который обязательно набегут — уж таково его свойство! — новые проценты.

Сейчас мне показалось, что столица держится лишь силой инерции, а не силою духа.

Люди стали меньше говорить. В поездах, на улице около вывешенных бюллетеней, в пивных и трамваях уже не слышался привычный говорок всезнайки «политикера»; кончилась пора бесконечных прогнозов близкой победы, горделивого перебирания доводов в ее пользу, исчезла потребность в общении друг с другом по всякому поводу, но по существу — для обсуждения все новых вариантов того же счастливого конца…

Все эти характерные приметы первого этапа войны — этапа тотального наступления по всему фронту — еще держались некоторое время, но сейчас рухнули. Роковое значение «неудачи» под Москвой, — слова «разгром» избегали, — нельзя было ни скрыть, ни замолчать, ни преуменьшить.

В сообщениях прессы слова, относящиеся к Москве, — «немедленное падение», «подавление остатков сопротивления», «последнее решающее усилие» — заменились другими: «выравнивание фронта», «эластичная оборона» и даже: «непредвиденные аспекты войны».

Даже Германское информбюро стало избегать любимого своего выражения: «апогей нашего наступления», ограничиваясь более скромным: «собирание сил для нового удара», с предусмотрительным опусканием слова «решающего». «Мы видим вдали свет нового утра… — с запрограммированной лиричностью говорил Геббельс, — но за это утро еще надо бороться».

В письмах с фронта, по-прежнему обильно цитируемых газетами, все чаще отдавали должное военному мастерству противника. После разгрома под Москвой стали говорить о том, что «ворота русских крепостей не легко открываются для победителей» и что «брать города можно, и они будут взяты, но ценою огромных потерь людской силы и техники».

И если раньше с великим пренебрежением упоминали о боевом потенциале русских бронетанковых сил, то теперь на все лады превозносили немецкие победы над «прекрасно технически оснащенным врагом»…

Модное пристрастие ко всяким аналогиям и историческим параллелям иногда заводило довольно далеко: болтливая «Берзенцайтунг» объявила, что «большевистский строй создал патриотизм более высокого качества, чем при Николае Втором, а нынешняя война временами напоминает войну 1812 года». Последнее уже было вовсе ни к чему, и говорили, что газета сильно на этом погорела.

Было очевидно, что в игру брошены все карты, и никто уже не вспоминал категорические заявления о том, что к рождеству мы будем за Уралом…

Пафос «политикеров» обратился на пресечение «драматизации положения».

В сочельник Геббельс сказал по радио, что победу нам «не подарят: ее надо выслужить и нести потери с достоинством».

Разгром под Москвой был не только сокрушительным ударом, но и ударом неожиданным. После победных реляций о крупных окружениях у Вязьмы и Брянска, после продвижения к северу до Калинина, а на юге до Калуги широко распространилась версия о бесспорно близком конце войны. В головах миллионов людей приближение войск на 25–30 километров к Москве означало конец войны, полную победу. И то, что красная столица перешла в решительное контрнаступление, повернуло весь ход событий: война стала затяжной, это был факт, и он диктовал стратегам и политикам новые планы, а обыватель все чаще уныло повторял: «Война становится бесконечной…»

Я вернулся в другой Берлин: Берлин после поражения под Москвой.

С окраины, куда нас подбросила грузовая машина, шедшая порожняком, я добирался до Линденвег всеми видами транспорта и на всем, словно пыльный налет, отмечал следы заторможенности, усталости, равнодушия. В унтергрунде, никогда не отличавшемся комфортом, но всегда безукоризненно чистом, видно было, что пластиковый пол давно не мыли шваброй с мыльным порошком. Да что там, по нему не проходились и щеткой. Повсюду валялись окурки и обертки жевательной резинки. В вагонах второго класса перемонтированные диваны впивались в ягодицы пришедшими в негодность пружинами. В трамваях было и того хуже: окна выглядели немытыми с осенней поры, когда над ними потрудились мухи; водили вагоны главным образом женщины, а однажды в кабине вожатого я увидел настоящего Мафусаила, который, заткнув бороду за борт форменного бушлата, рассматривал дорогу через толстенные стекла очков.

По улице шли солдаты, сразу было видно, новобранцы: чересчур старательно печатали шаг по мокрой брусчатке, на лицах — святое неведение и как бы вызов. Они запели: «Около казармы, у больших ворот…» Я заметил, что «Лили Марлен» совсем не простая песенка и может звучать по-разному. У этих — она была словно воспоминание о недавних днях, счастливых и тревожных. Это еще так близко и уже далеко: «Около казармы, у больших ворот, там стоял тогда фонарь, и стоит до сих пор… Там стояли мы с тобой, Лили Марлен… Это было. Люди видели нас…» Солдаты удалялись, удалялась песня с этой странной фразой: «Люди видели нас…» Словно сами поющие уже не верили, что это было: Лили Марлен под фонарем у больших ворот…

Я слушал, пока песня не замерла, и вернулся к своим наблюдениям. Невозможно было понять: женщины одеты так серо-монотонно — по погоде? Или по общей ситуации? И что по поводу нее говорит блоклейтер Шониг?..

В окнах квартиры было темно, и я открыл дверь своим ключом. На столе лежала кипа фронтовых писем, — почтальоны опять не управлялись, и Альбертина со своей старушечьей гвардией, конечно, взялась за их разноску по блоку. Я машинально прочел лежащую сверху открытку. «Дорогие родители! Кланяется вам ваш сын Михель. Я пока жив и здоров. Надеюсь, что у вас все в порядке. Если бог мне поможет, то к Рождеству я буду дома: у меня открылась язва двенадцатиперстной кишки…» Тебе повезло, Михель!

Я опустил к ногам рюкзак и, как был, в куртке и болотных сапогах, сел за стол. В квартире было холодно, батареи еле-еле нагрелись. Я заметил в открытую дверь кухни, что на столе осталась невымытая чашка из-под кофе. Из крана капала вода. Когда она звучно шлепалась в раковину, это подчеркивало неустройство, непорядок в квартире.

И я снял дорожку с клетки попугая, чтобы услышать хотя бы нечеловеческий голос. И даже испугался, словно увидел гроб посреди квартиры: клетка была пуста. Крупная потеря! Попка, очевидно, не перенес последних событий.

Я никак не мог прийти в себя: физическое напряжение как будто именно сейчас, в другой обстановке, дало о себе знать слабостью, которая вдавила меня в стул и не давала подняться. Ну что ж, переждем. Соберем мысли. С чем я уезжал из Берлина? Да, Кепеник, еще одно крушение…

Свидание с Иоганной, торопливое и странное: можно бы подумать, что — последнее. Но я знал, что у меня не хватит духу на разрыв: это было бы все равно что ударить ее. Мы сидели в кафе на Егерштрассе. Там вместо столиков были бочки, и на их ничем не покрытых крышках стояли приборы для специй: унитазик с горчицей и ночные горшочки для соли и перца. Это считалось очень остроумным, и кафе было полным-полно.

Мы едва притулились в углу. Я не хотел долгих объяснений, да мне и в самом деле нельзя было отсутствовать в обеденный перерыв: ведь и у нас, в бирхалле, это был час пик. Иоганна должна бы понять это. А может, она и поняла, но как будто чувствовала, что мы долго не увидимся, и все говорила, говорила… Мне казалось, она хочет словами заполнить трещину между нами. Она считала, что — трещину, не понимая, что это пропасть.

— Почему мне нельзя заходить за тобой в магазин? — спросил я.

— Мой шеф против.

— Разве магазин, где торгуют порнографией, — монастырь? — Я не сдержал раздражения, и она услышала его в моем голосе.

— Ты как будто упрекаешь меня, Вальтер. За то, что я служу именно там.

— Нет, нет. Но ведь это странно… Может быть, твой шеф для тебя не только шеф? Тогда другое дело.

Я не думал об этом прежде. Теперь я понимал, что просто отгонял мысль, которая у меня возникала всякий раз, когда я встречал нагловатый и вместе с тем немного растерянный взгляд бывшего боксера. Он смотрел нам вслед, когда мы уходили, и этот неприятный, тяжелый взгляд связывался у меня с пропыленным зальцем, с уродцами на веревочках и «французскими открытками».

Но все оставалось позади, когда я уводил Иоганну, а провожая ее обратно — если это случалось, — я никогда не переступал порога «Шерцартикель».

Иоганна долго молчала, утверждая меня в моей догадке. Я молчал тоже. «Я должен тебя покинуть, покинуть…»— вертелось у меня в голове. Глупо. Сентиментально. Ни к чему.

Она сказала вдруг с неоправданным вызовом в голосе:

— Если даже так. Что это меняет?

— Да ничего, конечно, — ответил я вяло, понимая, что обижаю ее, почти раскаиваясь, думая о том, что, по их понятиям, тут все нормально: «…приличный господин, старый холостяк…»

— Возможно, мы с ним поженимся… — не очень уверенно произнесла Иоганна, полагая, что это поднимает ее в моих глазах, и внезапно, почти отчаянно повернулась ко мне всем телом — Ты же на мне не женишься?

— Дорогая, я такой неустроенный человек…

Это для нее были убедительные слова, как раз самые нужные. И она повеселела даже:

— Значит, все останется по-прежнему?

Я промолчал. Мне было жаль ее. Она даже больше нравилась мне сейчас: в своей непритворной тревоге и усталости, не скрытой косметикой, наложенной поспешно, вероятно уже на ходу. И одна бровь была у нее темнее другой.

«Я должен тебя покинуть…» — по-дурацки прозвучало во мне, как будто эта неряшливая бровь провела черту между нами.

Смешно! Это было совсем другое: то, что мне открылось в каморке за кулисами «Песочных часов». И крушение всего… Мой мир был так далеко от Иоганны, ей просто не находилось места в нем. Она была несовместима с ним. И не могла знать, что я вышел из оболочки Вальтера Занга и поэтому…

Но она объясняла по-другому: я был «как все мужчины». Она мне «надоела», я «думаю о другой»… Так она полагала. А бывшего боксера она просто не брала в расчет.

Я думал об этом вяло, занятый своим, своей бедой, своим крахом. И впервые, прощаясь, мы не договорились о следующем свидании.

Я спешил… Досадным образом, перед самым моим носом в светофоре вспыхнул красный свет. Поневоле я остановился. Рядом стоял слепой с овчаркой. Ясно, что это был другой: совсем молодой, — может быть, из-под Москвы? И овчарка была молодая, она так и рвалась вперед… Они оба выглядели очень одинокими в толпе: и слепой юноша и собака. Но все-таки менее одинокими, чем я.

Не знаю по какой ассоциации, мне вдруг вспомнилось, что сегодня — день моего рождения.

Вечером пришел Шониг, — это был четверг, — он сказал: «Вальтера опять хотели забрать в трудовой отряд. На месяц. Там некому сгружать овощи».

Альбертина всполошилась, он прибавил успокаивающе: «Да я опять отбил его». И тут меня что-то подтолкнуло, мне надо было вырваться отсюда: я задыхался от отвращения и не имел сил играть дальше свою роль. Да и зачем? Это теряло смысл.

«Раз некому и речь идет об овощах, я должен ехать», — в моем голосе прозвучала «арийская непреклонность», я сам ее услышал! Альбертина прослезилась, — у нее вообще глаза на мокром месте, а тут уж сам бог велел!


И через день я погрузился вместе со своим рюкзаком на трехтонку, опоясанную красным полотнищем со словами, клятвенно заверяющими, что мы будем помогать армии всеми своими силами и до последней капли крови. «Трудовой отряд» состоял из одних мужчин: молодых, вроде меня, с каким-нибудь физическим недостатком, видимым или скрытым, и таких стариков, что просто нельзя было себе представить, как они там управятся. Но, между прочим, на месте оказалось, что они как раз «штурмовики труда», а молодежь филонила, или, как тут говорилось, «взваливала пустой мешок на спину и кряхтела».

Беспрерывно шел дождь, иногда, для разнообразия, — со снегом. В подвале, на цементированном полу, пробирало до костей. Гнилостный запах преследовал даже ночью, словно мы насквозь пропитывались им. И все равно мне было хорошо. Хорошо было лежать на мешках, видя перед собой только круп ломового коня с коротким подрезанным хвостом, костистого и не в ладу с собственными конечностями, — наверное, это был леченый конь, выбракованный из артиллерии; прислушиваться к самому себе, не давая воли мыслям, а только ощущая отдых каждой клеточкой своего тела. Не думать даже о том, кто будет стоять на подхвате при загрузке овощехранилища. Не думать, чтобы не огорчаться, если вместо девчат со знаком «О» — «ОСТ» на груди и на рукаве окажутся работяги такого же «трудового отряда», как наш.

Как это получилось, что я приблизился к ним? Не в полной мере, конечно, — в качестве Вальтера Занга, — но и они не совсем доверяли мне. Вероятно, с такой же остротой догадки, какая выработалась у меня, ощущали во мне недосказанное, неоткрытое.

Как это получилось? Я ведь не знал, что тут работают «осты», мне это и в голову не приходило. И потому поразило словно громом, когда однажды, при разгрузке, я услышал сзади женский голос, произнесший по-украински, но мне абсолютно понятно: «Що воны уси показылыся, чи що? Машину за машиной гонют, трясця их матери!» — «Мовчи», — отозвался другой женский голос.

Я не мог обернуться, потому что нес на спине мешок. А когда его сбросил, позади никого не оказалось; я понял, что женщины таскают мешки в другой отсек.

В обеденный перерыв я не пошел в рабочую столовую, где можно было выпить бочкового пива, а еды у меня было вдоволь. Свои талоны я оставил Альбертине, полагая, что нас тут накормят за счет фюрера. Но она, как видно не очень на это надеясь, нагрузила мне полный мешок всякой всячины, там даже оказались пироги с брюквой.

И вот я, положив в бумажный кулек эти самые пироги и еще кое-что, пристроился под навесом у склада. Где-то все-таки они обнаружатся, эти ругательницы. Я не знал, что им, с их знаком «ОСТ», разрешается выходить из своей «зоны» только на работу, по счету, как арестантам, а в обед их опять уводят в зону, — я только потом узнал, что метрах в пятистах от нас, за оградой из колючей проволоки в несколько рядов, были не склады, как я полагал, а бараки для «острабочих».

Подслушанный разговор меня словно загипнотизировал, я думал только о том, что совсем рядом эти женщины, к которым я мог сразу броситься, как бросился бы к своей матери, появись она тут…

И хорошо, что потрясение, которое я испытал, не повело к опасному шагу, что я имел время как-то подготовиться, — к чему? Я сам не знал. Я ведь даже их не видел. А только слышал эту ругательную фразу на милом уху языке, который мне всегда нравился, и спокойное, произнесенное другим, низким голосом: «Мовчи», — это как будто относилось и ко мне…

А где они бывают в «перекур»? Не загоняют же их каждый раз в зону? Когда я в конце концов обнаружил их позади склада, сидящими на пустых мешках, постеленных на земле, я так разволновался, что выглядел, наверное, еще более растерянным, чем они. Их было только двое, — потом я узнал, что остальные работали на других складах: их боялись отпускать большими группами.

Обе оказались молодыми, очень истощенными, и я вспомнил рассказ Лени о «других поездах». Но было видно, что совсем недавно это были здоровые и, кажется, смешливые колхозные девчата, им и в страшном сне не виделось попасть в фашистское рабство.

От этой мысли меня пронзила такая боль, что я забыл обо всем… О том, что нельзя было мне забыть ни на минуту.

Я только сразу, одним взглядом ухватил, что одна из девушек, та, что поменьше, повязанная рваным серым платком, держит в руках окурок, из которого она, видно, пыталась добыть остатки табаку.

Выхватив из кармана пачку сигарет, я порывистым жестом протянул ее. Пачка была надорвана, одна сигарета выпала, и девушка с окурком жадно посмотрела именно на ту, упавшую на мокрую грязную землю, — отвернувшись от меня и моей руки, протянутой к ней…

И ведь я заранее решил, да иначе и не могло быть, что не обращусь к ним по-русски, но тут же забыл об этом и, все еще протягивая свою пачку, сказал каким-то сдавленным голосом, показавшимся чужим мне самому, — я так давно не говорил и даже не думал по-русски: «Бери, бери…»

«Ой!» — совсем тихо уронила девушка и уже не смотрела ни на меня, ни на упавшую в грязь сигарету, а только на свою подругу, как бы спрашивая ее: «Что же это такое?»

И опять-таки в одно мгновение я разгадал ход их мыслей: на мне не было знака «ОСТ», да и вообще видно было, что я «вольный» и, безусловно, немец. Между тем слово «бери» я произнес чисто, без характерной картавости, но и без «роллендес „р“», которое слышится в военных командах и на сцене. Было от чего им растеряться!

Сообразив это, я уже молча вложил в руку маленькой девушки пачку и отошел, потому что просто не мог больше…


Мне казалось, что я не рассмотрел их, но весь остаток дня я очень ясно видел перед собой обеих: одну, маленькую, с изжелта-бледным, но все еще округлым лицом, глаза на нем очень выделялись, черные, влажные, какие часто бывают у украинских женщин, верхняя губа неправильная, словно бы прикушенная с одной стороны, но это не портило общего впечатления миловидности и юности, — ей было лет семнадцать; вторая, постарше, показалась мне красавицей, несмотря на то что тоже выглядела истощенной. Волосы прямыми светлыми прядями выбивались из-под платка, в голубых глазах высматривалась настороженность.

