1
Официальное объявление национального траура словно бы заключило всю столицу в черную рамку. Закрыли многие увеселительные заведения, зрелищные предприятия и катки. По радио беспрерывно передавали траурные марши и музыку из «Ифигении». Слово «Сталинград» произносилось много чаще, чем любое другое слово.
Германия, знавшая величайшие военные триумфы, познавшая и трудности войны, переживала теперь ее трагедию. Она еще не была повергнута: еще крепко держала в своих когтях добычу, но уже сама истекала кровью. И, зализывая раны, готовилась к новому прыжку. Но ни знамена, обвитые черным крепом, ни траурные полотнища, свисавшие из окон домов, ни урезанные продовольственные пайки — ничто не снимало устремления «тысячелетнего рейха» к победе. Перед лицом тысячелетий что значило даже национальное бедствие — поражение на Волге! По-прежнему бушевал в Спортпаласе неистребимый пафос карликового доктора. И еще более весомо и непреклонно звучали слова фюрера о том, что восприятие масс — ограниченно, понимание — незначительно, зато забывчивость— весьма велика…
Сталинград забудется, когда придут победы. А память о мертвых, материализованная в могильных венках и мраморных надгробиях, потеряет остроту потери и займет свое место за изгородями кладбищ.
Траур ради траура? Нет, это было «не к лицу» третьей империи. Даже траур шел в дело, — как только стала известна эпопея Паулюса, тотчас Бездонная Глотка объявил: «Траур — это не для сантиментов», ахов там и вздохов всяких! Три дня траура, чтобы каждый собрался, обмозговал свои собственные возможности, подсчитал свои ресурсы и умножил силы…
Рыданий не надо. Даже черные рамки в газетах — отменить! И прекратить эти безобразия: верховую езду в Груневальде и Тиргартене — нашли время гарцевать! Наездников — на фронт! Коней — в артиллерию, в обозы, к чертовой матери!
Запретить дурацкие объявления об играх в гольф, теннис и тому подобное! Сами игры объявляются занятием антипатриотическим. И вообще надо приглядеться к этим игрокам — не мелькают ли там, на кортах, «холодные английские ноги»? Потому что кому, как не врагам нашим, может прийти в голову бегать за мячиком в такие времена!..
Карлик с луженой глоткой доходил до всего, заглядывал в кастрюли на кухне и разражался гневной отповедью в адрес хозяек, позволивших себе варить картофель в очищенном виде. Ловил девчонок с завитками на лбу — плод расточительного обращения с газом. Разоблачал обжор — «кто много ест, изменяет отечеству», преступных самоублажателей, сдувающих пивную пену и требующих долива. Задирал юбки женщин и клеймил позором потребительниц французских подвязок с пряжками, заменивших добротные немецкие тесемки, проверенные поколениями истинно добродетельных дочерей нации.
Нечего создавать трагедию из того, что вместо шерстяных носков носишь бумажные! И пластинки крутить не время! — не до шлягеров! Речи фюрера надо слушать, а не «хи-хи, ха-ха»!
Министр ополчался на дамские прически: не к месту! Отечество воюет, — какие могут быть «дауэрвеллен»[7], когда бушуют настоящие волны!
А брюки на женщинах были объявлены крамолой почти что наравне с «нашептыванием»!
Даже факельные шествия и празднества отложили до победы.
Казалось, не было самой узкой щелочки, куда бы не проник антрацитовый взгляд министра.
Но, громоздя пустяковину на пустяковину, мусор на мусор, он не тонул в них. Шел к обобщениям, к «очищенным от обыденщины, истинам». Первая из них была: сталинградская трагедия не сигнал к поражению, напротив, это — сигнал к тотальной войне… К войне, в которой нет победителей и побежденных, а есть только пережившие ее и уничтоженные…
Тотализация войны потребовала тотальных мероприятий в национальном хозяйстве: обязательная работа для невоеннообязанных мужчин с 16 до 65 лет, женщин с 17 до 50 лет. Освобождались от трудовой повинности только женщины, имеющие ребенка меньше шести лет или двух детей до 14 лет. Было подсчитано, что это мероприятие высвободит для фронта громадное количество людей.
Так, чередуя пафосные слова с практическими расчетами, проклятья с посулами, истерики с доводами разума, официальная пропаганда делала свое дело, и миллионы людей глотали мешанину из былей и небылей истово и облегченно, словно причастие.
Холодный ветер, с бешеной силой налетавший на столицу, раздувал траурные полотнища, словно черные паруса идущего ко дну пиратского корабля, и рождал видение другой земли, по которой, в громыхании траков, в громе артиллерии и озарениях ракет, шла странная, «неправильная», нарушившая все прогнозы и нормы война. Она сокрушала планы лучших стратегов Германии и развеивала мечты обывателей, она высмеивала мудрецов, а храбрецов обращала в бегство. И ничего не обещала, но требовала жертв, жертв и еще раз жертв!
Именно тогда, в один из этих траурных дней, я услышал от Альбертины тоскливое и смиренное упоминание о Доме…
Может быть, она и раньше думала о нем, но ее деятельному характеру не свойственны были упования на покой и тишину за толстыми стенами Дома.
Вероятно, он представлялся ей чем-то вроде монастыря, где она провела свои «лучшие годы».
Теперь она говорила о Доме рассудительно и примиренно, как говорят о близкой смерти на ее пороге, с единственной надеждой, что она будет легкой. Нет, ни на миг не допускала Альбертина, что «сладкий фюрер» проиграет войну. Но только сама она уже не имела силы «приближать победу».
И вечером, при свете тусклой лампочки, она умиротворенно говорила о Доме. По ее словам, это был высокого класса приют для престарелых женщин. Туда попадали лишь избранные, в этот тихий и беспечальный дом на окраине маленького городка. И потому там было обеспечено общество, близкое ей по духу. Ее заслуги дают ей право попасть в Дом. Только надо дождаться, пока до нее дойдет очередь. И она даже знает, чье место займет: кто должен в ближайшее время оставить наш бренный мир… И может быть, уже недолго ждать.