Мне было бы легче, если бы они сказали что-нибудь мне вослед, как-нибудь выразили свое отношение ко мне. Или догадку. Но они молчали, и я чувствовал спиной их тяжелый враждебный взгляд.

Но теперь я знал, где их можно найти в «перекур». Следующий раз я захватил с собой мясные консервы и штрудель Альбертины. Наверное, они посовещались между собой на мой счет, потому что оказались смелее и приняли мое подношение без колебаний.

«Данке», — сказала маленькая и засмеялась, а старшая поклонилась мне, с достоинством наклонив голову. Я сразу ушел, мне хотелось, чтобы они тут же принялись за мою еду: верно, они не могли пронести ее в свою «зону», — может быть, их там даже обыскивают. Мне доставляло почти физическое удовольствие представлять себе, как они поглощают старухины яства.

Теперь я уже все обдумал: о чем могу их спросить и как. Если я не покажу им, что знаю русский язык, то ничего, если даже нас кто-то выследит: откуда это видно, что нельзя с ними общаться, — они же не под стражей! Опасно было только передавать им еду, но я это делал осторожно.

Очень просто я узнал, откуда они, — ткнул себя в грудь и сказал: «Берлин», потом показал на одну и другую, и старшая мне сейчас же ответила за них обеих одним словом, которое я не понял и пожал плечами. Она объяснила: Киевская область. Я показал, что понял, опять ткнул себя и назвался.

«Валь-тер», — повторила маленькая и по слогам, как ребенку, сказала: «На-та-ша», а про подругу — «Катя». И у меня опять что-то случилось с горлом, все пересохло, а на глаза, наоборот, навернулась влага… Потому что маму ведь звали Кете, а там, у нас в Москве, она конечно же была Катей.

Я не прикасался к старухиной еде и таскал ее по частям девушкам, мне даже казалось, что я вижу, как они поправляются на добротном харче гитлерведьмы, и мне это доставляло истинное наслаждение. А я еще кочевряжился и не хотел от нее ничего брать!

Мы уже объяснялись по «общеполитическим вопросам»: я сделал на пальцах свастику, сказал «Москва» и показал кукиш. Они обрадованно закивали, и старшая сказала: «николи». Я перевел: «Никогда». И просто был счастлив видеть их удивление и удовольствие.

Но что это были за понятливые и смелые девчата! Когда одна из них, дотронувшись до моей руки, спросила: «Гитлер?» — я выразительно плюнул себе под ноги. И они так искренне засмеялись, — может быть, им в самом деле скрашивали жизнь не только мои пироги, но и то, что вот такой явный фриц плюет на Гитлера.

И на следующий день, уж наверняка посовещавшись, они явились какими-то решительными и торжественными, и, преувеличенно твердо произнося букву «т», как, по мнению русских, произносят ее немцы, Катя очень тихо сказала, показав на меня пальцем: «Рот фронт!» — «Я, я!» — подтвердил я и, согнув в локте руку, поднял сжатый кулак. Но они этого не знали. Тогда я обрушил на них как бы весь запас известных мне русских слов: «Товарищ, пролетар, Октобер».

Это привело их в страшное волнение, и вдруг Наташа почти выкрикнула, — это было так естественно, потому что она ведь привыкла эти слова произносить во весь голос, а не по углам шепотом… Да, она почти выкрикнула: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И обе они — словно именно эти четыре слова точнее всех других говорили им о том, что они потеряли, — сразу заплакали.

И я поскорее отошел от них, потому что боялся тоже расплакаться, как последний мальчишка, и постыдился этого.

Я не знал, как объяснить им, что положение под Москвой не сулит немцам ничего хорошего. Если бы я смог это сделать, то они, наверное, рассказали бы и другим у себя в лагере.

Я придумал что-то вроде карты с указанием положения советских и немецких войск. Названия населенных пунктов я обозначил так, чтоб они разобрались, а против названий ставил свастику или пятиконечную звезду.

При этом я пользовался не официальной прессой, а сведениями из швейцарской газеты, которую мне недавно показал Энгельбрехт.

Девчата схватили клочок бумаги с моим художеством, но не стали тут же смотреть: поняли, что это уже не шутка. И Катя показала мне, что прячет его в своих густых волосах под платком. Очень толковые попались девчата!

Однажды, когда я, как обычно, сидел на корточках, упершись спиной в стену склада, а немного поодаль так же устроились мои девушки, появился Уве Гольд, парень из нашего отряда, высокий, здоровенный, но с высохшей правой рукой.

«Ты вот где! — кинул он мне добродушно. — А это „осты“?» Я подтвердил и бросил ему сигарету. Теперь уже мы втроем курили: я, Наташа и Уве. «А ты не можешь по-ихнему?» — спросил он. Я пожал плечами: «Откуда?» И сказал: «Они немного понимают по-немецки» — мне было интересно, что он им скажет. Или побоится?.. Лицо его выразило тяжелое раздумье, затем он показал на себя и глубокомысленно изрек: «Скоро поеду в Москву!» Девушки поняли и отрицательно покачали головой, смеясь. Уве не рассердился и сразу стал показывать фокусы со спичками, чем, вероятно, пленял девушек у себя в деревне.


Теперь, когда я вспоминал наши встречи, они не казались мне такими беспощадно короткими, какими я воспринимал их тогда. Хотя это были только десятиминутные «перекуры».

Как же я изголодался по человеческой жизни, если это маленькое дело: накормить и ободрить двух украинских девчат — заняло меня целиком!

И меня самого удивило, что здесь присутствовала у меня и такая, очень отчетливая мысль: «Пусть знают, что есть настоящие немцы и другая Германия!» Это была странная мысль, потому что я сам не очень уверен был в этой «другой Германии». Твердо знал я только, что есть другие немцы, но — за ее пределами. Такие, как мои родители.

Но теперь я шел дальше: не может быть, чтобы так-таки не велась никакая работа здесь. А если такая работа ведется, то в конце концов если хорошо присматриваться и внимательно слушать, непременно наткнешься на что-нибудь такое… Конечно, тут существовала трудность: как заставить поверить себе? Но я еще имел время подумать об этом.

Накануне отъезда я притащил девочкам все, что смог купить в местной лавке: благодеяния Альбертины исчерпались. И объяснил, что уезжаю. Они ведь знали, что я тут — человек временный, но все же мне показалось, что это известие застало их врасплох. Они переглянулись, и Катя полезла к себе за пазуху, вытащила какой-то маленький мешочек с бомбошками и сунула мне. Я взял его в недоумении, повертел в руках и вдруг понял, что это кисет. Кисет для махорки, я видел такие, когда был маленьким, у русских товарищей отца, а теперь, во время войны, многие немцы перешли на трубки и даже цигарки и имели подобные мешочки для табаку. Девушки, видно, сами его связали из разноцветных ниток, может быть надерганных из платка или рукавичек, и каким-то способом сделали эти смешные бомбошки, которыми заканчивались стягивающие кисет шнурки…

Я прижал его к сердцу и низко поклонился, показав, как мне дорог подарок. Катя подошла ко мне с очень серьезным лицом и молча протянула мне руку, как-то очень достойно, почти торжественно. И Наташа тоже подскочила ко мне и сунула мне свою маленькую, иззябшую ручонку…

Если бы они меня поцеловали, что, собственно, было вполне возможно, то это не произвело бы на меня большего впечатления, чем эти их молчаливые и значительные рукопожатия. Я и сейчас чувствовал их: хрупкое, словно прикосновение птички, — Наташи; не по-женски крепкое — Кати…


Я сидел, все еще не сбросив с себя куртки, с рюкзаком в ногах, и нашаривал в карманах сигареты. Дверь внизу хлопнула: я забыл ее запереть. Чьи-то легкие шаги неуверенно приближались. «Кто-нибудь из Альбертиновых сподвижниц!»— решил я, вовсе позабыв о Лени. Это была как раз она.

— Я увидела свет в окнах и подумала, что вы вернулись. Я же знала, что старухи нет дома… — она стояла передо мной растерянная, забыв поздороваться. На ней было пальтишко, из которого она выросла, и красная вязаная шапочка.

— Здравствуй, Лени! Раздевайся, пожалуйста.

Она удивленно оглядела меня:

— Да вы сами еще не разделись…

— В самом деле. — Я отнес рюкзак в свою комнату и увидел лежащее на столе письмо. Так как, кроме Иоганны, писать мне было некому, я не стал читать его.

Лени спросила: не сварить ли мне кофе? Кажется, У фрау Муймер есть еще немного хорошего ячменного кофе.

Пока она без стеснения рыскала по полкам, я умылся и надел чистую рубашку. Когда я вышел в кухню, Ленхен в клетчатом платьице с белым воротником сидела на хозяйкином месте, а стол был накрыт с некоторым даже изяществом, на что уж никак не была способна фрау Муймер. И горшок с комнатной фиалкой с подоконника перебрался на поднос с чашками.

— Слушай, Лени, да ты образцовая жена… в потенции.

По ее лицу я понял, что слово «потенция» ей незнакомо, и объяснил не совсем точно:

— Будешь ею.

Лени надула губы:

— Если война затянется, то я не буду никакой женой.

Я уклонился от развития этой темы:

— Может быть, ты расскажешь мне новости, Ленхен. Как дядя воспринял крушение наших надежд?

— Вы насчет Москвы?

— Конечно.

— Дядя говорит, что это еще не вечер.

— Видишь, какой умный дядя. А Поппи — тот с горя подох!

— Вот уж нет. Его оголодавшие коты сожрали. На крыше.

— На крыше? Как он туда попал?

— Альбертина забыла закрыть клетку, а он высоко не летал…

— Да, невысоко летал…

Мы пили кофе и болтали.

— Мальчишки говорили, что он кричал «Хайль Гитлер!», но коты ничего не слушали… — Лени был не чужд юмор.

— А ты по-прежнему утепляешь отпускников?

— Нет. Я больше не бываю на вокзале.

— В самом деле? Почему же?

— Так. — В Ленхен появилось что-то новое. Раньше она была словно мягкий, расползающийся комочек теста. Сейчас из нее, кажется, выпеклась булочка, может быть даже с изюминкой. В ней чувствовалась какая-то завершенность.

— Ты что-то от меня скрываешь, Лени, — сказал я наугад. — Но если это касается лично тебя и ты не хочешь ни с кем делиться, — это твое дело.

— Это не меня касается, это касается вашей Альбертины… — выпалила она и с неожиданной яростью закричала — Она страшная, страшная!.. Я ее ненавижу! — Ленхен заплакала по-детски громко и обильно.

Я с сожалением оставил свой кофе и принялся выяснять обстоятельства:

— Послушай, Ленхен, если это так серьезно, то, я думаю, мне надо быть в курсе дела. Ведь я считаю фрау Муймер доброй женщиной, хорошей христианкой…

— Она ведьма! — закричала Лени, поразив меня полным совпадением с моими собственными оценками.

— Наверное, ты имеешь основания так говорить, Лени…

— Конечно, имею! Имею! — закричала она, стуча кулачками по столу так, что зазвенела посуда.

— И ты ничего не скажешь мне на этот счет?

— Скажу, если вы поклянетесь… Жизнью фюрера! Что сохраните все в тайне.

Я с легким сердцем исполнил ее желание, мечтая стать клятвопреступником.

— Изволь, раз это так серьезно…

— Очень. Если узнает дядя, он отправит меня в колонию, к малолетним убийцам!

Меня интересовало все, что касалось Альбертины, и потому я внимательно слушал, как Ленхен, глотая слезы вместе с окончанием слов, начинала издалека…

— Вы знаете, что мы выносили к поездам кофе в термосах. А иногда нас посылали на товарную станцию, чтобы мы там помогали… — она потупилась, — если нужно проводить женщину в туалет… Из эшелона.

Вот как! Гитлердевок, значит, использовали для полицейских надобностей! Давай, Ленхен, давай саморазоблачайся! Я ни в какой степени не предугадывал дальнейшего.

— И вот нас вызвали, мы думали, как обычно… Но это был совсем другой эшелон. Он не разгружался у нас, а следовал дальше куда-то. Я не знаю куда, только из вагонов выносили на носилках, как сказали, тяжелобольных, — по-моему, они были уже мертвые… И одну женщину вывели, еле живую. Я слышала, как вахмайстер сказал санитару: «Да она уже готова, врежет дуба прямо в „Зеленой Минне“…» За нее цеплялся ребенок, девочка лет пяти… — Лени опять заплакала, но сейчас я уже не мог доставить ей это удовольствие: я должен был знать, чем все это кончилось…

— Почему, собственно, ты плачешь, Лени? Тебе жалко эту женщину?

— Нет, — всхлипывая, проговорила Лени, — ее мне не жалко, ей так и надо… Но ребенка…

— Почему ты думаешь, что ей так и надо?

— Потому что эти русские или поляки, я не знаю, кто они, еще хуже цыган. А цыгане не лучше евреев…

— Так… — даже я, ко многому приученный, удивился ее «образованности», — что же дальше?

— Нам велели отвести женщину в туалет, пока придет за ней машина. Мы пошли. А потом вдруг постучали в дверь и стали торопить, торопить нас, чтобы мы скорее выводили женщину… И Лиза Хенниг, моя напарница, начала кричать на нее: «Скорей, скорей!» А я держала девочку. И когда Лиза Хенниг уже была в дверях и подталкивала женщину, та на меня так посмотрела… О, Вальтер! Она не забыла своего ребенка в этой вонючей вокзальной уборной! Она оставила его мне! Вы понимаете, Вальтер? Нарочно, нарочно оставила мне…

Лени зарыдала. На этот раз я дал ей выплакаться. Я уже догадывался о дальнейшем, у меня уже знакомо дрожало все внутри и пересохло в горле. Что должен был испытывать я, если даже Лени… Лени с ее познаниями насчет русских и цыган!

— Я не могу дальше, Вальтер, это так ужасно, так ужасно! — Лени схватила мою руку, и, чтобы ее успокоить, я погладил ее по мокрой от слез щеке.

— Я думаю, тебе станет легче, если ты со мной поделишься, Лени.

— Правда? — доверчиво протянула она. — Вы ведь никому, да?..

— Конечно. Я же поклялся. Жизнью фюрера. Говори дальше, Лени.

— Я стою с этой девочкой. И вдруг вбегает Лиза Хенниг: она-то начисто забыла про ребенка! И страшно испугалась: что теперь нам будет? «Какая подлая, — говорит Лиза Хенниг, — подкинула нам своего ребенка. Теперь мы будем отвечать». И тут меня что-то толкнуло. «Знаешь, Лиза, — говорю я, — ты об этом не беспокойся, я ребенка сама доставлю, куда надо.

А куда — мне скажет мой дядя, блоклейтер и партайгеноссе». Лиза обрадовалась, конечно, и сразу сказала: «Ну, я пошла!» А я с девочкой поехала домой…

— Домой?

— Ну конечно, Вальтер, не к нам домой. Не к дяде же. А к нашему дому… Вальтер, как вы думаете, куда я привела ребенка?..

Тут и думать нечего было.

— К Альбертине?

— Я думала так: она — добрая женщина. Она же день и ночь талдычит о справедливости и немецкой честности… О, Вальтер, ну куда же мне было деться с этой девочкой?.. Я еще вспомнила: говорили, что дети этих… Что они все умирают, потому что их не кормят. Неужели это правда, Вальтер?..

— Что было дальше, Лени?

— Было ужасно, Вальтер… Альбертина хотела тут же вызвать дядю… Но я стала ее так просить, я так плакала… Чтобы она хоть меня не губила, что я исправлюсь… А она орала: «Это не арийский ребенок. Это грех перед собственной кровью — заботиться о таких детях». — «А как же Христос? Он велел любить всех людей?» — кричала я. А она тоже закричала, что я «прогнила», что я забыла про истоки… И про этих… буцефалов.

— Брахицефалов, — догадался я.

— А девочка сидела голодная, потому что я не могла попросить для нее что-нибудь. И такая перепуганная, что даже не плакала… Потом Альбертина оделась и, хлопнув дверью, ушла. И тут я накормила девочку всем, что было вот в этом шкафчике. Я знала, что Альбертина отправит ее… О боже мой, боже мой, лучше бы я ее сунула вместе с матерью в машину!

— И ее забрали?

— Конечно. А я убежала, чтобы этого не видеть. И очень боялась, что старуха скажет дяде, а он запросто может меня упечь в колонию, где малолетние преступники… Может ведь? Да, Вальтер?

— Дядя все может, — предположил я мрачно.

— И я убежала… — Лени помолчала и уже другим тоном, тихо и без всякого выражения, докончила: — Я пошла к одному своему знакомому, он служит в люфтваффе, у него все довоенные пластинки, шлягеры… Там было весело. И я вернулась домой, когда дядя и тетя уже спали… А утром ушла — они тоже спали.

— И Альбертина не донесла на тебя дяде?

— Нет.

— Скажи спасибо и за это. — Я был как-то весь разбит от рассказа Лени, от своих мыслей…

— Вальтер, неужели я совершила что-то страшное? Такое, за что меня надо упечь в колонию?

— Знаешь, Лени, что я тебе посоветую: возвращайся обратно в свою деревню!

Лени смотрела на меня во все глаза. Это уже была прежняя Лени, жаждущая столичной жизни и возмущенная моим советом до глубины своей пустой душонки.

— Вот еще! Да я там пропаду со скуки! — закричала она.

— Может быть. Но здесь ты наверняка пропадешь от веселья, — сказал я и пошел в свою комнату, потому что даже для меня всего этого было уже слишком.

2

Само собой, я мог и не идти сегодня на работу, но там мне легче дышалось. «А чего, собственно, мне здесь нужно? Что я, не могу найти себе другую квартиру „для одинокого, без права пользования кухней“?»

Лени мало что прибавила к портрету Альбертины, который у меня давно сложился. Все я уже знал. Точно представлял себе, на что она способна. И все же… Все же она мне стала еще противнее. А эту девочку я просто видел. Все время видел.

Спору нет, если бы мне удалось… Если бы я работал… Альбертина была бы идеальной «крышей». Но я «просто жил» — пропади пропадом эта жизнь! А «просто жить» я мог и без Альбертины.

Пока Лени перемывала посуду и приводила все в порядок, решение было принято. Я стал собираться на работу, мечтая уйти, пока не явилась старуха. И тут увидел письмо.

«Нет, надо убираться отсюда поскорее», — других мыслей оно у меня не вызвало. Иоганна назначала мне свидание. Тон был необычный, без лишних слов, но категорический: ей «необходим дружеский совет, это очень важно». Слово «дружеский», впервые появившееся в нашем общении, меня подкупило, но назначенный для свидания срок давно прошел. Позвонить ей? Телефон в магазине висел на стенке у конторки шефа. Я могу бросить трубку, если подойдет он…

Но подошла Иоганна. Мне показалось, что она не очень обрадовалась моему звонку.

— Ганхен, я уезжал с трудовым отрядом. Получил твое письмо только сегодня. Что у тебя стряслось?

— Не сейчас. При встрече.

— Хорошо. Скажи где. Я приду.

Она, видимо, оценила мою готовность:

— Ты не заболел там? Все возвращаются больными.

— Нет, ничего. Так, может быть, у Ашингера около почты?

— Да, в четверг, в двенадцать.

Хорошо, что с Иоганной в порядке; я боялся истерик. Отойдя от автомата, я уже не думал о ней. Мне захотелось поскорее очутиться в «Часах». Там действительно было что-то привлекательное.

Может быть, это шло от толстого, добродушного Филиппа, с постоянной его полуулыбкой под темными усами. Филиппа, в котором под этой мягкостью чувствовалась какая-то твердая сердцевина, словно косточка в сливе. Филиппа, который никогда не жаловался, а между тем не с чего было ему улыбаться: раненая нога выдавала ему адские боли, от которых спасали только наркотики, и надо было иметь дьявольский характер, чтобы все же избегать их. И одиночество…

В комнате Филиппа висел портрет молодой женщины. Лина рассказывала, что жена Филиппа умерла именно такой, как на портрете, очень рано.

«И он все не женится?» — удивился я. «Почему „все“? Она умерла в прошлом году. Ей всего-то было двадцать пять…» — «Он женился на такой молодой?» — «Да, на дочери своего друга… Когда тому отрубили голову в Плетцензее». — «За что?» — «Политика», — ответила фрау Лина односложно.

Услышанное о Филиппе приблизило меня к нему меньше, чем короткое, убежденное утверждение Макса, что Филипп не простил бы ему истории с Малышом.

Фрау Лина любила брата, но что-то имела против «компании, которую он завел у себя». Может быть, ее шокировал Франц своими грубыми остротами и вечным шутовством. Но именно Франц умел развеселить каждого, а это ведь было ценно. В такое время. Да, Франц. Что такое Франц?

Однажды по дороге на работу я попал под сильный дождь и ввалился в бирхалле насквозь промокший и забрызганный грязью.

«Смотрите! Кто его отвязал?» — закричал при виде меня Франц, стоявший у стойки.

Я пошел за перегородку, привел себя в порядок и надел белую куртку. В зале никого из посетителей не было. Франц сидел на высоком стульчике возле стойки и тянул через соломинку адскую смесь, которую он сам готовил, если имелся спирт. Называл он ее «коктейль Катьюша», потому что «враз сбивает с ног».

«Садись согрейся!» — предложил мне Филипп. Я сел рядом с Францем.

«Сейчас я тебе намешаю „Катьюшу“», — обрадовался тот.

«Не надо, ему — работать!» — Филипп налил мне коньяку, который я с наслаждением цедил по глоточку, засасывая ломтиком лимона, посыпанным сахарной пудрой и молотым кофе.

Они продолжали разговор, Франц с хвастливой интонацией говорил:

«А кто, кроме меня, знает весь заводишко от головы до хвоста, вместе с его двенадцатью тысячами работяг? И в каждом цеху пожимает не менее сотни лап! И у каждого станка обронит хоть словечко… Кто, а?»

«Ну так уж», — подначивал Филипп. А я подумал, что даже не знаю, где работает Франц Дёппен. Сколько ему лет? Морщинистый и легкий, он выглядел пожилым мальчиком.

Мне было очень приятно сидеть с этими двумя, прислушиваться к их разговору и чувствовать, как согревает меня коньяк. И я выпил вторую рюмку.

«А почему вы — у каждого станка?» — спросил я, просто чтобы участвовать в разговоре.

«Потому что я со своей тележкой, полной запчастей и инструментов, проезжаю по пролетам цехов и подвожу, кто чего требовал по заявкам. Я все равно как сам господь бог: даю и денег не беру…»

«Вы, наверное, на этой тележке развозите и свои анекдоты?» — вставил я, и они оба так захохотали, словно я сказал нечто очень остроумное.

«Да, да! Запчасти вперемежку с анекдотами!» — просто стонал Франц. Довольный произведенным эффектом, я тоже стал смеяться, и в конце концов мне показалось, что они смеются надо мной, но я никак не мог взять в толк почему…


Пока я добирался до бирхалле, впечатление печальных перемен в городе укрепилось во мне. Особенно много было креповых траурных повязок на рукавах у мужчин и черных вуалей на шляпках женщин. И я обратил внимание на то, что у стендов с газетами не замечалось обычной толчеи и болтовни; люди стояли поодиночке и в молчании. Впрочем, это могло зависеть и от погоды, — ветер просто сбивал с ног. Легкий серенький снежок сеялся, словно где-то пропускали через сито недоброкачественную муку военного времени.

В кинотеатрах шел фильм «Великий король». Я остановился у витрины с фотографиями. Речь шла о Фридрихе Великом, и, хотя фильм был поставлен в традиционной манере, что-то сегодняшнее просверкивало в нем, а сам Фридрих, безусловно, напоминал фюрера.

Песочные часы были «поставлены»: в обеих колбах— поровну. Песок пересыпался совершенно незаметно для глаза. Как само Время. Оно беспощадно пересыпалось из колбы настоящего в колбу прошлого, и я чувствовал себя обокраденным: это было мое время. Моя молодость уходила бесцельно, преступно бездельно… В чем тут моя вина? Что я мог?.. И я в сердцах перевернул часы.

— Ты что это? Торопишь время? Или, наоборот, останавливаешь его? — позади меня стоял «стрелок». Я уже знал, что его зовут Конрад. Он появлялся в бирхалле не часто. И всегда только для того, чтобы потренироваться в тире. Он действительно отлично стрелял.

«Ему бы в снайперы!» — сказал как-то один из посетителей. Филипп небрежно бросил: «А он и готовится. У него отсрочка. По семейным обстоятельствам».

«По семейным обстоятельствам?» — «Да, у него отец — большая шишка в земельном управлении…»

Меня интересовал молчаливый парень, он и пиво пил в одиночестве, между выстрелами, поставив кружку на барьер, отделяющий «линию огня». Я наблюдал, как экономными, отработанными движениями он открывает затвор мелкокалиберки, вкладывает патрон, вскидывает ее… Выцеливается неправдоподобно быстро, так что можно предположить стрельбу наугад, на спусковой крючок нажимает плавно: он у него идет как по маслу. Первый выстрел всегда преображает Конрада, как будто он только и живет по-настоящему в этом бывшем кегельбане, пропахшем запахом пороха и оружейной смазки. Иногда он напевал что-то веселенькое себе под нос.

Однажды, когда я постучал в дверь тира, чтобы поставить ему кружку пива, он открыл мне просто со счастливым лицом. В руках у него была мишень. Он показал ее: девять отверстий сливались в одну дыру во всю окружность «десятки», десятого не было вовсе. «А десятая — за молоком?» — необдуманно спросил я. «Дурак! — вспылил Конрад. — Не видишь: пунктлих одна в одну!» Действительно, две пули легли одна на другую. Это было необыкновенно. Занимаясь спортивной стрельбой в своей прошлой жизни, я знал, что это значит.

Но почему Конрад с такой страстью оттачивает свое снайперское мастерство? Это не легкая специальность на войне: снайперов выбивают довольно быстро. Они легче попадают в плен, ведь их позиция обычно выдвинута вперед. Если противнику удается перебить ему ноги, снайперу остается только пустить себе пулю в лоб. Способен ли на это Конрад? Пожалуй.

Но что его сделало таким? И я мысленно примерил на него коричневую рубашку со свастикой. Но не такую, какую носили СА — штурмовики, а условный костюм фашиста, нарисованного в том тире в Москве, где я тренировался. Мы стреляли по фигурам фашистов, десятка приходилась им на грудь, нарисованы они были на фанере и довольно аляповато.

На одно мгновение Конрад представился мне одной из наших фанерных мишеней. Обратное превращение мишени в стрелка произошло столь же молниеносно, но все же во мне осталась капелька удовлетворения: снайпер в такой же короткий миг мог превратиться в цель. А «русские — мастера стрелять» — эта фраза была ходкой, и редко кто опровергал ее справедливость.

Сейчас Конрад выглядел необычно: был оживлен, почти весел.

«А ведь он красивый», — заметил я. В фигуре, в лице и в движениях его было что-то определенное, решительное. Словно на всякий вопрос у него есть свои «да» и «нет».

— Мне сказали, что ты — в трудовом отряде. Камуфляжем занимались?

— Овощи перебирали. — Я намотал себе на ус, что, по-видимому, разговоры о том, что строятся «ложные аэродромы» для отвлечения противника, — не пустая болтовня.

— Хочешь, Вальтер, — ему как будто сейчас только пришла в голову эта мысль, — я тебя выучу… Будешь стрелять как бог. В конце концов ты обязательно окажешься на фронте. Ты же не станешь бегать?..

— Конечно, нет, — ответил я вполне искренне, мысленно добавив, что перебежать к своим, уже будучи снайпером, было бы неплохо. — Я бы и сейчас охотно пошел, — сказал я.

Конрад посмотрел на меня внимательно:

— Сейчас это не пройдет. Но время настанет… — Судя по виду, его не особенно печалило наступление такого времени, когда на фронт потащат даже калек.

Он кивнул мне и зашагал прочь, очень элегантный в своем модном «ульстере» и с непокрытой головой, на которую сыпался мелкий снежок.

В бирхалле было почему-то полно народу, хотя еще не наступил час обеда. Лина плавала между столиками своей скользящей походкой в клубах дыма. Таскала тяжелые подносы. Она мне обрадовалась ужасно:

— Хорошо, что ты вернулся. Мой младший не выползает из гриппа, я бросила его на соседку. Филипп поехал в налоговое управление, его совсем затаскали с этими новыми правилами торговли. Скоро будут облагать каждую спичку в коробке. Твоя куртка висит за перегородкой: я ее постирала, только крахмалу не было.

Она делала свое сообщение вразброс, вперемежку с обращениями к клиентам: «Сию минуту», «Марка тридцать», «Простите, кюммеля нет», «Сегодня в гарнире— только капуста»… Лина ловко справлялась с этим. Если бы не дети, да еще сожитель у нее имелся, — ей бы в «Часах» цены не было!

Я с удовольствием облачился в белую куртку. Хотя она и не была накрахмалена, но имела отличный вид: Лина, наверное, прогладила ее, пока она еще не совсем просохла.

Я отпустил фрау Дунц домой и стал мотаться между столиками, никак не уразумев, почему сегодня и в неурочный час такое оживление. Можно было, конечно, предположить, что людям не терпелось обменяться мнениями насчет военных дел, но, как я заметил, разговоры велись главным образом по поводу внутреннего положения.

Толковалось на все лады присвоение фюреру звания «Верховного судьи». Говорили, что в рейхстаге при решении этого вопроса приводились факты массового неповиновения законам со стороны гражданского населения. На приговорах суда следует воспитывать граждан рейха, ибо «не тот отец хорош, который только гладит по головке, а тот, который держит в руке розгу», — будто бы сказал фюрер, принимая пост Верховного судьи.

— У Шлегельбергера как начала трястись голова во время процесса Паразиса, так до сих пор и трясется, — говорил мастер Густав Ланге, имея в виду министра юстиции, который не проявил «арийской воли» в процессе о крупных хищениях дефицитных материалов, за что находился в опале.

— Она будет трястись, пока ее не отрубят, — вынырнул откуда-то Франц: он возникал самым неожиданным образом и ввинчивался в разговор с необыкновенной легкостью.

Ланге приезжал откуда-то из-под Берлина, с Филиппом они вместе были на фронте. И ранило их в одном бою: Филиппа — в ногу, а Ланге — в плечо: он и остался кривобоким.

— На Шлегельбергера давно имеет зуб толстый Герман, — добавил Ланге.

— Ну да, чего они не поделили! — раздалось сразу несколько голосов, — при чем тут авиация?

— А вот вы ни черта не помните! — вмешался снова Франц. — Когда горел рейхстаг, кто был самый главный брандмайор? Герман? И в это время Шлегельбергер…

— А, брось, Шлегельбергер в то время еще на горшке сидел…

— Да? Ну конечно, если под горшком ты разумеешь имперское министерство… — отбил Франц.

Я не дослушал до конца: меня позвали к другому столу. Здесь шел свой разговор — обсуждалось назначение министра вооружения и боеприпасов Шпеера «военным уполномоченным по руководству имперским хозяйством».

«Политикеры» из бирхалле напоминали мне «пикейных жилетов» Ильфа и Петрова.

— Альберт Шпеер — это голова! — убежденно говорил толстый сожитель фрау Дунц, Лемперт, такой краснощекий, словно она его натирала свеклой.

— А! Что может сделать одна голова в скопище задниц! — меланхолически вопрошал Франц Дёппен, и губы его уже сами собой складывались для обычного: «Значит, так»…

Но компании было не до анекдотов.

— Так ведь то, что Шпеера сунули в это дело, доказывает, что вся власть теперь в его руках: он теперь будет заправлять всем хозяйством рейха. Потому что все хозяйство работает только на войну, — продолжал Лемперт, — газеты надо читать.

— А что же господа из Рейнметалла, от концерна «Герман Геринг», от Борзига и Круппа, — что они, сдают власть без боя? — оторопело спросил кто-то.

— Какой может быть бой? Они войдут в какие-нибудь там консультативные советы. Они же заинтересованы в сбыте своей продукции — военный товар не залежится! — Мне нравилась ироничная манера доктора Зауфера, прокуриста фирмы «Дойче альгемайне электрише гезелынафт».

— Им, конечно, делить нечего, — согласился Лемперт.

— Напротив, — улыбаясь, возразил Зауфер, — им есть что поделить: военные прибыли. Вот их они и поделят. Надо уметь газеты читать.

— А сегодня опять судили одну женщину за подделку продовольственной карточки. Отвесили пять лет принудительных — и будь здоров! — объявил простоватый парень, пришедший с Ланге. — И как только их подделывают?

— Нехорошо иметь завистливый характер! — сказал Франц. — Ты тоже хочешь схватить пять лет в торфяных болотах?

— Иногда думаешь, что уж лучше какой-нибудь конец! — простодушно заметил спутник Ланге.

— Смотри-ка! А кто ты вообще такой? Почему ты не на Восточном фронте? — разыгрывал его Франц.

— Оставь парня в покое: у него в обоих глазах вместе — тридцать процентов зрения! — вступился Ланге. — Вальтер, принеси кружку темного, только не нагретого. Я люблю охладить глотку.

— Для охлаждения есть более подходящие способы: под Москвой стоят такие морозы, что каждый второй из прибывших отпускников обморожен, — сказал господин Зауфер.

— Да, да, я видел: лицо как печеное яблоко… — подхватил сожитель Лины.

— Только менее аппетитное, — докончил Франц, — особенно когда обморожен нос. Он даже может отвалиться…

— Ну это ты уже опутал мороз кое с чем другим, чего на фронте не бывает…

— Зато в тылу — выше ушей!

Разговор вспыхивал и погасал. Меня просто разрывали на части; верно, я еще не втянулся: мне казалось, что число столиков удвоилось. Почему-то никто не уходил, а дверь все время открывалась, впуская новых посетителей. «Часы» делали гешефт, словно война уже кончилась. Я избегался до изнеможения, когда явился Филипп с таким видом, будто это не я, а он мотался по бирхалле восемь часов без перерыва. Я слышал, как Франц, подойдя к стойке, спросил его:

— Ну что? Отлаялся?

— Пока — да! «Что вы, говорю, это же патриотическое дело!» И все такое. А они мне тычут: «Нормы расходов на увеселительные мероприятия…» — «Какие увеселения! — кричу я. — Это же по зову фюрера: „Каждый немец должен быть отличным стрелком!“ По-вашему, это — увеселение? Тогда я обращусь в партийную канцелярию». Тут они поджали хвост… Ну, в общем, пока что…

Ясно, что речь шла о нашем тире, но мне непонятно было, чего за него держаться, от него доходу было как с козла молока. Мужчины достаточно настрелялись на фронте, а мальчишки воровали у захмелевших фронтовиков патроны и даже оружие и стреляли на пустырях. Огнестрельное оружие стало предметом сделок на черной барахолке, и, несмотря на жестокие кары, оно где-то в подполье оседало и копилось и время от времени обнаруживалось. Говорили о том, что оружие оказалось даже в руках узников одного из концентрационных лагерей на территории рейха. Все это были слухи, но упорство, с которым они повторялись, придавало им весомость факта.