А пока жизнь текла по привычному руслу, открывались новые резервы кампаний по разным сборам, еще более категорическими делались письма фронтовикам с заклинаниями не терять воли к победе. А блоклейтер Шониг, совсем высохший после ухода Лени из дома, не давал ни себе, ни другим поблажки в угодных фюреру и богу делах.
В «Песочных часах» тоже многое изменилось. Но по-другому. Словно бы песок в стеклянных колбах стал пересыпаться быстрее и этим задавал темп всей жизни бирхалле. И хотя траурное полотнище осеняло ее, развеваясь у входа, но предписанная скорбь словно бы оставалась под его сенью, за порогом, не проникая внутрь. И здесь, в «зале», царило прежнее оживление. Даже, может быть, и не прежнее, а на несколько градусов повышенное. И зажигалась на стойке знаменитая лампа с охотничьими сценами на абажуре…
В эти дни, вернее, вечера обязательно бывал здесь Густав Ланге, мастер с Баумашиненверке. Его отличал Луи-Филипп и со своей манерой старого, демократического короля иногда подсаживался к его столику, и видно было, как хорошо они понимают друг друга.
И если мой хозяин, которого я видел почти каждый день в течение теперь уже полутора лет, все еще был для меня, как немцы говорят, «за семью застежками», то Густава Ланге, мне казалось, я вижу всего: немолодого рабочего человека, спокойного и терпеливого и, вероятно, не верящего ни одному слову колченогого провидца… Так я думал.
В эти дни зачастил к нам доктор Зауфер. Он казался озабоченным, его широкое лицо, перепаханное годами и жизненными бурями и сохранившее при всем том выражение живой заинтересованности в окружающем, омрачалось тенью невеселых мыслей. Но я готов был поклясться, что они не были связаны с событиями на фронте.
— Я хочу тебя попросить об одной услуге, сынок, — сказал он мне однажды вечером, когда я принес ему подогретое пиво и соленые крендельки.
— К вашим услугам, господин доктор.
— Тебе надо будет съездить с моим письмом. Адрес я написал на конверте. Это недалеко от Бранденбургертор. Германгерингштрассе. Ты отдашь записку привратнице фрау Шеппе, она тебе передаст чемодан с моими вещами.
— Будет сделано, господин Зауфер. А чемодан привезти к вам домой?
— Да нет. Привези сюда.
Я взял конверт и спрятал в карман не глядя.
— Ты можешь сделать это завтра перед вечером. Я договорился с господином Кранихером.
Прокатиться в центр, пройтись по шикарной Курфюрстендамм было соблазнительно. Говорили, что теперь она ни черта не стоит по сравнению с довоенным временем, но я не мог сравнивать, для меня и так было хорошо.
Я шел по улице, уставленной элегантными даже сейчас домами, несмотря на то что нижние этажи были завалены с улицы мешками с песком, а стекла окон залеплены защитными полосками бумаги. Улица, прямая и широкая, напоминала Ленинград. Я слышал, что до войны здесь круглые сутки бурлила жизнь, у входов во многочисленные кабаре стояли зазывалы, навязывая прохожим фотографии девиц, там выступавших. Днем и ночью пили шампанское и сотерн у Кемпинского, мозельвейн — в Берлинеркиндль, пейсаховку — у Рубинштейна, «Старый замок» — в венгерском ресторанчике «Янош».
Впрочем, и сейчас угадывалась жизнь за опущенными шторами, и слышна была музыка, и машины подкатывали к освещенным синими маскировочными лампами подъездам, и военные в фуражках с высокими тульями вели — с левой стороны, чтобы правая рука оставалась свободной, — дам с непокрытой головой, в модных шубах из «перзианы», накинутых на длинное вечернее платье. Но чаще это были компании мужчин в длинных «ульстерах» и широкополых шляпах, сдержанно переговаривающихся, и ясно, что не для развлечений, а во имя дела переступали они порог фешенебельного ресторана.
Война двигала их дела, и, наверное, стрелка военного успеха указывала направление их деловых интересов. Мне страстно хотелось постичь мысли этих людей. На что они надеялись теперь, когда не сработали главные пружины молниеподобной войны? Когда даже внезапность нападения не помешала русским вывести из-под удара промышленность и сохранить ее далеко на востоке. Когда лопнул миф исключительности и непобедимости германского оружия?
И хотя «стоящая на страже» пропаганда тотчас взялась за подведение пластыря под пробитое днище корабля, волны сомнений и критики захлестывали его, — это было ясно даже мне. Даже мне с моими маленькими наблюдениями в убогой бирхалле.
Победные реляции об овладении городами уже никого не трогали. Обыватель уразумел, что в такой гигантской стране, как Россия, городов хватит, и не в них сила. А Москва стоит? И Петербург тоже? И только их падение вернет доверие тех, кто в свое время толкал к власти фюрера, а потом поддержал его.
Но чего не было, того не было.
А оружие и боеприпасы вынь да подай! И было о чем совещаться руководителям прославленной индустрии уничтожения, только на длительную и трудную войну нацеливал их «четырехлетний план» Геринга, и требования фюрера, и собственный практический разум, подсказывающий «политику потуже затянутого пояса и переполовиненного пайка».
Я был уже недалеко от Бранденбургских ворот и здесь только посмотрел на конверт: Герман Герингштрассе… Я вскоре нашел ее и вспомнил, что уже был здесь.
Но не в детстве — нет, это было воспоминание о чем-то близком по времени. Но меня это не обеспокоило: мне ведь доводилось блуждать по городу. Я шел уверенно; мне даже ясно представилось, что нужный мне дом стоит несколько в стороне: проход через арку… Так и оказалось.