Кому нужен был тир при бирхалле? Разве только чудаковатому Конраду, будущему снайперу? А может быть, вокруг этого тира идут шахер-махеры с настоящим оружием и боеприпасами? Это же выгодное дело. Но уж очень не подходил на это амплуа Луи-Филипп с его осанкой демократического короля, снисходительного к слабостям подданных, но благородного.

Я умаялся необыкновенно за этот длинный и суматошный день. И, добравшись домой, не мог думать ни о чем, кроме постели. Хорошо, что Альбертины не было и, следовательно, — лишних разговоров. Я мечтал повалиться на кровать, и отвернутый прохладный угол подушки маячил передо мной как высшее благо. Одно из немногих доступных мне теперь благ. Я научился ценить самую малость, а это было не так уж мало: растянуться, расслабиться, сказать себе: «До утраты — в снах». Потому что даже в мыслях я всегда оставался Вальтером Зангом.

Итак, я предвкушал желанный час — еще не сна, но его близости, которая приятно путает мысли и заволакивает от тебя все, что давило на тебя днем, и совсем смутно, но все же вселяет в тебя надежды, надежды столь хрупкие, что они только и могут возникнуть в такой смутный час.

Я зарылся лицом в подушки и, наверное, поэтому не заметил, что дверь в «гостиную» оставил неплотно закрытой, так что луч света входил в щель, словно узкое и блестящее лезвие ножа. Я бы так и не заметил этого и уснул, если бы не услышал шаги и разговор. А услышав, притворил бы дверь, если бы не слова, которые услышал. Всего лишь два слова.

Там, конечно, много говорилось, но я ничего не разбирал, я ведь не прислушивался специально. Только два слова, и то вразброд, я как-то схватил, и сон слетел с меня, словно его сдуло дыханием тех двоих, в комнате рядом. Уж голоса-то их мне были знакомы, как свой собственный.

И я живо сообразил, что Альбертина еще не знает о моем возвращении. И Шониг, конечно, тоже. И они считают, что одни в квартире.

Да они же чуть не каждый вечер обсуждали какие-то, на их взгляд очень значительные, события и возводили каждый мусорный ящик или помойное ведро на уровень государственного значения… И я относился к этому чаще всего юмористически.

Но сейчас два слова: «закоренелый» и «список» — в своем сочетании несли что-то опасное. И это было для меня очевидно, хотя я слышал только два слова.

Если бы одно из них, я бы не обратил никакого внимания, потому что слово «закоренелый» употреблялось даже в таких случаях, когда речь шла о том, что кто-то не тушит свет в клозете.

Слово «список» само по себе тоже не внушило бы опасений: списки составлялись по каждому поводу — список жертвователей на «Зимнюю помощь», список желающих получать «Бюллетень награждений» и так далее.

И только в соединении эти два слова приобретали новый, опасный оттенок. Но ведь они произносились не подряд, не рядом… Все равно. Все равно я уже был начеку и силился услышать что-нибудь еще.

Но теперь они заговорили совсем тихо, долетало только низкое гудение Шонига и мяукание Альбертины. Я весь напрягся — ну, еще хоть слово, еще одно хотя бы, чтобы можно было сделать вывод, чтобы разъяснилось, чего от них ждать…

И когда я уже потерял всякую надежду — ко мне пришла ясность, вполне достаточная, чтобы подкрепить мои подозрения.

Шониг поднялся, — я слышал, как он тяжело встал и значительно громче, хотя тоже вполголоса, сказал: «Фрау Муймер, вы сейчас ложитесь, а когда они подгонят машину во двор, вы услышите и тогда сразу подымайтесь в квартиру доктора».

На это Альбертина что-то ответила с интонацией полного понимания и согласия, и я услышал удаляющиеся шаги блоклейтера, а затем тихие, вкрадчивые шаги Альбертины.

И теперь только одно меня беспокоило: чтоб она не прикрыла плотнее мою дверь… В этом случае будет почти невозможно открыть ее бесшумно. А что я ее открою — это я уже твердо знал…

Потому что Вальтер Занг повернулся бы на другой бок и задал бы храпака. А я был не Вальтер и очень хорошо понимал, что все это значит. И так же хорошо и твердо знал, что сделаю сейчас. Потому что был в нашем дворе только один доктор. Доктор фюр националь-экономи Гельмут Энгельбрехт.

Альбертина не прикрыла мою дверь. Она потушила свет в «гостиной» и прошла к себе. Свою дверь она всегда оставляла полуоткрытой.

Я слышал, когда она засыпает, потому что во сне она тяжело, астматически дышала. И даже слегка посвистывала…

И я дождался этого легкого посвистывания. Оделся в темноте. Это у меня очень быстро получилось. Я положил в карман электрический фонарик и вышел на лестницу. Было всего половина второго — я посмотрел на часы. Мне надо было пересечь двор, и я мог бы сделать это кратчайшим путем через площадку, похожую на крокетную.

Но на ней моя темная фигура бросилась бы в глаза, если кто-нибудь смотрел в окно. Поэтому я прошел вдоль стены.

Конечно, подъезд был заперт, и войти можно было только по звонку привратнице, но я знал, что к дверям со двора подходят наши ключи. Я отомкнул дверь и стал подыматься в темноте, боясь, что жужжание выключателя разбудит кого-нибудь в доме. По той же причине я не вызвал лифта: он тоже был шумный.

Я подымался по темной лестнице, вовсе забыв про свой фонарик.

Перед дверью на пятом этаже я перевел дыхание. Как звучит звонок у доктора? Я не помнил. Но вряд ли так, что слышно на лестнице. Что делать, если хозяин не один? Как оправдать свое появление среди ночи? Эти вопросы меня не задержали ни секунды лишней: я слабо нажал кнопку звонка, и звук получился совсем тихий; может быть, и хозяин не услышал. Если спит, то, безусловно, не услышал. Впрочем, надо подождать: может быть, одевается? Неожиданно у двери завозились.

— Кто? — спросил Энгельбрехт.

— Это я, откройте, пожалуйста!

На случай, если кто-нибудь все-таки услышит меня, я не назвал себя, рассчитывая, что Энгельбрехт узнает меня по голосу. Так и случилось. Когда он открыл дверь, я увидел, что он одет как для выхода: в темном костюме и белой рубашке, в галстуке у него торчала его знаменитая булавка с жемчугом.

Он не удивился, увидев меня, или сделал вид, что не удивляется.

— Я только что приехал, еще не ложился, — сказал он и пригласил меня в кабинет, где я однажды был, приносил ему какую-то повестку.

Я не стал садиться — до того ли было! — но от сигареты не отказался.

— Господин доктор, к вам сегодня ночью нагрянут. Я узнал об этом случайно, но это точно…

Он немного изменился в лице и ничего не ответил.

— Вот и все, — сказал я неловко и поднялся. Он вынул изо рта сигарету. Что-то он соображал, глядя на меня пристально. Может быть, хотел догадаться, почему я это сделал. «Ну, как раз этого вы никогда не узнаете, господин доктор!» — подумал я.

— Подождите, — вдруг сказал он, словно решился, — если вы сделали первый шаг, вам придется сделать и второй: это неизбежно.

— Я вас не понимаю… — пробормотал я. Чего он от меня хочет? Он предупрежден, — что я могу еще?

Когда он заговорил, меня заново удивило его спокойствие:

— Вы понимаете, я уже не имею времени…

Я пожал плечами: разве, чтобы уйти, нужно так много времени? Я не произнес этих слов, но он угадал их по моему жесту.

— Вы не поняли меня, Вальтер, не имею времени, чтобы переправить то, что у меня есть…

Он смотрел на меня, словно оценивая, и вдруг я понял, что он имел в виду, говоря о «втором шаге». Меня словно кипятком обдало, так это было неожиданно! Но может быть, я не понял его? Он не заставил меня догадываться:

— Вам придется взять у меня кое-что…

Он даже не спросил, согласен ли я. И вдруг мне открылся смысл его внезапного решения: то, что я сделал, уже не требовало ничего больше. Раз я сделал ЭТО, я сделаю все. Он считал меня своим единомышленником. И разве это не было так? За все это время, ужасное время, я в первый раз стал самим собой для другого человека, раскрылся перед ним, вошел в его круг, он принял меня в свой круг безоговорочно. Мой поступок открыл ему меня. Это было логично, и удивляться нечему!

— Хорошо. Только побыстрее!

Он улыбнулся мне, улыбка была как рукопожатье или, может быть, слова: «Спасибо, друг!..» Господи! Такие простые и такие далекие слова!

Совсем неподходящие обстоятельства для ликования, но что-то во мне возликовало: я все-таки дорвался! Потому что, кто бы он ни был, сейчас он — мой единомышленник!

— Подожди, — сказал он. Да, именно так, на «ты», он должен был сказать: это тоже заменяло какие-то другие слова, так же как и его улыбка.

Он тотчас вернулся; я думал, то есть просто был уверен, что это литература, что же еще? И мысленно прикинул, куда бы ее сунуть. Ничего лучшего, чем к моей фрау в шкаф с нафталином, пожалуй, не придумаешь: впрочем, уже зима, она уже носит теплое… Ну, еще есть время подумать. А потом, верно, все-таки он скажет, кому ее передать… Я вспомнил нашу встречу на Кройцберге, ту даму… И — меня просто в жар бросило от этого воспоминания! — молодого человека, вскочившего на ходу в трамвай…

Энгельбрехт вошел, держа в руке небольшой сверток. Видя мое недоумение, он объяснил:

— Здесь пистолет «зауэр», второй номер. И три обоймы. Он заряжен.

— Хорошо. Только, пожалуй, развернем его. Я положу в карман, — сказал я.

— Как тебе удобнее.

Он сорвал промасленную бумагу, — значит, пистолет был смазан: без расчета на немедленное применение. Я подумал, что оружие, видимо, у него — «на случай»… И удивился: он расстается с ним именно сейчас, когда этот случай подошел…

— Это не все, — сказал Энгельбрехт, — пройдем в, кухню.

Кухня была совсем не холостяцкая: много всякой! всячины. В такой момент я все же обратил на это внимание.

Энгельбрехт сбросил пиджак, и я увидел, что под жилетом сбоку у него — другой пистолет. Может быть, маленький револьвер, я видел такие и слышал, что они здорово бьют.

Я думал о всяких пустяках, о чем угодно, только не о машине, которую вот-вот «подгонят во двор».

Между тем Энгельбрехт открыл духовку, вытащил железный лист, и под ним оказалось второе дно: там лежали плоские коробки из-под леденцов, такие синенькие, с изображением ребенка на крышке…

— Здесь листки, — сказал он.

Я уже сам догадался об этом.

— Я дам тебе чемоданчик, чтобы сложить все это, — сказал он, словно о чем-то обыденном.

— Лучше рыночную сумку. Если есть.

— Найдется.

Теперь, наверное, уже было все: не мог же он хранить у себя целый арсенал и библиотеку нелегальщины. Но почему-то он медлил. Потом он вроде бы решился, видно было, что это ему трудно далось:

— Я вряд ли выберусь. Распорядись всем этим сам.

— Хорошо, — ответил я. Ясно, что он не хотел передать мне свои связи. Боялся. Это было понятно.

— Ну, иди, — он легонько подтолкнул меня к двери и, когда я повернулся, обнял меня за плечи. — Ты меня здорово выручил, парень!

— Вы меня тоже, — сказал я, но он, конечно, не понял этого.

И вот я спускался той же темной лестницей, унося видение большого, побледневшего и сразу осунувшегося лица с глубокими морщинами на лбу и у рта и звучание обычных слов, заменивших какие-то другие, более пышные и потому непригодные сейчас…

И всего-то прошло не более получаса. А все у меня перевернулось, словно колбы песочных часов. Начался новый отсчет времени. Это потекло время Рудольфа Шерера.

Даже об этом я подумал как-то между прочим, мимоходом… Моя ближайшая мысль была: где спрятать оружие?

Пока я дошел, все уже было додумано. «Зауэр» я сунул под шкаф в передней. Проходя к себе, я слышал мерное посвистывание Альбертины. И положил коробки с листками под свой матрац… Пока.

Заснуть я уже не мог. То и дело мне слышался шум машины, въезжающей во двор; я представлял себе, что происходит в квартире, которую я только что покинул. Я думал об Энгельбрехте: удастся ли ему уйти? И почему он сказал так: «Вряд ли выберусь»?.. Потом я думал о «списке», — значит, там еще были другие… Само наличие «списка» говорило о том, что речь идет о массовой операции: они ведь все время что-то «очищали», кого-то «убирали с дороги»…

Странно, что я так часто пытался вообразить себе людей, которых не знал, и даже не подумал разгадать Энгельбрехта! Кто он? Для какой цели у него оружие, если не для самозащиты?

Вероятно, я задремал и не слышал шума машины, потому что пришел в себя, когда скрипнула дверь. Альбертина не зажгла свет в «гостиной», а, выходя, потушила его и в своей комнате. Я уже не раз замечал, что она видит в темноте, как кошка.

И сейчас она тоже уверенно прошла своими неспешными шагами; я услыхал, как она отперла, а затем с другой стороны заперла выходную дверь своим ключом.

Я думал, что не засну, пока она не вернется, но меня все-таки сморило. И я проспал до утра.

Утром я сказал Альбертине, что вернулся на рассвете. Меня, правда, могла обличить Лени, но я помнил, что теперь она со старухой не общается. А мне могло пригодиться алиби! Альбертина выглядела свежей «как розляйн», так я про себя подумал, смотря на ее подернутые старушечьим румянцем щеки. Более чем когда-либо благостное выражение на ее лице я объяснил «чувством исполненного долга»… Все-таки она была мегерой из мегер!

Пока я раздумывал, как бы мне узнать, что произошло в квартире на пятом этаже, Альбертина попросту, как рассказывала о том, что окотилась соседская кошка или что квартирантка с верхнего этажа потеряла талон на масло, объявила, что ночью приезжали из гестапо, забирали «злоумышленников против фюрера»…

— Как? Из нашего дома? — спросил я с таким удивлением, словно наш дом был застрахован от подобных безобразий.

— В нашем доме был только один. Он сбежал.

Она добавила спокойно:

— Все равно его найдут.

Наверное, было бы естественно спросить, кто же это? Но я не спросил. Не мог спросить, потому что помнил, как он трудно, но с уверенностью сказал о том, что ему «не выбраться»…

— А я не слышала, когда ты приехал, — продолжала Альбертина.

— Было еще очень рано, — сказал я, думая о своем «алиби».

— У нас такая потеря… — она глубоко вздохнула.

— Да, я там читал газеты.

— Газеты? — она очень удивилась, и я понял, что она имела в виду Поппи…

— Я думал о поражении под Москвой, фрау Муймер.

— Да, очень, очень печально… Но это еще не вечер, — она, как всегда, повторяла слова Шонига. — А ты знаешь о Поппи? Его уже нет с нами! Он погиб страшной, мученической смертью… — вот теперь она заплакала.

— Мир праху его, — сказал я.

Мне не терпелось выпроводить Альбертину из дому: она же всегда утром уходила проверять, как идет какой-нибудь очередной сбор — драных калош или битой стеклянной тары. А у меня было еще время до обеденного перерыва, когда в бирхалле появлялись первые посетители.

Как только старуха наконец отправилась, я приступил к осуществлению плана, который в деталях продумал, пока Альбертина копалась… Спрятать жестяные коробки с листками в старухиных вещах — это я решил правильно и стоял на этом твердо. Но это должны быть такие вещи, которые она не тронет до поры до времени. А может, и вовсе не тронет…

И я отчетливо вспомнил тот вечер, когда она рассказывала мне «историю своей жизни»… И потом сказала: «Вот, Вальтер, если я умру, ты закроешь мне глаза… А теперь я тебе покажу, где лежат вещи, которые я берегу „на смерть“…»

И как я ни отбрыкивался, она выдвинула — не без труда — нижний ящик комода, откуда сразу пахнуло густым запахом нафталина и еще чего-то, я подумал — ладана, хотя знал о нем только из литературы… И показала мне белую шерстяную кофту, и еще что-то, и еще что-то… И сказала, что старушка, ее помощница по сборам, ее «обрядит», но я должен буду проследить, чтобы все было «как надо». «Потому что меня наверняка будут хоронить с почестями», — добавила она мечтательно.

И, вспомнив все это и порадовавшись тому, что мне тогда не удалось-таки отбрыкаться, я выдвинул этот довольно трудно выдвигающийся ящик и примерился, как запрятать коробки с листками под «смертный» гардероб старухи. Потом я решил сделать ящик еще более неудобным, чтобы Альбертина без моей помощи и вовсе не смогла его открыть, и всунул между бортиком ящика и верхней планкой две спички.

Только проверив, как все это получилось, я стал открывать коробки.