И вдруг адрес, написанный на конверте, повторенный мною про себя, открыл мне нечто столь важное, что я не стал приближаться к дому, а смахнул перчаткой снег с круглой каменной скамьи у арки и сел, чтобы все как следует продумать и проверить…
Но нечего было продумывать и проверять. Этот адрес— один из трех, которые я заучил наизусть еще в Москве!
Это тот самый дом, где я был уже однажды в поисках… Да, имя того, кого искал, я тоже заучил так, что ни одна буква не могла потеряться… И именно здесь пожилая привратница мне дала понять, что человека, которого я ищу, не просто нет, — что его взяли…
Да, но речь шла не о Зауфере… Нет, конечно. Но если Рудольф Шерер мог стать Вальтером Зангом, почему Генрих Деш не мог стать — после освобождения или побега, да мало ли что могло случиться за это время? — завсегдатаем «Песочных часов» доктором Зауфером?..
Все правильно, все логично… Но если это так, если Зауфер тот самый человек, которого я тогда искал, но не нашел, — что же получается?.. Что я почти каждый вечер встречаюсь с близким другом моего отца? Подаю ему нагретое пиво и соленые крендельки… И ничто не подсказывает, ничто не сигнализирует: «Вот самый близкий тебе человек на этой земле!..»
По-иному увидел я доктора Зауфера, прокуриста, его темное, почти коричневое лицо в глубоких морщинах, и седую шевелюру, и глубоко запавшие глаза, взгляд их часто бывал отрешенным, но мог выразить и заинтересованность, и дружелюбие…
И я вспомнил, как он спросил, увидев меня впервые в «Часах»:
— Ты, наверное, не мечтал быть официантом, а, парень?
— Я хотел быть токарем, как мой отец, — ответил я в полном соответствии с моей «липой».
— Ты можешь легко стать им, — сказал он, — сейчас не хватает рабочих. — Он помолчал и добавил: — Если хочешь работать на войну.
— Мне все равно, — ответил я, вовсе не думая, что не такого ответа он ждал, а думая только о том, как бы мне не влипнуть…
Я перебирал все, что слышал от него, но из этого нельзя было сделать никакого вывода. Он мог быть тем, кого я искал, конечно. Боже мой, ну почему бы нет? Старая гвардия… Он же старше моего отца. Сколько времени он провел в тюрьме? Этого я не знал… Я не спросил у привратницы, когда его взяли. Тогда мне это было ни к чему…
Он живет под чужим именем — это ясно. И потому не может сам забрать свой чемодан в доме, откуда его взяли… Все ясно, все сходится!
Я издали посмотрел на этот шикарный дом и узнал его. Привратница живет не в подвале каком-нибудь, а в маленькой квартирке в партере, — я сейчас вспомнил это очень ясно.
Не исключено, что она узнает меня. Ну и что? Я же не назывался ей… А что в том чемодане? Вдруг — листовки.
Но все это неважно… А что важно? То, что я могу ему открыться. Могу? Конечно. Ведь фактически меня послали к нему. К нему и к тем двум, которых я тоже не нашел. Правда, с тех пор обстановка изменилась: я живу по чужим документам. Но и он тоже. С той разницей, что он, конечно, работает, а я — «просто живу»… Но теперь этому придет конец!
И я решительно поднялся со скамьи и прошел под арку. Теперь я уже совсем ясно припомнил массивную дверь с бронзовой панелью и с модным микрофоном рядом со старинной табличкой: «Вход только для господ».
А вдруг эта привратница больше не живет здесь?
Я стоял в партере, перед дверью ее квартиры, и уже поднял руку на уровень звонка…
Новая мысль остановила меня: дом такой большой, сотни квартир! Возможно простое совпадение: мало ли кто мог оставить чемодан у консьержки? Почему это должно быть связано именно с тем арестованным жильцом дома? С Генрихом Дешем? И как я могу это проверить? Вспомнит ли она, что я уже приходил к ней? А если нет, надо ли ей напомнить? Наверное — да. Быть может, в этом случае она что-нибудь скажет. Например: «Значит, вы все же нашли господина Деша?» Или: «Как поживает господин Деш?» И в этом случае я буду точно знать…
Кто-то спускался сверху по лестнице, и мне не оставалось ничего другого, как нажать кнопку звонка.
Привратница была та же самая. Она не узнала меня или не показала виду. Я подал ей письмо и стоял со шляпой в руке, пока она шарила по карманам передника в поисках очков, которые оказались в комнате, и ей волей-неволей пришлось пригласить меня войти.
Прочитав первые строчки, она предложила мне сесть. Я ждал, пока она сама сядет, но она заметалась с письмом в руке по комнате, и я уже подумал, не затерялся ли чемодан.
Потом она выскочила в переднюю и оттуда закричала, чтобы я ей помог: она никак не могла наладить стремянку. Я попросил разрешения сам достать чемодан: «Он, верно, тяжелый…»
Она согласилась, и я пушинкой взвился вверх. Но, открыв дверцу антресолей, чуть не упал со стремянки: там стояли три — три! — чемодана и, кажется, за ними — антресоли были глубокие — еще…
— Вон тот, справа, серый, с широкими ремнями, — сказала привратница равнодушно.
Серый чемодан стоял у меня в ногах, и я все время ощущал его как нечто враждебное: словно чужую собаку, которая вот-вот тебя схватит за ногу! С чего я взял, что арестованный друг моего отца Генрих Деш и господин Зауфер — одно и то же лицо? Когда я избавлюсь от своих безумных фантазий?
Что из того, что я напомнил привратнице: «Я уже был у вас как-то. Справлялся об одном вашем жильце». — «Не помню», — сказала она и отвернулась. Наверное, ей надо было сколько-то дать за хранение? Но я не имел на то указаний. А собственно, почему? В такой ситуации обязательны чаевые. Просто обязательны. И если господин Зауфер не упомянул о них, не говорит ли это о том, что здесь действуют иные отношения?..
Кажется, я опять попался на крючок фантазии.
У Галлешестор у меня была пересадка. Когда я подхватил загадочный чемодан, из-под его широкого ремня высунулся маленький плоский медальончик из такой же кожи, как чемодан. В такие медальончики вставляется визитная карточка или просто записка с фамилией владельца чемодана. И я сразу понял, почему он оказался спрятанным за ремнем, а не болтался, как положено, прицепленный за ручку чемодана… Просто-напросто у него порвался ремешок. Может быть, когда чемодан впихивали на антресоли… И чтобы он не потерялся, его засунули за ремень. Все ясно как день…
Никакой мистики не было и в том, что на карточке, всунутой в медальон, значилось: «Доктор юрис. Генрих Деш». Вот так.
Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы вернуться к окружающему, посмотреть в окно: не проехал ли я свою остановку!
Но как раз мы к ней приближались.
На улице шел дождь со снегом. Нужный мне омнибус стоял где положено, но в своем волнении я не обратил на него внимания, и он отошел… Уже смеркалось, и я стал под самым фонарем, чтобы еще раз прочесть фамилию владельца чемодана… Может быть, мне почудилось? Может быть, снова — мои фантазии?
Я тщательно спрятал медальон во внутренний карман пиджака, у меня было такое чувство, что он может исчезнуть, растаять или более просто: потеряться… Кожаный медальончик с бесценной визитной карточкой, на которой готическими буквами напечатано: «Генрих Деш»… Вот так.
То самое имя, которое я заучил еще в Москве. То имя, которое назвал мой отец в тот вечер, когда мама сидела у окна в синем платье, кутаясь в шаль, и смотрела на меня блестящими отчаянными глазами.
Я промок до нитки и очень хотел зайти куда-нибудь выпить чашку кофе и насладиться своим открытием. Но не знал, как поступить с чемоданом: я боялся сдать его в гардероб.
Мне оставалось только втиснуться, — уже наступил час пик, — в омнибус. Чемодан я все время ощущал у своей ноги: сейчас я испытывал к нему нежность, почти родственное чувство. В его серой поверхности с пупырышками «под лягушечью кожу» — это, вернее всего, была имитация — виделось мне что-то скромное и достойное, как в его владельце: доктор Зауфер всегда мне нравился, спокойный, дружелюбный…
Все это хорошо. Но если я передам ему чемодан вместе с медальончиком… Тогда он — для конспирации— скажет: «Это чемодан моего знакомого». И я буду возвращен в исходное положение… Судьба уже не раз играла со мной в «Путешественника» — там на доске имелся такой кружок: если фишка попадала на него, весь путь приходилось проделывать сначала…
А если я задержу у себя медальончик? И верну его отдельно? Подходило. На том я и остановился.
Дождь лил не переставая, пока я тащил чемодан от омнибусной остановки к бирхалле.
Но я все-таки перевернул песочные часы: сейчас это было как нельзя более уместно!
Когда я открыл дверь бирхалле, то вдруг подумал, что в ней все выглядит точно так же, как в первый вечер моего появления здесь…
Луи-Филипп возвышался над стойкой среди блистающих предметов, как милостивый и демократический монарх. А на высокой табуретке перед ним сидел Франц Дёппен. И они шептались, словно родные братья… А помещение было почти пустым, только в углу сидела какая-то пара…
Все — как тогда. Но ведь то было еще до Сталинграда и даже до поражения под Москвой. И до того, как я разбросал листовки… И до того, как я встретил своих девчат… И до признания Макса…
Значит, время все-таки не пересыпалось так равнодушно и без всякого толку, как песок в часах… Что-то случалось, что-то приближало меня к свершению. И вот приблизило. Никогда еще я не подходил к нему так близко, как сейчас!
И с этой счастливой мыслью я грохнул на пол чемодан.
Луи-Филипп посмотрел на меня:
— А, ты привез чемодан доктора Зауфера?
— Да, я привез его! — ответил я таким тоном, словно совершил подвиг Геракла: это у меня невольно получилось.
— Поставь его за перегородку, — сказал Филипп будничным голосом, словно речь шла об обыкновенном чемодане обыкновенного господина Зауфера…
Боже ты мой! Он же ничего не знал, слепой, как крот, монарх Луи-Филипп. И Франц не знал. Только я один знал. И был счастлив…
Поставив чемодан за перегородкой, я снял мокрое пальто и пиджак и надел белую куртку.
— Садись, выпей чего-нибудь! — предложил Филипп.
И я выпил большую рюмку штейнхегера, мысленно произнеся длинный и сложный тост в честь путешественника, который, доходя до определенного кружочка на карте, всегда должен был возвращаться в исходное положение. Но однажды миновал опасный кружочек и двинулся вперед…
Я произнес мысленно этот тост и осушил рюмку до дна.
— Ого, — сказал Франц.
Я сидел на высокой табуретке рядом с ним, и мне было очень хорошо, потому что я знал, что скоро придет господин Зауфер, который вовсе не Зауфер, — должен же он распорядиться своим чемоданом…
Я так глубоко задумался, что вовсе отключился от окружающего. А когда очнулся, мне показалось, что все пропало: господин Зауфер ушел и чемодан исчез… Меня охватил такой ужас, что я вне себя бросился за перегородку и опомнился, только увидев чемодан там, где я его поставил.
Филипп убирал со столиков в совершенно пустом зале. Меня это удивило.
— Ну и окосел же ты! С чего, спрашивается? — сказал Филипп добродушно. — Иди домой.
Я посмотрел на часы и с великим удивлением увидел, что почти полночь!
— Господин Зауфер не приходил?
— Нет. А ты не беспокойся. Чемодан цел будет. Разве доктор сказал, что обязательно придет сегодня?
Нет, он мне этого не говорил. Он, конечно, мог прийти, когда ему заблагорассудится…
Это я никак не мог его дождаться!
Ощущение перемены держало меня в непреходящем напряжении. Все вокруг словно бы изменило свой цвет и форму. Как будто я смотрел сквозь очки, привносящие что-то новое в мое восприятие. Обычные предметы заговорили со мной, как друзья.