Мне и в голову не приходило, какие именно эти листовки. Я знал, слышал в Москве, — да у нас в квартире об этом постоянно говорили, — что существует, в общем, единое антигитлеровское подполье, то есть тогда, до войны существовало. Что даже многие социал-демократы стали на путь борьбы с режимом. Но ведь были еще и монархисты, — они тоже готовились подложить фитиль под Гитлера. Была военная оппозиция: старые рейхсверовцы. Наконец, приверженцы Рема, кто уцелел…

Все это я считал делом прошлого. Не представлял себе, чтобы под таким толстым льдом текла живая вода. Но она текла…

Я вскрыл одну коробку, пробежал глазами верхнюю листовку… И стал вскрывать другие…

Я не был подготовлен к такому! Это были коммунистические листовки! Они показались мне удивительно знакомыми, хотя азы политграмоты я усваивал по-русски, а не по-немецки. Впрочем, в тот момент я не соображал, на каком они языке, целиком прикованный к их содержанию, к тому, что я прочел залпом на этих желтых листках. Каждый — с ладонь величиной…

Они были разные по содержанию, это указывало на то, что у Энгельбрехта была как бы «экспедиция» для последующей раздачи: специально обращенные к рабочим, к солдатам и к молодежи. У меня не было времени подсчитать количество, но сразу было видно, что больше всего — к солдатам, их было несколько десятков.

Я прочитал текст всех трех. Мне все время казалось, что я вижу сон.

И стал читать вслух: в квартире же никого не было, — и я запер дверь на задвижку на случай, если старуха вернется. Мне доставляло незнакомую радость повторять в голос бледно напечатанные на каком-то множительном аппарате строки: «Солдат, поверни винтовку! Уничтожай своих мучителей! Братайся со своими товарищами в России! Борись за свободу Германии!..», «Немецкий народ и немецкая молодежь порывают с фюрером, ведущим нас к катастрофе! Задумайся, чего хотят немецкие военно-промышленные короли… Немецкая молодежь, на твоей крови наживают миллионы…», «Подымайтесь на борьбу, отказывайтесь производить боеприпасы…», «Не ждите мира, пока Гитлер у власти…»

Но более всего меня поразил имевшийся в одном экземпляре напечатанный в типографии номер «Роте фане». Это был двойной 2-3-й номер, настоящая газета, с политическими статьями и обзором военных материалов московского радио. Я проглотил их, забыв обо всем, впитывая не только смысл, — хотя здесь многое было для меня ново, — но весь настрой документа, в котором мне виделось очень знакомое, родное и вместе с тем новое.

Здесь многое было от категоричных, ясных до последнего уголочка оценок и директив, на которых я воспитывался и без которых немыслим был наш духовный мир.

Но и другое, совсем новое улавливал я: более гибкое, более широкое, что позволяло раздвинуть рамки воздействия, и меня, выросшего в семье выдающихся партийных пропагандистов, просто потрясло то, что в условиях такого террора шла речь об активных действиях, о всемерном препятствовании выпуску военной продукции…

Я сидел на полу и повторял вслух удивительно знакомые и невероятные здесь слова… И когда я немного приучил себя к мысли, что это — реальность, что здесь, среди «смертного приданого» фрау Муймер, действительно лежит взрывчатый материал, который только я могу пустить в дело, — я оказал себе: «Теперь я с моей гитлерведьмой связан крепче крепкого, она мне послужит!»

И тут я сообразил, что на все это ушло много времени и я рискую опоздать на работу.


Несмотря на то что так и случилось, я попросил Филиппа отпустить меня пораньше.

Я так спешил, потому что хотел максимально сократить срок хранения моего богатства среди смертных доспехов Альбертины. Не было, правда, никаких данных к тому, чтобы она обрела в них нужду в ближайшее время. Но при ее страсти к порядку может же она когда-нибудь заняться перетряхиванием всего, что там хранилось. Я все время думал об этом и знал, что нельзя медлить, но вместе с тем я ни в коем случае не хотел «продешевить»: листовки должны были пойти по нужным каналам. То есть туда, где они могли иметь наибольший успех.

Я унаследовал эти листовки. А раз так, раз никто не ждет их, а люди, которые могли бы ими распорядиться, вне досягаемости, значит, это я должен пустить их в дело с максимальным эффектом. Где же их распространить? Хорошо бы где-нибудь на производстве. Но я не был вхож ни в одно предприятие…

А зачем мне, собственно, предприятие? Достаточно, если мне известны какие-то люди с предприятия. Да, к нам ходят рабочие, теперь все они работают на военные нужды: даже фабрика алюминиевой посуды производит оболочки для бомб. Но не могу же я совать им листовки у нас в бирхалле! И ставить под удар Филиппа. Нет, конечно. Но где-то вблизи заводов есть такие же пивные. И меня там никто не знает. Да, несколько листовок рассовать по таким кнайпам! Часть можно оставить в трамвае — им пользуется рабочий класс. Но еще шире использует он городскую железную дорогу. Это тоже годится. И все же вернее всего — разнести их по домам… Если удастся.

Сколько их там? Раз уж я берусь за это дело, я не брошу зря ни одного листка. Кто сказал, что «один в поле не воин»? В таком «поле», при современных средствах общения между людьми, и одиночка — воин!

И тут я вспомнил тот рабочий район, куда попал случайно, в какое-то воскресенье. И кнайпу, где рабочие обсуждали свои дела. И вопрос об оплате часов, потраченных на слушание докладов Геббельса… Там был какой-то военный завод, — может быть, и не один. Мне показалось, что я смогу там «выгодно поместить» так неожиданно доставшийся мне «капитал». И я продумал, как именно это сделаю.

В этот час Альбертина обычно дежурила в домовой конторе. Сообразив, что кто-нибудь может меня увидеть и сказать ей, что я заходил домой, и в этом случае будет странно выглядеть, что я явился туда в необычное время, я сам зашел в контору.

Старуха проводила очередной инструктаж сборщиков утиля. Увидев меня, она запнулась на витиеватой фразе о неоценимой полезности старых резиновых перчаток.

Я потихоньку сказал ей, что зашел переодеть рубашку, так как у нас сегодня встреча ферейна огородников. Это была чистая правда. Рубашку я действительно надел свежую. Вынул из комода листовки и оставил там только те, которые были обращены к военнослужащим: их было труднее всего дельно приспособить. Не очень толстую пачку, завернутую в оберточную бумагу с рекламными рисунками, я всунул в кожаный мешочек под седлом велосипеда.

Мне казалось, что я продумал все до мелочей и неожиданности просто невозможны. Однако вскоре выяснилось, что укромное место, облюбованное мною для того, чтоб сменить номер на велосипеде, огорожено колючей проволокой и на колышке прицеплена металлическая пластинка с черными жирными буквами: «Запрещено». Что именно запрещено, не указывалось, но именно это придавало серьезность приказанию.

Страшно раздосадованный, я слез с велосипеда, чтобы закурить и обдумать ситуацию. Но тут простая мысль даже развеселила меня: очевидно, то, что я собирался предпринять, отнюдь не относится к «разрешенным» акциям. Так что уже не имеет значения, что оно совершится в запретном месте! Не заминирован же, в самом деле, этот клочок земли! А объявление предохранит меня от соглядатаев…

Я перенес велосипед через глинистый косячок, чтобы не оставить следов колес, и нырнул с ним в кусты. Это была поросль каких-то вечнозеленых растений. Во всяком случае, они не были голыми.

Как я и предполагал, место словно создано было для подобных манипуляций. Оно могло соблазнить разве только влюбленных, не имеющих пристанища, но не в такой же холод!

И я без помех снял номер со своего велосипеда и нацепил другой, украденный мной на какой-то остановке, на минуту все же испытав нечто вроде того, что пережил в свое время, «переходя» на чужой паспорт.

Когда я выносил велосипед обратно, на дороге по-прежнему не было ни души.

Я решил оставить велосипед на самом въезде в район новостройки, который я отыскал без труда. Из мешочка с инструментами я вынул тросик и привязал машину за руль к тумбе на тротуаре. Пакет с листовками, освободив их от обертки, я сунул в карман брюк. Теперь я был настороже, как будто под седлом велосипеда листовки представляли для меня меньшую опасность, чем у меня в кармане.

План мой был очень прост и даже не слишком рискован, — во всяком случае, я себя старался в этом уверить. Пройти по лестницам домов, опустить в почтовые ящики по листовке, желательно в разных домах. Почему? Потому что человек, нашедший листовку, может быть, все-таки расскажет о ней кому-нибудь в своем доме. Мне хотелось, чтобы «радиус охвата» был пошире. Но здесь существовала опасность, что кто-то вынет листовку из ящика сразу же после того, как я ее брошу, и поднимет панику. Поэтому следовало от листовок избавляться быстро.

Опасны были также встречи на лестницах; менее опасны во дворах, где наружность человека не так бросается в глаза. Я не обладал особо броской внешностью: обычно меня никто не запоминал с первого взгляда. На всякий случай я надел берет: приметными у меня были только волосы, очень светлые, слегка волнистые. Почему-то, когда хотели сказать, как я выгляжу, обычно говорили: «Такой блондин, кудрявый». Хотя никаких кудрей у меня не было.

А берет я захватил старый, потрепанный, чтобы выбросить его, как только все закончу. Этот конец мне сейчас представлялся почему-то очень неблизким и как бы в тумане. Я постарался успокоить себя тем, что вот же до сих пор все шло хорошо.

И начал с верхних этажей, учитывая, что спускаться по лестнице быстрее, что подыматься. Это я себе так сказал, но меня беспокоила другая мысль: если меня захотят задержать, то лучше мне в этот момент быть ближе к выходу… Опускал листовки я не подряд, а через этаж. Они проскальзывали в отверстия ящиков бесшумно, а я старался, чтобы мои шаги также не были слышны за дверью.

Я обошел три дома, все семь подъездов, оставил двадцать одну листовку всего за двадцать восемь минут. Все-таки это был срок достаточный для того, чтобы кто-то вынул листовку из ящика, прочел, сообразил, что это, — и зашумел! Последнее было, впрочем, проблематично.

Я все продумал: в это время мужчины в подавляющем большинстве на работе. Дети исключаются, женщины — также: такие, как моя ведьма, к счастью, не так уж часто украшают нашу жизнь! Остается только какой-нибудь старикан, преданный фюреру и достаточно энергичный, чтобы бежать вниз и гоняться за мной. Маловероятно, впрочем.

У меня осталось только пять листовок, и я не хотел из-за них снова подыматься. Мне пришло в голову нечто новое.

Я двинулся к магистрали, от которой отклонился, чтобы углубиться в новостройку. Помнилось, что я видел где-то здесь газетный киоск. Действительно, я скоро вышел к нему и теперь рассмотрел получше легкую будочку, обвитую в несколько ярусов шнурками, на которых висели журналы и газеты, как белье на веревке. Прилавок, огибавший ее кругом, также был весь завален всякими изданиями, прижатыми камешками от ветра.

Остановившись, словно рассматривая заголовки, я огляделся. Вокруг никого не было, а киоскер углубился в какие-то расчеты, я видел в окошечко его профиль, склоненный над листом бумаги. Двинувшись вдоль прилавка, я засунул свои листки между листами газет и журналов. Таким образом, покупатель будет иметь их с приложением от меня!

Я хотел купить тут же «Берлинский вечерний выпуск», но подумал, что, в случае чего, это будет уликой.

Больше у меня ничего с собой не было. Оставалось только уходить…

Я шел не торопясь, и какому-то прохожему, хотя он тоже не торопился, было нетрудно обогнать меня. Да, он тоже шел медленно, на ходу читая. В руках у него была газета. Но он читал не ее. Он читал мою листовку, положенную на развернутый газетный лист, — это он хорошо сообразил! Я видел ясно знакомую верхнюю строку: «Немецкие рабочие…»

Я не прибавил шаг и не повернул обратно, я не мог оторвать глаз от его спины. Как завороженный, я следил за этим человеком, словно именно он решал судьбу не одной, а всех моих листовок. Что он с ней сделает? Скомкает и бросит? Но в этом случае он обязательно обернется, не видит ли его кто-нибудь. Тут он заметит меня. У него нет причин меня заподозрить.

Он не мог видеть меня у киоска. Никто там меня не видел, даже киоскер.

Вернее всего, что этот, с листовкой, сам испугается и помедлит ее выбрасывать. Тогда самое разумное, что я могу сделать, обогнать его и пойти своей дорогой. Еще разумнее, конечно, было бы повернуть назад, но я не мог этого сделать: мне обязательно надо было знать, что он с ней сделает.

Сосредоточенный на этом, я ничего уже вокруг не видел, прикованный всем своим вниманием к одному, к движению его рук, которые я угадывал со спины, но очень точно. Он все еще держит перед собой газетный лист, на котором — моя листовка. Его спина выражает, кажется мне, усилие мысли, нерешительность, шаги его замедляются…

Пожалуй, мне придется обогнать его, а это нежелательно. Но что-то происходит, спина разгибается, шаги делаются тверже и шире… Он перестал читать и теперь идет, ступая твердо… Правая рука его на минуту опускается вниз, и я ясно вижу в пальцах незнакомца аккуратно сложенный вчетверо листок. Это моя листовка. Он сложил ее. Не скомкал, а сложил. И теперь, на ходу, опускает в карман куртки. Он не бросил, он ее сберег!

И я уже не хочу, не могу думать, что он сберег ее, чтобы потом уничтожить или передать по начальству, что тоже не исключено… Но я не думаю об этом. И вместо того чтобы наконец отцепиться от этого человека, который так неосторожен, что даже не оглянулся, — иду за ним. Тщательно изучаю его спину, широкую, но не жирную, обтянутую грубошерстной курткой. Его затылок, высоко подбритый по старой моде, открытый рабочей кепочкой, сдвинутой на лоб. Его походку — она вызывает мысль о том, что этот человек привык покрывать большие расстояния, — так она размеренна, и ногу он ставит чуть косолапя, как хорошие ходоки.

Он потратил какое-то время на чтение и, вероятно, поэтому теперь торопится. А может, хочет отделаться от меня: он же слышит мои шаги за спиной. И, оставив меня далеко позади, вне пределов видимости, он, может быть, скомкает и бросит мою листовку.

Но я не даю ему оторваться от меня, а только — отдалиться.

Я слежу за каждым его движением, сознавая при этом в полной мере, что поступаю неосторожно и неумно. Ну что я могу выяснить? Он не бросил листовку? Что это доказывает? Он сделает это, когда будет один. Или понесет ее бециркфюреру. Или еще кому-то. Какую газету он купил? Конечно, печать унифицирована, но есть оттенки… Я не заметил названия газеты. Чего же я добиваюсь?

Я иду совсем не в ту сторону, где оставил свой велосипед. Следуя за человеком с листовкой, я оказываюсь уже среди других людей и наконец, можно сказать, даже в толпе, которая направляется по какому-то определенному руслу. И я — с ней вместе, не теряя из виду человека с листовкой.

Внезапно я вижу, куда поворачивается голова этой толпы, куда она вливается неспешно, привычно — и уносит с собой «Человека с моей листовкой».

Это железные ворота, открытые настежь. Проходная — рядом. Я вижу часть заводского двора, корпуса вдали. Толпа вливается в ворота, вот и мой исчез из поля зрения. Я прохожу мимо, машинально читая вывеску: «Сельскохозяйственные орудия». Он пошел на завод с моей листовкой! Ни разу не обернувшись, бережно спрятав ее в карман пиджака. И почему-то я сразу отбросил мысль о бециркфюрере…

И так ясно, словно это было предрешено, представил себе, как этот человек, лица которого я даже не видел, в перекур передает листовку другому, а тот — дальше…

Я мог бы зайти очень далеко в этих мечтах, если бы не хватился, что продолжаю отдаляться от своего велосипеда. Я зашел в табачную лавчонку и купил сигареты. Потом, другой улицей, не возвращаясь к новым домам, поспешил обратно.

3

Я жил в напряжении, которого сам не замечал, пока не вышел из этой трудной и счастливой полосы. Я почти не спал ночами, хотя, естественно, мог заниматься своими листовками только днем. Но именно ночью, в тишине, шла усиленная работа мысли, репетировались, отрабатывались варианты, «моделировались» ситуации.

Я придумывал, как использовать чуть не каждый экземпляр листовки. Разбрасывание в домах рабочих поселков не годилось для листовок, обращенных к солдатам вермахта. Вообще я счел этот метод примитивным и сулящим слишком много «аутов». Почерпнутый мной из тех же листовок опыт диктовал более верные методы «Ф-акции». Так, по немецкой склонности к точным и кратким, организующим обозначениям, назвали подпольщики деятельность против режима: по начальным буквам слов «Фриден» — мир, «Фрайхайт» — свобода, «Фортштритт» — прогресс.

Я был солдатом «армии Ф». Одиноким солдатом. Обо мне не знал никто. Я был «неизвестным солдатом», — это звучало нескромно, но оно ведь вовсе и не звучало, а только мыслилось.

Именно в бессонные ночи той поры я впустил к себе самых близких и дорогих мне людей. Не отгонял воспоминаний, вызывал их, перебирал с любовью, нежностью, гордостью… Как мне повезло! Среди лучших людей земли началась моя жизнь.

Как бы со стороны видел я Курта Шерера с его скромным, непоказным мужеством, — я узнавал о нем постепенно, по мере того как рос и учился понимать людей. И Кете, нежную и бесстрашную, какой она открылась мне однажды в письмах отца из тюрьмы… Их друзей, немцев и русских, они входили в наш дом, внося в него атмосферу бивака после и перед битвой, и плавали в табачном дыме загадочные и зовущие слова: «Уэска», «Теруэль», «Гвадалахара»; знакомые и легендарные имена, произносимые то скорбно, то с надеждой.

Они сливались с миром прочитанных книг и долго стояли для меня совсем рядом, плечом к плечу: Спартак и Тельман, Овод и Роза Люксембург. Это был один мир, и я казался себе причастным к нему уже тем фактом, что появился в нем на свет.

Как легко было жить в этом детерминированном от самого рождения мире! Но когда иллюзии детства ушли вместе с его цветными картинками и легла впереди каменистая дорога, по которой надо идти самому, тогда я ощутил себя наследником…

Какое слово: наследник! Оно снимало одиночество и страхи, было как шест в руках канатоходца, не держало его само по себе, но помогало ему держаться.