«Что ты смотришь на меня, словно эта славная битва положила начало всем бедам Германии? — говорила мне картина, аляповато изображавшая битву под Танненбергом. — Может быть, ты думаешь, что старый господин, вошедший с ней в историю, много-много лет спустя в свою очередь втащил в историю некоего Шикльгрубера? Гинденбург и глазом не успел моргнуть, как им завертел шустрый канцлер… Не ищи виновных в столь отдаленной от нас эпохе, копай где-нибудь поближе…» — «А где поближе? Может быть, в тех годах, когда мои родители…»
Нет, я не мог, я не смел этого касаться. Я не хотел слышать об их ошибках…
«И не надо, — тоненько звенел умывальный кувшин в цветастом тазу, отзываясь на мои шаги, которыми я мерил комнату, тщетно пытаясь успокоиться, — не ищи виновных. Делай собственную жизнь. Чтобы не было стыдно». Но как? Как дорваться до настоящего дела? «Ты уже на пороге его», — скрипнула половица под моими ногами. «Ложись и спи. А завтра…» — обещала, дрогнув подо мной, пружина матраца.
— Добрый вечер, господин доктор! Вот ваше пиво— оно нагрето. И соленые крендельки…
— Спасибо, мой мальчик…
— Ваш чемодан стоит за перегородкой, господин Зауфер.
— Спасибо, дружок! Вот тебе за хлопоты.
— Это такая безделица, мне просто неловко, господин Зауфер. Благодарю вас.
— Ты хочешь мне что-то сказать, Вальтер?
— Да, господин Зауфер… Вот здесь медальончик, он оторвался от ручки чемодана. Видите, перетерся ремешок…
— А… Спасибо. Положи его на чемодан, чтоб он не затерялся.
— Здесь ваша фамилия, господин Зауфер…
— Ну и что же? Зачем ты мне суешь эту штуку? Здесь моя фамилия?.. Да. Вот здесь напечатано готическими буквами: Зауфер… Что тебя удивляет?
— Да, действительно, здесь стоит фамилия Зауфер… — Я видел собственными глазами: Зауфер…
— Какая же еще, черт возьми, может там стоять фамилия, кроме моей? И почему ты суешь нос в дела, которые тебя вовсе не касаются?.. Что с тобой, Вальтер?
— Что с тобой, Вальтер?
Я лежал в постели, весь еще там… Там, где происходил этот простой и страшный для меня диалог…
Но надо мной склонялась с выражением крайнего беспокойства Альбертина. Она даже не сняла еще своей неизменной черной шляпы из меха «под котик» и черного пальто, усеянного наградными знаками, как августовский небосклон — звездами.
И я мгновенно пришел в себя.
— Ты так кричал во сне, Вальтер! У тебя, наверное, лихорадка…
— Я здоров. Что я кричал, фрау Альбертина?
— Ты бормотал что-то бессвязное, но очень громко. Я услышала еще в передней… Ты слишком переутомляешься, Вальтер.
— Наверное, фрау Альбертина.
Я не спросил, где ее черти носили до трех часов ночи, но почему-то она сама сочла нужным меня осведомить. Наверное, с воспитательной целью.
— Ты знаешь, Вальтер, в такие времена, как сейчас… Все мы испытываем временные трудности… Сразу множество вредных людей подымают голову…
Я навострил уши. В полумраке комнаты ее лицо в профиль более, чем когда-либо, напоминало львиный зев…
— Наш бециркслейтер попросил меня помочь ему составить списки. Это же не всем доверяется… Ах, Вальтер, как много еще людей, которые мешают нам победить…
— Да, до победы еще как до неба, — не удержался я.
Она горячо зашептала, присев на край моей постели:
— Не говори так, Вальтер. У фюрера есть в запасе новое оружие…
Я слышал про это «новое оружие» уже давно: может, оно и было, а может, это новый пропагандистский трюк колченогого…
— Кончили со списками? — спросил я.
— Не совсем. Я взяла с собой часть, чтобы поработать дома. В канцелярии у меня разбаливается голова: они все там курят…
Господи! У меня под боком эти списки!.. Ну а что, что мне с ними делать? Не могу же я бегать с предупреждениями по всему бецирку… И кто знает, кого они насовали в эти списки?.. Да, но ведь теперь я могу посоветоваться с другом моего отца — Генрихом Дешем… Конечно!
Я повеселел от этой мысли, и лицо Альбертины, которая уже повернулась ко мне анфас, снова было лицом доброй феи, правда с возможностью мгновенного превращения…
— Дать тебе аспирин, Вальтер? — Она наконец поднялась, двужильная гитлерстаруха, запросто не спящая ночь напролет во имя пресечения «мисмахерства». Какой там Дом — приют для престарелых! По ней плакал другой приют: с окошками в клеточку.
Какая странная судьба: единственного человека, который обо мне заботился, я ненавидел всеми силами души!.. От этой ненависти я, наверное, и не мог уснуть. И опять закрыл глаза, когда уже светало.
Но проспал не более часа.
А проснувшись, принял решение…
Было еще очень рано, когда я с рюкзаком за плечами, в котором болтались консервные банки, вышел на улицу. Я так торопился потому, что встреча с господином Зауфером могла сразу изменить мой образ жизни, и кто знает, смогу ли я тогда, буду ли иметь право на эту поездку?
Я вышел из омнибуса и направился к вокзалу. Было слишком рано для потока пассажиров, собравшихся за город, и уже поздно для рабочих, отправляющихся на предприятия. Переулок, которым я шел, оказался совсем безлюдным. Но впереди меня шел человек. Вдруг он шарахнулся от стены дома, словно заметил что-то ужасное. И быстрыми шагами удалился.