Входила ли в это наследство любовь к родине? Не к социалистической родине, общей для всех пролетариев, а именно к этой несчастной, загаженной фашистскими сапогами, измордованной то кайзерами и бис-марками, то носке и шейдеманами, а теперь — Гитлером… А в промежутках был еще Капп, убивший моего дядю, папиного брата. И кто-то еще…

И когда до моих ушей доносился дальний звон этой длинной цепи злодеяний и предательств, мне трудно было воспринять облик народа мудрого, работящего, создателя великих духовных ценностей.

Как-то я спросил маму: «Ну как же так? Сколько я себя помню, там все Гитлер. Значит, народ его поддерживает?» И она вспыхнула и закричала: «Народ обманут…»— «Разве можно обмануть целый народ?» — не сдавался я. Отец, оторвавшись от книги, сухо ответил: «Да, если народ хочет быть обманутым». Он посмотрел на мать, и я понял, что уже для нее он добавил: «Если он шел к этому обману через Версаль и Мюнхен…»

И дальше я ничего уже не мог понять, потому что они оба стали спорить, но спор их был не похож на настоящий спор, а каждый словно старался вытащить какие-то свои прошлые ошибки, и выходило так, что они оба, не жалея ни друг друга, ни себя, говорили о своей «слепоте» и «политическом самодовольстве»…

А меня это обижало: они же боролись, сидели в тюрьмах, были героями. О каких «роковых ошибках» они говорили? И потом оказалось, что это ошибки вовсе не папы и мамы, а каких-то «правых», и «ультралевых», и еще кого-то…

И я больше любил, когда мать рассказывала о красоте нашей родины, о ее горах и реках, о скале Лopeлее, что возвышается над излучиной Рейна, воспетого великими поэтами… «А теперь, мой сын, памятник самому великому из них разрушен фашистами», — вставлял отец.

А мама, вздохнув, продолжала говорить о городе искусства Дрездене, о Сикстинской мадонне и мейсенском фарфоре, о непреходящей славе немецкой музыки и универсальной мудрости немецкой философии.

«Твоя родина — родина Маркса и Энгельса, Либкнехта и Клары Цеткин», — слышал я с детства. Но я уже умел читать газеты и знал, что в Берлине, на площади Люстгартен, сжигают книги и что Клара Цеткин, может быть, прожила бы дольше, если бы не помчалась в Берлин выступать в рейхстаге против фашистов.

Позже я прочел залпом Фейхтвангера «Успех» и «Семья Оппенгейм» и, придя домой, сказал, что не хочу быть немцем, что мне стыдно быть им. У мамы сделались жалобные глаза, а папа сказал: «Весь в тебя. На одних эмоциях».

Не слушая, что они мне говорили, я кричал, что хочу называться, как меня в школе зовут, — «Ромка» и никаким не Руди! А папа сказал, что это уж «ни в какие ворота не лезет»: он любил такие русские выражения.

И вот теперь я «увидел» то, о чем рассказывал мне Роберт в последнее наше свидание в том ресторане с «Бурей на Рейне»…

Сначала я увидел полковника Бориса Ивановича Лобачева, друга моего отца. Они встречались еще в Веймарской республике «до всего». Лобачев там работал.

Я увидел его таким, каким всегда знал: уже довольно грузным, большим, медвежатистым. Всегда он возился с отцом, затевал борьбу на ковре и, запыхавшись, просил пощады, потому что отец был мельче, но тренированнее.

На этот раз Лобачев был сумрачен — он привез Роберта. Договориться с нашими, — я это очень ясно себе представлял.

Нет, конечно, мои родители не могли позволить себя уговаривать. Разве не ясна была для них ситуация со всеми своими «за» и «против»? С ее опасностью и необходимостью? С ее исключительностью и гарантиями. Не ахти какими гарантиями, но все же…

Разговор происходил на даче, на нашей даче. Я вырос там. Вместе с вишенкой, которая стояла под маминым окном и ночью в пору цветения светилась, как люстра со свечками.

На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.

Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…

Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, — ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.

Она осталась на веранде, а отец пошел с Борисом Ивановичем и Робертом тополевой аллеей к пруду. Маленький пруд, знакомый мне с детства, — я увидел его овальное зеркальце в крутых берегах, поросших кашкой. И я прогнал это видение, чтобы не увидеть себя, босоногого, с засученными штанами, с удочкой. Там водились в изобилии караси, которых мама жарила в сметане на большой сковородке, по уверениям отца, выкраденной из ада, где на ней поджаривали грешников.

Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.

В роще было мирно, особенно — от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.

Наверное, птичьи голоса сказали отцу еще до того, как он узнал об этом, что он теряет сына.

Борис Иванович был в военном: он всегда носил военное. Но то, что сегодня, в жаркий летний день, это была не белая гимнастерка, а цвета хаки и четыре ромба в ее петлицах — не красные, а оливковые, — говорило о сегодняшнем дне. И не давало уйти от него, даже если бы это было возможно.

Речь пошла уже не о моем вызволении, о чем думали сначала, а, наоборот, о моем укреплении здесь. Конечно, отец понимал не хуже Бориса, — да нет, гораздо лучше! — своеобразие положения и все его выгоды для дела: в Германии к моменту войны оказался восемнадцатилетний немец, не подлежащий призыву, окончивший радиотехникум. Советский комсомолец, воспитанный в семье немецких коммунистов. Ненавидящий фашизм и готовый ко всему.

И поэтому в тяжком раздумье отца была еще и гордость. Обязательно была. Я это знал. И она смягчала жестковатое выражение его лица, очень смуглого под выгоревшими волосами. И глаз, немного удлиненных, — «египетскими» называла их мама.

Они хотели рассказать ей о своем плане, но она заметила сухо:

— Избавьте меня от деталей. Я сама уже придумала и отвергла тысячу планов. Не уверена, что ваш — лучший.

Почему ты так сказала, мама? Ты боялась размягчить суровость отцовских слов? Или чувствовала какую-то и свою вину в том, что вы распоряжались так моей судьбой без меня? Но о какой вине можно было думать? Когда идет такая война…

И все поняли, что предчувствие удара смягчило ей самый удар.

Она спустилась по ступенькам веранды и пошла по аллее в своем белом, легком платье и сама легкая. Только спина у нее чуточку согнулась, словно под бременем чего-то, что она несла, на себе.

…Такой, чуть надломленной, она теперь, наверное, ходила по улицам Москвы, необычным от камуфляжа и оттого, что на них не было детей и мало женщин.

Но ее лицо, наверное, оживилось, когда Борис заговорил о том, какая ценная это будет связь. Ты улыбнулась, смотря мимо него, как будто слышала писк морзянки вперемежку с твердыми шагами, как будто в полированной крышке аппарата отразился спокойный взгляд того, кто сидел в самом пекле, не сгорая, в самом логове — целый, в эпицентре землетрясения — непоколебимый.

Какою ты была, когда наступило долгое молчание? Ждала? Надеялась? Кто оказал эти слова о надежде, которая последней покидает человека?

Но это потом… А тогда, в тот день, в роще, где рассеянный свет падал пятнами между деревьев и было душновато и парно, отец и гости, конечно, были одни, но говорили совсем тихо. И папа несколько раз переспрашивал. Но, может быть, не потому, что плохо слышал: просто собственные мысли отвлекали его.

По своей привычке, он покусывал нижнюю губу, так что обнажались зубы под верхней, и среди них — тот золотой, который ему вставили вместо собственного, выбитого в тюрьме.

А мама ждала их на веранде. Впрочем, нет, конечно, не ждала, пока мужчины там договаривались, как лучше меня устроить, и эта мысль поглощала у них все остальное, — она вообще ни о чем не думала, а просто видела меня, как я вот сейчас ее вижу, — она тоже так умела. Видела меня в какой-нибудь дыре, как я пристроился в ней со своей музыкой… Стучу, и внутри у меня все стучит. И на мне узкие брюки и коротенькая курточка, чтобы легче убегать. И глаза у меня тревожные, постоянная тревога в них залегла, нетающая. Как я хожу по улицам, одинокий в толпе, такой одинокий, что поговорил бы хоть со своей тенью, да и та убегает. Нет, она не рисовала себе картин более страшных, это она не могла.

И Роберт поймал ее взгляд, отчаянный и ревнивый, когда ее спросили, хочет ли она написать мне что-нибудь. Она тряхнула волосами, отбрасывая со лба эту прядь, всегда падавшую на лоб как-то беспомощно, обреченно, и сказала: «Нет»…


Я видел еще многое, и все было мне мило, и я не понимал теперь, как я мог столько времени жить без этого: на голой скале настоящего.

Но все для меня кончалось, как улица кончается тупиком, тем последним— он оказался последним — часом, когда мама куталась в шаль и смотрела на меня блестящими глазами. Это тогда отец говорил: «Мы — настоящие немцы»…

Может быть, я и засылал ненадолго, утомленный калейдоскопом видений, но не замечал, что заснул.

И подымался утром с головой ясной, словно не было бессонной ночи, легко и весело нырял в неспадающее оживление «Песочных часов», а потом, весь собранный и очень уверенный, приступал к главному делу…


Я решил, что обращенные к солдатам листовки должны попасть непосредственно по адресу. Нельзя проникнуть в казармы или на учебный плац… Но есть вокзалы. Вокзалы с их толчеей, в которой так легко замешаться среди провожающих, и поди-ка отдели там «чистых» от «нечистых», ангелов фюрера от дьяволов «мисмахерства»…

Я долго прицеливался, пока не созрел мой план. Долго — в том смысле, что изучал обстановку в течение нескольких часов, потому что считал, что вся моя «Ф-акция» должна уложиться в пять-шесть дней. В мой расчет входил, понятно, вокзал, с которого отправлялись поезда на Восток: Шлезишербанхоф. Были другие, специальные пункты отправки воинских эшелонов, но как туда пробраться? А в случае заминки будешь выглядеть, как муха в молоке!

А на Силезском вокзале к отходу поезда накапливалась толпа провожающих и просто зевак. И был там один такой момент, когда раздавалась команда «Айнштайген!» и новобранцы кидались к вагонам, словно дети, выпустившие подол материнской юбки; а отпускники, наоборот, бравируя, задерживались на перроне, отпуская шуточки и снисходительно обнимая заплаканных женщин; а зеваки раскрывали рты, глазея на вагоны с начертанными на них призывами не жалеть себя во имя фюрера; а железнодорожные охранники, оставив недопитое пиво и недоигранную партию в скат, молодцевато поскрипывая протезами, дефилировали по платформе…

В этот именно момент — последний среди всеобщей сумятицы — и надо было забросить листовки в вагоны. Так, чтобы поезд умчался вместе с этой своей начинкой, чтобы тут ничего не осталось. И никого. Ни листовок, ни того, кто их бросил.

Очень это все я ловко надумал и был доволен собой. «Военные» листки я разделил на две части. С одной я расправился как по писаному: когда наступил апогейный пик, избранный мною, я уже был в сердце-вине толпы у вагонов. Вместе со всеми я притиснулся к площадке, на которой тесно сгрудились отъезжающие, и даже вскочил на нижнюю ступеньку. И кричал вместе со всеми.

«Будь здоров, Гуго! Удачи тебе, Гуго! Пиши!» — обращался я к мифическому другу. И так неистовствовал в своей любви к этому несуществующему Гуго, так наставлял его, что ничем не выделялся среди провожающих. Я имитировал даже попытку войти в вагон. Поднялся на площадку и в тесноте плавно опускал свои листки вниз, к ногам стоявших на ней так тесно, что мои бумаги могли быть обнаружены лишь потом, когда люди разойдутся. Мне удалось, кроме того, забросить листки в незакрытые окна пустых купе, но это — только благодаря случайности, и рассчитывать на это в будущем не приходилось.


Настроение в столице начало подниматься с первыми весенними днями: фронт стабилизировался.

Однако общий тон продолжал оставаться осторожным: уже никто не вспоминал о «молниях», наоборот, руководящие, «дающие меру» статьи и речи изобиловали призывами к жертвам, жертвам и еще раз жертвам…

Но здесь, на Восточном вокзале, каждый надеялся, что жертвой станет не он, а его сосед, и все толкались, и вопили, и веселились, словно на ярмарке.

Среди всего этого я со своей непокрытой головой; с очень светлыми волосами, которые я все-таки «выпрямил», чтобы они не вились, путем употребления «частых сеток»; в своей модной куртке с круглым значком всего лишь за «Сбор утиля», но выглядевшим точно как партийный значок… Со всем этим я был просто неотделим от толпы, непременная ее частица, Вальтер Занг, плоть от плоти этого кодла, орущего, плачущего и хохочущего, вместе с ним, и — «Возле казармы, у больших ворот» вырывалось из множества глоток, и моей, и моей — тоже! И Лили Марлен, девушка у казармы, напутствовала на подвиги не только отъезжавших, но и остающихся… И Вальтера Занга — тоже. Лили Марлен — песенная девушка, навечно застывшая под фонарем у «больших ворот» самой большой казармы в мире…

И — ох как мне было не то что весело, но отрадно в этом потоке, в этой «падающей воде», — потому что поток уже низвергался с высоких платформ, и даже удаляющаяся точка, в которую превратился эшелон, растаяла в весенней перспективе…

Было мне так легко, даже физически, потому, что я не ощущал в карманах плотных пачек с заголовком «Солдаты вермахта…». Но больше — от мысли, что сейчас они уносятся с невозвратностью и быстротой воинского поезда, пропускаемого по графику самых срочных составов, по коду «На Восточный фронт»…

У меня не было больше ничего. Я был опустошен физически и морально, ощущая, что вместе с маленькими листками ушло все, что делало осмысленной мою жизнь. Но еще не проникло это глубоко в сознание, и оттого так легко мне дышалось — ну просто милы мне были закопченные своды старого вокзала, давно не промытая стеклянная крыша дебаркадера и быстро редеющая серая толпа, сразу притихшая и присмиревшая, растекающаяся, как водопад на плоскости.

Неожиданно у выхода я попал в «пробку». Никто не знал, в чем дело, слышались возмущенные крики: «Безобразие! Не дают даже проводить близких на фронт!», «Почему не выпускают?»

Я ринулся к другому выходу, но и там нашел то же самое. И здесь уже услышал: «Вокзал оцеплен», «Опять кого-то ищут!», «Проверяют документы»…

В этом не было ничего особенного: все время проводились облавы на спекулянтов и чернорыночников.

В том приподнятом настроении, которое прочно во мне укрепилось, я нисколько не обеспокоился: при мне ничего не было. Да и вряд ли переполох связан с моей «акцией»; вернее всего, происходит обычная облава, какие время от времени проводятся для обнаружения дезертиров, спекулянтов продовольственными талонами и уклоняющихся — от чего-нибудь… Правда, вокзал— не лучшее место для дезертиров, а спекулянтов проще обнаружить на толкучке на Александерплац…

Проталкиваясь к дверям, я увидел, что два железнодорожных полицианта просматривают документы выходящих и тут же их возвращают владельцам. Следовательно, ищут какое-то определенное лицо.

Только я это подумал, как один из проверяющих задержал молодого человека, положил его документ себе в карман, а самого его отправил куда-то с ефрейтором с красной повязкой на рукаве.

В следующую очередь попадал я: мой паспорт был небрежно просмотрен и также исчез в кармане обервахмайстера. «Лос!» — он указал мне глазами, чтоб я отошел в сторону. Через несколько минут к нам присоединилось еще трое. Мне бросилось в глаза, что все задержанные были молодые люди с непокрытой головой. Это мне не понравилось. У меня пересохло в горле. Но все же я оставался спокоен: никто не мог видеть, как я «запускал» листки в толпу на площадке.

Мы ждали недолго: вернулся ефрейтор и повел нас в комендатуру. Там стояло около десятка молодых людей, в большинстве — с непокрытой головой. Привели еще нескольких… «Не переговариваться!» — приказал дежурный. О чем мы могли переговариваться: впервые увидевшие друг друга?

Потом начали вызывать по одному в комнату с табличкой «Военный комендант». Некоторых держали довольно долго, они вылетали пробкой, говорили односложно и вполголоса: «Кретинство!» Или: «Ополоумели!» — из чего, конечно, трудно было составить мнение о том, что там происходило.

Наконец очередь дошла до меня. В комнате за большим столом сидели двое в эсэсовских мундирах, один в звании штандартенфюрера, что указывало на серьезность дела. Около них стояли в напряженных позах молодой человек с одутловатым лицом дебила, хорошо одетый, с шляпой в руке, и простоватая женщина, по-видимому не имеющая отношения к нему.

Сидящий рядом со штандартенфюрером прыщеватый обершарфюрер держал в руках мой паспорт и, сверяясь по нему, спрашивал мое имя и прочие данные. Потом мне было приказано подойти поближе. Сильный свет настольной лампы, повернутой в мою сторону, почти ослепил меня, и я тотчас понял, в чем дело.

— Нет, — сказал после паузы дебил, которого я не видел из-за этого света.

— Нет, — как эхо отозвалась женщина.

Я почувствовал, однако, что на этом дело не закончилось. Лампу повернули, а мне велели подойти еще ближе. Штандартенфюрер хриплым голосом отрывисто спросил, что я делал на вокзале. Зачем пришел. В руках у него я видел свой паспорт. Свой «верный» и «железный» паспорт.

Я уже знал, что меня об этом спросят. Догадался, когда стали вылавливать молодых людей. И был готов.