Я посмотрел на стену… Это был наклеенный на нее квадрат желтоватой бумаги. Я прочел верхнюю строчку: «Сталинград — первый нокаут Гитлеру…» Дальше я не читал. Кто-то шел позади меня. И я предоставил ему возможность удивляться, возмущаться или ликовать…
А сам вскочил в трогавшуюся уже электричку, — мне пришлось употребить усилие, чтобы раздвинуть автоматическую дверь…
Я ехал в полупустом вагоне «для курящих» и смотрел в окно на «фанерные колонии», скопище игрушечных домиков с крошечными садовыми участками, — дачный рай бедняков, теперь вовсе заброшенный, — трудно было себе представить, что сюда вернется жизнь не то что ближайшим летом, но вообще когда-либо. Потом потянулись фабричные корпуса, на подъездных путях сновали похожие на заводные игрушки, аккуратные вагонетки; зеленые фургоны, влекомые парой не очень упитанных лошадей с коротко подрезанными хвостами, тряслись по серпентинной дороге. Колонны военных машин с красными флажками на головной тянулись по шоссе, а маскировочные сети, натянутые над какими-то зданиями, деревянные щиты с категорическими требованиями беречь горючее и хватать шпионов ни на секунду не выпускали из атмосферы войны, которая «становится бесконечной».
Но когда я зашагал от станции, маленькой, безлюдной и мирной, словно раковина летнего оркестра в зимнем парке; и солнце неожиданно бросило теплые желтоватые блики на брусчатку дороги; и по-весеннему серый, ноздреватый снег обнаружился в кюветах обочь, а вдали, в чуть скошенной перспективе деревенской улицы, завиделись строения кирпичного завода; а еще дальше, на взгорке, две ели обозначили подход к овощехранилищам, — стало мне так легко, словно я приближаюсь к родному дому. Я даже запел про себя, невольно приноравливая шаг к ритму «Лили Марлен».
Деревня словно вымерла. Если бы не аккуратно разметенные дорожки и дымки, в безветрии подымавшиеся, как свечки, над черепичными крышами, можно было подумать, что она безлюдна.
Но у подножия взгорка мне навстречу попалась группа мужчин в рабочей одежде. Они спускались в деревню на обед, — так можно было понять по их виду и по времени. Словно следуя команде, все повернули голову в мою сторону, что, впрочем, было понятно: здесь все знали друг друга, а это было неподходящее место для прогулок.
И мне не захотелось спрашивать у них, как я решил было, идут ли работы в овощехранилищах.
Вдруг кто-то окликнул меня по имени. Я и удивиться не успел, как подбежал ко мне Уве Сухоручка… Он выглядел все таким же здоровяком: и с одной рукой он всегда управлялся лучше других.
— Ты к нам, Вальтер? — кричал он, искренне обрадованный.
Так как я еще не придумал, что ему ответить, и вообще никак не ожидал встретить его, я спросил, не собирается ли он пообедать, и, когда он подтвердил, предложил зайти в деревенскую кнайпу ради нашей встречи. Он охотно согласился, а я подумал, что неплохо бы разведать сначала обстановку.
— Так что же, ты остался здесь работать? — спросил я, когда мы уселись в похожем на полевой вагончик закутке, где, однако, было тепло и хорошо пахло поджаренными на маргарине ломтиками хлеба, облитого яйцами.
— Да, знаешь, я подумал, что лучше здесь поработаю, я же большой, мне надо много еды. У нас в семье три едока, а я один — работник. А потом… Все равно ведь загонят куда-нибудь в рабочий отряд — сначала чего-то строить, потом окопы рыть…
Я насторожился:
— Ты думаешь, до этого дойдет?
— Я-то ничего не думаю. Мне думать не положено. А так просто… Пишут вот в газетах: «Готовьтесь к жертвам!» Мол, пожили всласть, теперь затягивайте туже пояс…
— Это верно, Уве. Но ведь в итоге обещают… — я улыбнулся, показывая, что не очень верю этим обещаниям.
Он понял меня и подхватил:
— Ну, это уж конечно. В конце концов… Мы имеем еще тысячу лет впереди, чтобы все наладилось.
Мы оба засмеялись. Мне было приятно слушать его: я понимал, что не он один так судит.
— А с чего ты, Вальтер, сюда? В Берлине голодно? Хочешь наняться сюда, на строительство?
— Какое строительство?
— Ты не знаешь? Тут будет сооружаться комбинат всяких пищевых эрзацев…
Я удивился: время для строительства было неподходящим, тем более вблизи столицы.
— Говорят, что — взамен разбомбленного, — теперь часто так: восстанавливать смысла нет, а что там осталось— сюда перетянут…
— Пожалуй, ты правильно поступил, Уве. Я вот и хотел посмотреть: нельзя ли тут устроиться… — наконец нашел я правдоподобное объяснение.
— Это запросто. Хочешь, я сведу тебя к нашему лейтеру?
— Я подумаю. А кроме тебя, кто-нибудь остался из нашего отряда?
— Нет. Я один. Деревенских ведь мало было. А берлинцы — они народ такой: хоть под бомбами, а в столице!
— А девушки, помнишь, «осты»… Работают?
Почему-то я медлил с этим вопросом — и теперь, задав его, вдруг явственно почувствовал неблагополучие, неудачу…
— Нет. Их сразу угнали.
— Куда? — вырвалось у меня.
— Да кто его знает. Лагерь все равно что воинский эшелон — станция назначения не обозначена… А здесь, знаешь, такое дело: побег у них был — трое военнопленных дали деру… И вроде им даже оружие кто-то передал. Так говорили. — Уве вдруг улыбнулся — Девушки хорошие были. Девушки, они всегда девушки, даже «осты», — добавил он философски.
На обратном пути нашу электричку «затерло»: мы долго стояли, пропуская поезда с платформами, покрытыми брезентом, под которым угадывались орудия. Потом, выбившись из графика, «замораживались» у семафоров.
Можно было предполагать нарушение работы транспорта по военному времени, но именно это заявляло громче другого о наступающей разрухе.