— Господин штандартенфюрер, я искал свою девушку. Она выходит на вокзал с командой гитлермедхен. Они предлагают солдатам горячий кофе.

— И где же она, ваша девушка?

— Я ее не нашел, господин штандартенфюрер.

— Кто она?

Я назвал фамилию Лени.

— Это племянница нашего блоклейтера, господина Шонига, — добавил я.

Штандартенфюрер что-то сказал прыщавому.

— Отойдите, — приказал тот.

Я отошел. Меня запихнули куда-то в угол, откуда не было ни видно, ни слышно, что происходит у стола. Но я понял, что предъявление заподозренных этим двум — дебилу и бабе — продолжается. Меня удивило, что дело ведется как-то неквалифицированно: опрашивают обоих «свидетелей» сразу, ничего не записывают. Теперь я уже склонялся к тому, что вся заварушка связана с моими листками, но почему «опознаватели» именно эти? И что они могли видеть?

Мне не пришлось долго ломать себе голову: меня опять позвали к столу. Перед ним стояла та самая подружка Лени, которая участвовала в истории с девочкой. Уж не знаю, что со мной случилось, но у меня начисто вылетело из головы ее имя. А фамилию я, по-моему, никогда не знал. Вид у нее был идиотский, как будто ее среди ночи вытащили из-под рваной перины, — потом оказалось, что они производили побелку в эвакопункте. Увидев меня, она произнесла еле слышно, словно нечто совершенно секретное:

— Это Вальтер Занг, живет на Линденвег.

— У вас не спрашивают, где он живет. К кому он приходит сюда на вокзал?

— К Лени, — прошептала эта дура.

— А фамилия у нее есть? — рявкнул штандартенфюрер и схватился за горло: он и так охрип.

— Наверное. — Все-таки она была законченная идиотка! Лени по сравнению с ней выглядела просто Спинозой.

— Так как же ее фамилия?

— Может быть, Шониг, поскольку она его племянница, — ответила догадливая девица.

Штандартенфюрер вздохнул и посмотрел на нее с глубоким огорчением, как бы говоря: «Ну поколеньице подрастает!»

— Верните ему! — он передал мой паспорт прыщавому, прыщавый ефрейтору, ефрейтор — мне.

Я сделал гитлеровский привет и повернулся кругом.

На улице меня ждала эта дура: теперь, когда все было позади и мне это абсолютно было не нужно, я вспомнил ее имя, фамилию и даже то, что она уже два года живет с партайгеноссе — мясником из нашего квартала. Я вспомнил и его фамилию. Знал же я все потому, что Лени козыряла этим обстоятельством, доказывая свое право на самостоятельность…

— Что ты наделал, Вальтер? — спросила Лиза, прижимая к плоской груди руки, не отмытые от извести.

— Оторвал у банхофюрера руки и ноги, вставил спички и сказал, что так было.

— Ты всегда смеешься. А ведь какой-то мисмахер разбросал красные листки…

— А я при чем? — Я плюнул себе под ноги и произнес вслух: — Ну поколеньице подрастает!


Но я так и знал, чувствовал, что «это еще не вечер». Около самой Линденвег меня настигла сирена воздушной опасности. Деваться было некуда, я стал под козырек подъезда магазина похоронных принадлежностей. Это был большой магазин с огромным выбором: сюда приезжали даже с Курфюрстендамм. И подъезд был внушительный, с фонарями по бокам, которые теперь, конечно, не зажигались. Магазин, естественно, был закрыт ввиду позднего времени, но под козырьком собралась компания таких же случайных прохожих, как я. Здесь был солдат-артиллерист в обнимку с толстой девицей в облезлой меховой жакетке, пожилая дама в черепаховом пенсне, с собачонкой на руках, и какой-то странный тип в таких аккуратных лохмотьях, словно только что сбежал с театральных подмостков, на которых он играл в «Опере нищих»… Что, собственно, было невозможно, потому что Брехта предали анафеме еще в 1933-м.

Сразу после меня в этот Ноев ковчег втиснулся пьяный неопределенного возраста, в мятой фуражке почтового ведомства. Нам как раз его не хватало: он с места в карьер начал ко всем приставать…

Сначала он сказал оборванцу:

— Подвинься, падаль.

Пока тот испуганно вжимался в створку двери, пьяный обратился к артиллеристу, заметив, что, конечно, веселее по подъездам девок щупать, чем стрелять из пушки по большевикам.

А тот, видно, вообще заводился с пол-оборота, к тому же не хотел сплоховать перед облезлой девицей. Он аллегорически высказался в том смысле, что тыловая свинья, как все свиньи, видит только то, что в корыте. Пьяница не остался в долгу, объявил, что здесь собрались подонки и недоверы и лучше всего было бы со стороны томми сделать из них всех блин, причем немедленно…

И как раз в это время где-то поблизости ударил фугас.

— Сотняга! — сказал артиллерист.

Под нами заколебались цементные плитки, сверху посыпалась сухая известка.

Дама заплакала, прижимая к себе собачку.

— Постыдитесь! — патетически воскликнул тип в лохмотьях. — В такой момент!

— Я тебе сейчас покажу момент! — заорал пьяный и изготовился дать типу по шее.

— Мужчины! Да сделайте же что-нибудь, он его убьет до всяких томми! — кричала дама.

— Постой минутку! — сказал артиллерист облезлой девице и прислонил ее к фонарю, как будто она не могла стоять без подпорки.

Он схватил почтовика за шиворот, но тот, проявив почти профессиональное умение, стряхнул с себя его руку и развернулся для сокрушительного удара. Я заломил ему руки назад. Вдвоем мы еле удерживали его и не знали, что с ним делать дальше.

Воздушный налет продолжался. Томми стали бросать осветительные ракеты, они повисали на деревьях, как разноцветные лампочки на рождественской елке. Бомбовые удары следовали один за другим. Было просто глупо стоять так, скрутив руки пьяному, и слушать его ругань под аккомпанемент недальних взрывов.

— Ты заткнешься наконец? — закричал я в самое ухо пьяного почтовика и при этом удивился, что от него совсем не пахло алкоголем, разве только чуть-чуть пивом.

Где-то поблизости опять трахнуло, но я хорошо услышал, как почтовик прошептал мне тоже в самое ухо:

— Будь человеком, сдай меня патрулю…

Только сейчас я заметил три фигуры в касках посреди мостовой, они были уже близко.

Я не очень хотел связываться, но артиллерист опередил меня: он окликнул патрульных, и мы с ним потащили этого бедолагу из подъезда. Патрульные тотчас поставили присмиревшего почтовика в середину своего как бы треугольника, открытого спереди, и прошли дальше, стуча подковами сапог и слабо подсвечивая лиловыми светиками электрических фонариков, висящих у них на пуговице.

Когда мы вернулись под свой козырек, оказалось, что типа в лохмотьях и след простыл.

— По-моему, он сбежал от патруля, — простодушно предположила дама.

Отбоя не объявляли, но звуки взрывов удалились, слышно было только, как кругом падают на асфальт битые стекла, как будто они все время раздумывали, падать ли, и теперь наконец решились. Ночь стояла ясная. Осветилки погасли, и стало видно, что над улицей висит луна, похожая на обгрызенный ломоть сыра.

Я собрался восвояси, но в это время вплотную к нам бесшумно подкатил черный «хорьх» с красной карточкой за лобовым стеклом — разрешением на езду во время воздушной опасности. Молодчик в длинном кожаном пальто, висевший на подножке, спрыгнул на ходу и бросился к нам.

— Вы не видели здесь мужчину среднего роста, темноволосого, в берете? — он поочередно впивался глазами в каждого из нас.

Мы заверили его, что не видели, так дружно и слаженно, словно хор из оперы «Нюрнбергские певцы».

Машина уже тронулась, когда я услышал знакомый голос:

— Подождите. Я здесь выйду!

С заднего сиденья поднялась женская фигура.

— Спасибо, господин лейтенант, большое спасибо! Я уже дома! — Женщина неловко вылезала из машины, путаясь в подоле длинной юбки. — Помоги же мне, черт возьми! — закричала она, и я окончательно узнал Ленхен.

Я крепко схватил ее под руку и потащил по направлению к Линденвег. Впрочем, она не сопротивлялась.

— Что ты делала в этой машине? — кричал я, словно имел какие-то права на нее.

Лени не обратила на это никакого внимания.

— Вальтер, — зашептала она самым сладким шепотом, — ты правда искал меня на вокзале?

— Конечно. Ты же теперь не приходишь к нам. — Что я мог еще сказать?

— Я не хожу и на вокзал. Но ты мог бы позвонить мне по телефону. Снизу, из будки.

— Это неудобно. Из-за Шонига.

— Вот еще!

Теперь мы шли нормальным шагом, словно гуляли. Но отбоя не было. Бомбили северный район Берлина, далеко отсюда. Они могли еще вернуться, если не отбомбятся.

— Ты не ответила мне, что это за машина, что ты в ней делала?

— Но, Вальтер, что же можно в ней делать? Это же служебная машина…

Мозги у нее были настроены только на одно!

— Понимаешь, Вальтер, я узнала, что ты меня искал… И сразу поехала домой. Но омнибус остановился из-за воздушной опасности. Я стояла на углу, не зная, куда бежать. И тут подъехала машина. И лейтенант спросил, знаю ли я, где проходной двор на Фрейбургштрассе. Я сказала, что знаю, и они меня взяли в машину, чтобы я показывала им дорогу. Но они никого так и не нашли.

— А кого они искали?

— Какого-то человека из типографии. Я так поняла, что во время воздушной опасности там печатали запрещенные бумаги…

— Кто печатал? — я так допрашивал ее, словно она была там сама, в этой типографии.

— Наверное, красные мисмахеры, — предположила она.

И я не успел сделать и двух шагов, как окончательно уверился, что это безусловно так и было. А я ведь все время гадал, где, как могли напечатать тот номер «Роте Фане»…

Все еще не объявляли отбой. Мы стояли у подъезда Лени. Я только сейчас заметил, что она раскрашена, как проститутка с Лейпцигерштрассе, и в шляпе с бантом. Черт те что.

— Вальтер, — зашептала она, прижимаясь ко мне, — когда я узнала, что ты меня ищешь… Я так помчалась домой…

— Ты уже говорила мне, Лени… — Она стала мне «тыкать», отметил я, вот что сделала шляпа с бантом!

— Ты не хочешь поцеловать меня за это?

— С удовольствием, Лени. С большим удовольствием.

Я хотел чмокнуть ее в щеку, но она впилась в мои губы, как оса, своим пухленьким ротиком. Я и охнуть не успел, как она повисла у меня на шее! Я еле разжал ее маленькие сильные руки.

— Ты недобрый ко мне, Вальтер. Давай подымемся потихоньку ко мне в комнату. Мы могли бы…

— Я сам знаю, что мы могли бы. И не думай!.. — Я сказал это довольно грубо. — Извини меня, Ленхен. Я просто не в настроении.

— Когда ты будешь в настроении, позови меня.

Она поправила волосы, но не уходила, глядя на меня с сожалением, может быть даже относящимся ко мне: она все-таки была добрая девочка.

— А ты плохо себя ведешь, Лени. Ты ведешь себя не как правильная гитлердевица, — сказал я.

Она посмотрела на меня нагловато:

— А ведь ты, Вальтер, тоже не совсем правильный гитлерюноша.

Я ненатурально засмеялся:

— Дурочка! А какой же я?

— Немножко странный… — она пожала плечами. — Но мне это все равно. Мне жаль, что у тебя нет настроения.

Луна зашла за облако, лица Лени уже не было видно.

— Доброй ночи, Вальтер! — Она поднялась на цыпочки и поцеловала меня в щеку.

Я услышал, как проскрипела за ней дверь, и еще несколько минут простоял в беспокойных догадках: в чем обнаруживается моя «странность».

От всех этих дел у меня разболелась голова, и я опять не мог заснуть. Едва я растянулся на кровати, как почувствовал, что впечатления дня меня переполняют и ночь не освободит от них. Я думал о человеке в фуражке почтовика, старался себе представить, как все происходило.

То, что листовки печатают во время воздушной опасности, этому я сразу поверил: это было логично. Значит, этот в фуражке сумел смыться вовремя. Но не имел куда ткнуться из-за воздушной опасности. И он выбросил берет, — это тоже ясно, головной убор — самое заметное, — и вынул из кармана почтовую фуражку. И решил не убегать далеко, потому что, видимо, уже знал, что его ищут. И притворился пьяным хулиганом, чтобы его взяли патрульные. Это тоже было логично: во время воздушного нападения патрули беспрерывно обходили квартал — следили за светомаскировкой и вообще за порядком.

Конечно, те, кто его искал, обязательно спросят патрульных, ну и что ж? Им скажут, что задержан пьяный хулиган в фуражке почтового ведомства. Вернее всего, что его все-таки возьмут в работу. Но уж совсем безнадежно было бы мотаться по улице во время такого длительного воздушного налета: как он мог бы объяснить, где он был? Да, он действовал правильно и хладнокровно, этот человек.

Но только он не закрывал глаза на опасность: я отчетливо вспомнил его шепот, торопливый, почти исступленный, и как он сразу обмяк, когда патрульные заключили его в свой треугольник.

Мои мысли шли дальше: может быть, этот человек в свое время печатал и мои листовки? Такое совпадение было маловероятно. Но возможно — не в одной типографии идет тайная работа…

А Энгельбрехт? Кто он? Почему я не мог разглядеть его раньше? Просто — по лености мысли. Из привычки к шаблону. Ученый, интеллигент… Внешность, мне даже показалось, аристократическая. Я бы скорее подумал, что он — из монархистов, сторонник Гогенцоллернов. Я знал, что среди них попадаются активные противники режима… Куда он ушел? Может быть, он не дал мне никаких адресов не только потому, что не мог же их доверить малознакомому человеку… А потому, что уже не было таких адресов… И что происходило там ночью? Я ведь ничего не слыхал: позорно уснул, как только запихнул пистолет под шкаф. А насчет «приданого» старухи я придумал потом…

Оттолкнувшись от «приданого», я вспомнил, что хотел подарить «своим девчатам» голубой шарф, — у меня же был с собой хороший шарф из чистой шерсти. Я показал им, что его вполне можно разрезать пополам по длине и хватит им обеим. Но они энергично отказывались, показывая в сторону лагеря и повторяя: «Ферботен». И только сейчас подумал, что они не взяли шарф потому, что многие его у меня видели, а шарф был приметный, и они боялись меня подвести… Вообще многое я упустил… Мог бы оставить им свою теплую «егерскую» рубашку: в ней-то ничего приметного не было… И еще я упустил: со мной в школе учился Миша Падалко. Он называл всех мальчишек «дурья башка», а девочек «голубоньки», мягко выговаривая «г», как «х». Я мог бы и своих так назвать… А вот забыл.

Все это время я не то чтобы не вспоминал своих девчат, но они как-то отступили назад, а сейчас я вернулся к ним, и так было мне с ними хорошо… Вдруг мне пришло в голову, что я мог бы просто съездить в эту деревню… В самом деле!

Почему бы нет? Я же свободный человек. Отпрошусь у Луи-Филиппа, — и всего-то нужен один день! — и поеду… Можно будет привезти им еды. И курева для Наташи. Я представил себе, как она смотрела на мою сигарету, упавшую в грязь… Какие же они были славные девочки! Ни разу, даже между собой, они не назвали меня «фрицем»…

А однажды я услышал, как Катя сказала про меня: «наш немец». Это же просто удивительно, что они меня так быстро приняли… Удивительно при той ненависти, которую я так хорошо знал. Почему я не пожелал им на прощанье встретить еще таких, как я? «Наших немцев»? Да очень просто: я сам не верил в возможность этого…

И я пришел к тому, с чего начал: есть же такие, как тот, в фуражке… И снова начал прослеживать воображаемый его путь…

Сигнал отбоя спутал мои мысли, но я упорно возвращался к их истокам, восстанавливая весь ход событий, начиная от задержания на вокзале: видно, эти двое «опознавателей» и донесли, а может быть, их схватили на месте, где нашли, может быть, всего одну листовку? Но как ее могли найти? Я точно помнил, что не мог обронить ни одной, — еще бы!

А вдруг там работали и другие? Разбрасывали листовки на вокзале? Впрочем, ведь о листовках не было сказано ни слова, это потом уже мне о них сказала подруга Лени. Но откуда она узнала, что листовки были заброшены в вагон: прошло слишком мало времени, чтобы поступили сведения из поезда.

Стоп! Она же ничего не говорила про вагон! А просто сказала, что разбросали «красные листки». Значит, точно. Значит, кто-то еще работал на вокзале! И кутерьма поднялась из-за этого.

Было просто удивительно, что такие факты обступали меня со всех сторон после того, как я столько времени жил словно под колпаком. «Сам виноват. Это ты сам виноват. Ты заткнул уши и закрыл глаза!» — говорил я себе. А Энгельбрехт встряхнул меня: он оставил мне не только листовки и оружие, он поставил меня на ноги, чтобы я нашел применение и листовкам и оружию.

Так мои мысли все время утомительно вращались по кругу: почтарь, Энгельбрехт, вокзал, девчата…

И вдруг круг разомкнулся: раздался скрип двери, — я не слышал, как повернули ключ в замке, — и почти бесшумные шаги в темноте. Я был уверен, что Альбертина давно спит: она не боялась воздушных налетов, и то, что не слышно привычного посвистывания, объяснил плотно прикрытой дверью. Да я и не задумывался особенно над этим. Но почему-то сейчас напряженно прислушивался к ее шагам там, в темноте. Это ее кошачье зрение я давно отметил и относил к ведьмовским ее качествам.