2
Я попал в бирхалле, когда там уже сидели первые посетители. Луи-Филипп необычно резко и прежде, чем я успел принести свои извинения, спросил, что означает мое опоздание.
— Простите, господин Кранихер. Я ездил за город, поезда теперь ходят вне расписания…
— А чего тебя понесло за город?
Меня удивил его тон. Хозяин, наверное, был чем-то расстроен: никогда он не вникал в мои дела. Да я ведь и работал на совесть.
Но я не был готов к объяснениям.
— Хотел проведать тетку, — ляпнул я первое пришедшее на ум и тут же понял, что совершил ошибку. Теперь от этой «тетки» не отделаешься!
— Приступай! — бросил он коротко.
Я кинулся за перегородку. Чемодан Зауфера стоял на своем месте. «Все чепуха по сравнению с этим, — сказал я себе, — все чепуха. Даже накладка с девчатами».
Я челноком сновал между столиками, потому что наступил час пик и почти все они были заняты. Господина Зауфера не было, да я и не ожидал его так рано.
А потом я так замотался, что перестал следить за временем, и вдруг опомнился, что ему давно бы пора быть на месте.
Я успокаивал себя: ведь не каждый вечер сидит он тут за своим пивом и крендельками… И уже, наверное, не к спеху ему нужен чемодан, раз он столько времени простоял в этом шикарном доме у привратницы… И куда же деться — и Зауферу и чемодану?
Но противное беспокойство, даже тревога, проникало в меня. Я слишком размечтался. Слишком приблизил в мыслях свое высвобождение. Высвобождение из оболочки Вальтера Занга, которая тяготила меня, как старая змеиная кожа. Правда, я все равно не смогу отбросить эту оболочку. Это так, но тогда она не будет тяготить меня, а только укрывать…
Такое никогда со мной не случалось: я пролил кофе, — к счастью, на свою куртку, а не на гостя. Но это были остатки хорошего ячменного кофе, и куртку тоже было жалко: хотя я тотчас замыл ее теплой водой, мне показалось, что пятна остались.
Машинально я, как всегда, прислушивался к разговорам. Бурно обсуждалось весеннее оживление на фронтах.
— Хороший урок всегда идет на пользу умному и дальновидному человеку, — назидательно говорил сожитель фрау Дунц, зачастивший к нам.
— Так это умному и дальновидному, — коротко отвечал Густав Ланге.
— Новое наше наступление должно быть успешным, — говорили за другим столиком.
Вырезанная из газеты карта военных действий на юго-западе России переходила из рук в руки. Стратеги «Песочных часов» глубокомысленно судили: мог Паулюс держаться дальше или не мог. За другим столиком были заняты спором о преимуществах рейнско-нижнесаксонской крови.
Густав Ланге был, пожалуй, самым молчаливым среди наших гостей, но к нему прислушивались, зная, что старый мастер слов на ветер не бросает. Да и слова его относились к вещам конкретным. «Качество крови» его не занимало, стратегом он себя не мнил. Я никогда не слышал, чтобы он занимался любимым делом наших завсегдатаев: прогнозом хода войны.
Сейчас за столиком, где сидел Ланге, говорили о выставленном на площади в агитационных целях русском танке.
— Конечно, сюда натаскали все битое-перебитое. Но спрашивается: не в таком же ли виде и наше фигуряет у русских? Так на фиг нам показывать это решето? — говорил собеседник Ланге.
Мастер, не отвечая, пожал плечами. Затем уронил негромко:
— Да нет, это интересно все же. Сварка у них, у русских хороша. Высокий класс.
Мотаясь с подносами, я не переставал думать о Зауфере. Медальон Генриха Деша я побоялся оставить в кармане пиджака за перегородкой и все время ощущал его через накрахмаленное полотно куртки, словно он был не из эрзац-кожи, а из раскаленного железа. И каждый раз, как хлопала входная дверь — негромкий приглушенный звук, который я всегда слышал, — у меня начинало так биться сердце, что я боялся чего-нибудь натворить! И в первый раз за все мое официантское существование чувствовал себя как слон в посудной лавке.
Всегда в бирхалле случался такой момент, наступала как бы пауза, когда никому ничего уже не надо было подавать, все были заняты своим пивом, своим кофе, своими разговорами… И я, усвоив профессиональное обыкновение кельнеров и парикмахеров не присаживаться в перерывах, а только стоя расслабляться, — задержался у стойки. Я ожидал, что Луи-Филипп даст мне какое-нибудь поручение, как обычно: что-то откупорить, что-то принести: он любил, чтобы я все время был в деле.
Но он даже не обратил на меня внимания, прислушиваясь к разговору клиентов, который перебросился от разбитого русского танка на события в Люстгартене. В свое время о них судили и рядили на все лады. Речь шла о выставке, устроенной для пропаганды, под названием «Русский рай». Она, по мысли устроителей, должна была показать «варварство и дикость» русского народа, отсталость промышленности, примитивность быта и все в таком духе. Был там «макет Минска», который изображал ряд изб, крытых соломой. А Красная Армия была представлена зверского вида «Иванами», вооруженными секирами и топорами.
На второй же день выставки на ней вспыхнул большой пожар. И так как министерство пропаганды широко разрекламировало ее, то «акция саботажа» получила огромный резонанс. В течение многих месяцев только и говорили о «русских агентах в сердце рейха», о «большевистских парашютистах», появилась тень известной «руки Москвы»… Однако то, что в связи с поджогом арестовали сотни немцев из самых разных слоев населения — рабочих, интеллигенции, даже из вермахта, говорило о другом — о том, что «акция» была совершена силами внутреннего сопротивления режиму…
— Как сожгли ту выставку, так больше уж таких не устраивают, — заметил кто-то.
— После Сталинграда устраивай не устраивай, людям не до того… — ответили ему.