Но и она тоже прислушивалась… И наконец подошла к моей двери:

— Ты не спишь, Вальтер?

— Сейчас только проснулся, — ответил я нарочито сонным голосом, чтобы она ко мне не приставала. Но это не помогло.

— Ты был дома все время, Вальтер?

Я подтвердил: на всякий случай мне выпадало еще одно «алиби»!

— Ты слышал, какой был налет? Говорят, что лакокрасочный Трибеца взлетел на воздух. Многое горит— сверху видно: мы подымались на крышу…

Я молчал. Она виновато заметила:

— А потом мы сидели в убежище у Шонига. Играли в покер.

Видно было, что она не отцепится.

— Кто выиграл? — спросил я. Они ставили по маленькой, но в конце концов составлялась приличная сумма.

— Ты знаешь, все время карта шла ко мне. А потом пришла Лени и сорвала банк.

«Еще бы! Она не то что банк. Она головы с вас посрывает!»— подумал я злорадно.

— Очень интересно. Спокойной ночи, фрау Альбертина!

— Храни тебя господь! — Она зашаркала к себе и оставила дверь полуоткрытой.

И как будто из этой открытой двери струились какие-то токи, я стал думать об Альбертине. Мне это было противно, но я никак не мог отделаться от назойливых и унижающих меня воспоминаний. Как я мечтал жить у нее тихо, «словно на необитаемом острове»… И ее самое от великого разума принял за «добрую фею»…

И теперь я уже и сам не помнил, где же пролегла та черта, за которой вместо феи оказалась обыкновенная ведьма. И когда я начал размышлять об этом превращении?

Я вспоминал давешний рассказ Альбертины. Что он открыл мне? Чужую, совсем незнакомую жизнь? Такую далекую от меня, как жизнь на другой планете. Но она была не на другой планете. Нет, не только на одной планете жили мы с фрау Муймер, но и в одной стране. Мы с ней были — немцы. И ее история была не простая. Это была немецкая история. И паучьи лапки свастики зацепили эту жизнь, как зацепили многие другие, потому что эти лапки, они такие тоненькие, но настырные и умеют плести паутину в любом углу, где хоть чуть-чуть пахнет плесенью…

Не надо было думать о старухе. Не надо углубляться: ведь есть и другое…

А что другое? Может быть, одни только мои фантазии? Может быть, и отец и братья Малыша давно отошли от своих старых взглядов. Почему же их тогда забрали? И не криминальполицай, а гестапо? Да просто из-за самого Малыша.

А человек в фуражке почтового ведомства… Да с чего я взял, что обязательно он был из типографии? И был ли там вообще кто-нибудь? Наци время от времени распускали самые зловещие слухи о «кознях красных»…

Ну хорошо, пусть так. А листовки? Не нафантазировал же я «экспедицию» господина Энгельбрехта? Разбрасывал же я их целыми пачками… И лежит ведь «зауэр» номер два за дверцей вентилятора в углублении стены, под самым потолком… Вентилятора, который давно не действовал, и шнурок его оборван. Да я еще приладил так дверцу, что без меня старухе нипочем ее не открыть, если ей даже вздумается…

Это же все было. И я держался на этом, как на твердой кочке посреди болота. А если это было, то, может быть, придет еще что-то… Для чего стоит жить. И ждать.

Чтобы легче было ждать, надо съездить к девчатам. В самом деле… Думая о них, я, как всегда, почувствовал острую тревогу… Но почему их участь представляется мне обязательно роковой?.. Они, конечно, изнурены голодом и работой… Но, молодые, здоровые, они все же дотянут до конца. До победы. Должны. Ах, если бы я мог помогать им!.. А почему бы нет? Я же свободный человек…

Так, в сбивчивых и противоречивых мыслях, проводил я бессонную ночь. И строил планы, громоздил один вариант на другой. И опять шел по кругу: Малыш, Энгельбрехт, человек в фуражке…

Все-таки что-то зрело, что-то таилось в пучине болота. Только я со своей кочки не мог разглядеть, что это было, что подымалось со дна. Оно было так непрочно, словно мостик из радуги. Мостик, по которому все же прошел сказочный Ганс, спасаясь от разбойников…

И опять я переживал прошедший день, опять штандартенфюрер хрипло спрашивал… Но вдруг его заслонила широкая спина, обтянутая жесткошерстным пиджаком. На этот раз я не только видел, как этот человек читает мою листовку, но слышал. Он негромко, но явственно произносил слова, хорошо мне известные. Но это не испугало меня, как будто так и следовало. Напротив, мне было очень спокойно от звуков его голоса, почему-то казавшегося мне знакомым. Потом он стал путаться, и вовсе не идущие к делу слова проскакивали в текст. И с удивлением я разобрал их: «Около казармы, у больших ворот… Там стоял фонарь и, быть может, стоит до сих пор… Там стояли мы с Лили Марлен, с Лили Марлен, Лили Марлен…»

Я открыл глаза. Был уже полный день. Накануне я не зажигал света и не опустил маскировочную штору. Солнце входило в комнату вместе со звуками песни. По улице шли солдаты. Они никогда раньше не маршировали по боковой и узкой Линденвег. И я подумал, что, верно, там, на магистрали, что-то неладно в результате ночного налета. И, присмотревшись, увидел, что не ошибся: позади колонны шел грузовик, накрытый брезентом, но можно было разглядеть, что там полно лопат и кирок, и новобранцев — а я их сразу отметил как новобранцев по старательности, с которой они печатали шаг и выводили «Лили Марлен», — конечно, гонят на восстановление порушенного авиацией.

Я обрадовался: надо думать, что томми теперь пойдут гвоздить… Может быть даже, ребята, которые тут стараются, были бы уже на марше… И значит, повреждения такие серьезные, что с ними не справляются стройбатальоны. И если уж Тодт полумертв[6], то дела в столице идут неважно.

Раздумывая над тем, как бы проникнуть за оцепление, которое там, несомненно, выставлено, и посмотреть, что натворили за ночь англичане, я стал одеваться. Из кармана пиджака торчал уголок конверта, и я вспомнил, что у меня свидание с Иоганной в ресторанчике Ашингера рядом с почтой.


Я стоял в растерянности на углу, который, собственно, и углом уже не был. Поскольку не было улиц, образующих этот угол. На этот раз ограждение возвести не успели, и развалины представали во всей своей неприкрытой и угрожающей наготе. Нагромождение их, хаотическое и уродливое, таило в себе какую-то закономерность: словно тот, кто разметал здесь дома, деревья, улицы, стремился сделать бедствие непоправимым, не дать никакой возможности не только восстановления, но хотя бы приведения всего этого в порядок.

«Ну точно же так, только на меньшей площади, выглядел один старый дом, превращенный в прах одним бульдозером», — подумал я и впервые не ощутил привычной боли при этом воспоминании, а даже некоторое удовлетворение, как будто я был частично отомщен.

Под этими развалинами погребены и почта, и Ашингер. Интересно, знает ли об этом Иоганна? И поскольку я на четверть часа запоздал, то не побывала ли она уже здесь? Я покрутился немного и, вероятно, этим привлек к себе внимание: незначительной внешности человечишко подошел ко мне и начальственно спросил, что я здесь потерял?

— А вам какое дело?

Он отвернул лацкан своего пальто и показал мне значок: видимо, сыщики кружили вокруг развалин, как вороны над трупом.

— Извините, у меня назначено здесь свидание с девушкой. У бывшего Ашингера, рядом с бывшей почтой…

— Не с бывшей ли девушкой? — сострил сыщик, подобрев. — Придется вам увести ее в другое место.

— А что вы здесь делаете? — спросил я наивным тоном.

— Охраняю вас. Там могут быть неразорвавшиеся снаряды. А саперные команды не справляются, — сообщил он доверительно, как будто бы то, что я пришел на свидание, характеризовало меня как лицо, свободное от подозрений.

Он отошел, и почти тотчас я услышал за спиной мужской голос:

— Ну уж подлинно: часы пробили тринадцать!

Мне всегда нравилось это идиоматическое выражение, означавшее что-то вроде: «Это уж чистое безобразие!»

Обернувшись, я увидел господина в пальто и в дорогой шляпе «берсалина». Видимо, он слышал мой разговор с сыщиком, потому что поспешил объяснить свое восклицание:

— Нельзя уж и смотреть на развалины. Как будто такая ночь может пройти не замеченной людьми и, если бы не развалины, все было бы тип-топ…

Так как я молчал, он продолжал:

— А вы хорошо придумали насчет свидания.

— Почему «придумал»? У меня в самом деле назначено свидание. У Ашингера…

— Вот как? — удивился господин. — А я подумал: складно сочиняет молодой человек…

Он топтался около меня, непонятно почему.

— Вы тоже назначили здесь свидание? — в конце концов спросил я.

— В известной степени — да, — к моему удивлению, добавил он и вынул из кармана пальто замшевый чехольчик, из него — трубку с янтарным мундштуком. Зажав его между зубами, он пошарил по карманам…

Я всегда носил подаренный мне кисет при себе.

И даже наполнил его хорошим табаком. Все намеревался купить трубку, но как-то не получалось…

И тут я вдруг, не подумав как следует, а только заметив, что господин этот, вероятно, забыл табак дома, выскочил со своим кисетом:

— Могу предложить…

— Благодарю, — медленно ответил он, разглядывая бомбошки. — Я курю свой. — Он все-таки нашел в кармане жестяную коробку с кепстеном.

Я спрятал в карман кисет с легким чувством досады, запоздало подумав, что этот господин обратил на него внимание.

— Такие кисеты, — сказал он, раскуривая свою трубку, — знаете где делают?

— Понятия не имею, — ответил я, желая сразу прекратить этот разговор. — Мне подарил его товарищ, приезжавший на побывку с фронта.

— Ну, значит, ваш товарищ имел девушку в каком-нибудь «остлагере», — небрежно сказал он.

— Не думаю, — заметил я и решил уже уходить, потому что прошло слишком много времени, и вряд ли можно было ожидать Иоганну.

Но тут я ее заметил: она пробиралась ко мне через кучи щебня, и я поспешил ей навстречу. На ней была легкая шубка из какого-то блестящего меха, а голова непокрыта.

— Какой ужас! Какая страшная ночь… Я уже приходила сюда. И тебя не было, и я просто не могла здесь оставаться! Пойдем отсюда скорее!

Она была очень нервно настроена, торопливо протянула мне руку, и даже через перчатку я ощутил, какая она холодная.

Господин в «берсалине» вынул изо рта трубку и с любопытством смотрел на нас.

Когда я вежливо пожелал ему доброго дня, он приподнял шляпу с легкой улыбкой, как бы говоря: «Мы еще с вами встретимся». И мне это не понравилось.

Впрочем, я тотчас забыл о нем.

— Куда мы отправимся?

— На Беренштрассе есть ресторанчик. А вдруг он… тоже? — остановилась Иоганна.

— Тоже обратился в развалины? Все возможно, — я не мог ее утешить на этот счет.

Оказалось, что на Беренштрассе все в порядке. Не успели нам подать кофе, как Иоганна заговорила, ее прямо распирало от нетерпения, так она хотела мне все выложить.

— Ты понимаешь, Вальтер, он хочет на мне жениться. Это уже точно…

— Твой боксер?

— Почему боксер? Он не спортсмен даже. Он зубной техник, у него был свой кабинет.

— Зубной техник? — Меня это рассмешило, я вспомнил анекдот Франца Дёппена про любовников, которые встречались у зубного врача…

— Почему ты смеешься, Вальтер? Я же хотела с тобой посоветоваться.

— Прости, Ганхен. Мне просто вспомнилась смешная история про врача. Она не имеет никакого отношения… Но что я могу тебе посоветовать? Ты-то сама хочешь выйти за него?

Я был в затруднении. Ведь я желал ей добра. Но не мог дать ей совет, исходя из своих оценок, а должен был влезть в ее шкуру и оттуда уже разбираться, что лучше, что хуже… А с ее точки зрения, наверное, это венец мечтаний: пятидесятилетний зубной техник с неприличным магазином… И если не он, то кто же?.. А мать с малышами? И может быть, он — ничего, этот рыжий? Может, он даже и хорош?

Ганхен смотрела на меня пытливо, полагая, что я взвешиваю «за» и «против»… Так как я все еще молчал, она сама заговорила, опять-таки очень нервно:

— Он состоятельный человек. Конечно, магазин — только так, для витрины. У него крупное дело — заготовка французских альбомов…

Меня ужасно удивило, что она употребила слово, которое можно было перевести как «заготовка». Словно речь шла о скоте или фураже…

— Официально, знаешь, в рейхе это не поощряется. И фюрер — против. Но на деле все высокие персоны хотят иметь эти альбомы. И при этом самые-самые забористые… Шефу привозят их из Парижа военные, которые там расквартированы. Ты не думай: это очень хороший бизнес. Несмотря на то что шеф им платит бешеные деньги, расходы окупаются…

Я никогда не видел Иоганну такой оживленной и разговорчивой.

— Мы, наверное, поедем в Париж. Ах, Вальтер, ведь это мечта каждой женщины — Париж, верно?

Я неопределенно хмыкнул. Она продолжала, все больше возбуждаясь:

— Свадьба будет самая скромная. По военному времени. С моей стороны — только мама и сестренка. А с его — его друг, который возит ему из Парижа альбомы…

Я чуть не расхохотался: прелестный свидетель на брачной церемонии — агент по «заготовке» порнографии!

Иоганна, раскрасневшаяся и прехорошенькая в своем синем бархатном костюмчике, — шубку она сбросила на спинку стула, — никогда еще не была такой нарядной: видимо, французский товар делал свое дело.

— Ты не представляешь себе, Вальтер, какие связи имеет Матти!.. В самых высоких кругах! — продолжала она.

Ага, его зовут Матти. Он уже для нее Матти! Естественно… Я забыл, что он был для нее Матти и раньше!

— И все эти связи — на почве неприличных альбомов?

— Ну конечно! — с энтузиазмом подтвердила Иоганна, глаза у нее заблестели. И я вдруг неожиданно и странно подумал: не пустит ли зубной техник в оборот— насчет порнографии — свою прелестную жену? Не всунет ли и ее в какой-нибудь альбом для соблазна престарелых селадонов из «высших кругов»?.. Ну что я мог ей посоветовать?

— Скажи мне, Иоганна, откровенно: у тебя есть какие-то сомнения? Ты мне обрисовала все «за» твоего Маттиаса. И не ответила на мой вопрос: ты-то сама хочешь выйти за него?

Я же не мог спросить, любит ли она его. Это было бы ханжеством высшей марки. Потому что ясно, что не о любви же идет речь… Но хочет ли она выйти за него, — так можно было ставить вопрос, применяясь к ней, встав на ее позиции…

Я никак не ожидал того, что произошло. Она тихо и горько заплакала. Так тихо и горько, словно была не невестой, а вдовой.

Сидя рядом с ней, я вытирал ей слезы своим платком, и сердце у меня разрывалось от жалости и любви к ней, и я не знал, что сказать, чем ее утешить… В кафе было много народу, но никто не обращал на нас внимания: обычная сцена военного времени.

Но Иоганна уже утешилась:

— Понимаешь, Вальтер, — она вынула из сумочки пудреницу и провела пуховкой по лицу. Словно этим она стерла не только следы слез, но и само огорчение, она спокойно дослала вслед своим доводам еще один, пожалуй, самый веский: — Матти не подлежит призыву. У него грыжа.

— Грыжа? — я удивился: и у этого грыжа!

— Да, и очень опасная, с выпадом, знаешь?

Откуда я мог знать? «Выпад», помимо своего прямого значения, был мне еще известен как танцевальное па — и только.

— Ну, вот видишь, Ганхен, все очень даже хорошо получается! И ты поедешь в Париж — мечта каждой женщины…

— Да, Вальтер. Все-таки судьба мне улыбнулась, правда? — спрашивала она, словно то, что я подтвержу это, окончательно ее убедит.

Я подтвердил. Было бы ненужной жестокостью вселять в нее сомнения. И я подумал, что, верно, я сам изменился, если проявляю такую терпимость.

Она уже совсем успокоилась:

— Ах, Вальтер, как нам с тобой было хорошо… Правда?

Вот это я горячо подтвердил.

— Но это не могло долго продолжаться. Такое всегда бывает быстротечным. Правда, Вальтер?

«Я должен тебя покинуть, покинуть…» — зазвучало во мне, как будто это был лейтмотив Иоганны.

— Ты будешь меня вспоминать, Вальтер?

— Да, Ганхен. Я буду тебя вспоминать. С благодарностью и нежностью, Ганхен…

— Правда? — Она поцеловала меня в губы: от нее пахло пудрой и эрзац-кофе. Она выглядела совершенно успокоенной. — Наверное, тебе уже пора, Вальтер?

— Да, Ганхен. Ты напишешь мне из Парижа?

— Может быть, мы еще повидаемся…

— Всегда рад тебя видеть.

Я очень спешил, потому что в «Часах» начинался час пик. Но все же вспомнил про господина в «берсалине». Да как же я не сообразил? Ведь он просто сменил того шпика? Тот ушел и «передал» меня другому… Это же ясно! А я по-дурацки развернулся со своим кисетом… Может быть, за мной уже давно топают: я же потерял всякую бдительность и вовсе не «проверялся»…

Но, как я ни вертел головой, как ни засматривал в уцелевшие стекла витрин, не видно было никого: это снова одолевали меня мои фантазии!..

Глава вторая