Ланге оторвался от пива и сказал:
— Не пройдет такое дело сейчас. За эти полгода мы узнали о России столько, что никакая выставка не покажет…
Понизив голос, кто-то за столиком высказывал догадки, кто мог организовать поджог на выставке…
— А может, это — как в рейхстаге? Какой-нибудь Ван дер Люббе? — предположил кто-то.
— Нет, тут не одним полоумным, а многими умниками сработано.
— В рейхстаге тоже не один полоумный орудовал, — сказал кто-то, после чего все сразу замолчали.
Кто-то позвал меня, и, когда я кинулся выполнять заказ, я увидел на больших круглых часах, висевших над стойкой, что уже половина десятого.
Это меня так взволновало, что я никак не мог разобраться с талонами, которыми расплачивался солдат-отпускник.
Луи-Филипп немедленно срисовал мою заминку:
— Что с тобой, Вальтер? Почему ты так рассеян? Что-нибудь случилось?
— Нет, господин Кранихер. Немного устал.
Он посмотрел на меня внимательно. Конечно, Луи-Филипп относился ко мне хорошо. Я не помню, чтобы он когда-нибудь прикрикнул на меня, был груб… Нет, этого не было. Но как мало похож был он в общении со мной на того человека, который сказал: «Спи, дитя человеческое!» А ведь это был всего-навсего пьяный Макс…
Что он ему? И не Филиппу, а мне, которого он в первый раз увидел, открылся Макс. Он боялся Филиппа. Значит, он знал, что Филипп осудит его. Макс не хотел в его глазах быть убийцей.
Я вспомнил, что Макс не ответил на мое письмо, написанное после посещения Кепеника. Не мог, да и не хотел я сообщать ему то, что узнал, и написал, что семья Малыша уехала неизвестно куда. Макс не ответил. Он и Филиппу не писал. Впрочем, и раньше бывали такие «мертвые периоды», когда вообще не поступало ни весточки с фронтов, а потом вдруг приходили письма изрядной давности.
И это объясняли тем, что военная цензура задерживала поток писем во время подготовки наступления, чтобы исключить нарушение ее секретности…
Я отвлекся от разговора, в котором теперь принимал участие и Филипп.
Он уже не казался мне чем-то огорченным, как будто в этом мимолетном разговоре было для него нечто значительное.
И я решился спросить его:
— Господин Кранихер, вы не знаете: доктор Зауфер будет у нас сегодня?
Он не глядел на меня, доставая что-то из-под стойки, и оттуда спокойно ответил:
— Нет. Он уехал.
Филипп поставил на стойку нераспечатанную бутылку кюммеля и, так же не глядя на меня, добавил:
— Ты беспокоишься насчет чемодана? Я припрятал его. Поскольку господин Зауфер вернется не скоро… Да, чуть не забыл! Он просил передать тебе… И спасибо за услугу.
Он протянул мне монету и тут взглянул на меня… Я держался всеми силами, взял монету, положил ее в карман… При этом я коснулся медальона и мельком подумал: «Какое счастье, что я оставил его у себя. И теперь никто не узнает, что господин Зауфер вовсе не…»
Но эту мысль тотчас отодвинула другая: «Но и он никогда не узнает, что я вовсе не…»
Я думал об этом с такой остротой и безнадежностью, потому что воспринял слова «уехал… вернется не скоро…» как «скрылся». Как иначе я мог воспринять их, зная в полной мере, кто такой Зауфер? И если Филипп вовсе не вкладывал в них такого смысла, так ведь для него господин Зауфер не более чем просто привычный посетитель его заведения. Для него это потеря «штамгаста», и все! А для меня…
В эту минуту я ненавидел своего хозяина, будто он был причиной моей беды, моего крушения… Того, что все осталось по-прежнему, что мне уже не пробиться в мир, который — теперь я это твердо знал — есть, существует… К людям, которые сожгли выставку «Русский рай», которые печатают листовки с призывами покончить с проклятым рейхом и кончать войну; которые умело и безошибочно выводят из строя машины и изготовляют негодные в действии фугасы; и помогают бежать русским из плена…
В моем сознании выстроились все факты, о которых я слышал или читал, мелкие и значительные, давние и сегодняшние: крушение воинского поезда и граната, брошенная в окно локаля, где собрались гитлерюнги; расклеенная на заводе подъемных сооружений Бамага листовка «Сталинград — первый нокаут Гитлеру!»— о ней рассказывали у нас в «Часах» — и «экспедиция» господина Энгельбрехта…
Сколько раз я вплотную подходил к этому миру, я уже был на пороге его… И всякий раз меня отбрасывало назад, в тихую заводь Линденвег или в бури в стакане воды, бушующие в «Песочных часах»… Как будто я только и был способен, что таскать подносы с пивными кружками и якшаться с гитлерведьмой…
От горькой обиды, от чувства унижения и своей беспомощности я готов был сейчас же сорвать с себя белую, лакейскую куртку, все бросить, уйти… Куда?.. Я сам не знал. «Не могу больше», — мне показалось, что я произнес эти слова вслух…
Филипп внимательно посмотрел на меня.
— Знаешь, Вальтер, ты мне не нравишься сегодня, — сказал он добродушно. — В самом деле, что с тобой?
— У меня головокружение: я, наверное, угорел в вагоне электрички, — нескладно соврал я.
Луи-Филипп обвел взглядом комнату: кое-кто уже расплатился и снимал свое пальто с вешалки. Другие были все так же погружены в рассуждения: мог Паулюс или не мог…
— Ступай наверх, к Максу, поспи. Я позову тебя, когда можно будет делать уборку, — предложил Филипп, и я обрадовался, потому что у меня уже не было сил ломать комедию.
Я вошел «к Максу». Не зажигая света, с размаху бросился на койку. Слезы хлынули у меня из глаз, словно я открыл им шлюзы одним этим своим движением. Я плакал, как маленький, нисколько не стыдясь. Чего мне стыдиться? Да, я плачу, как ребенок! Что это в сравнении с тем, что я живу, как неразумный ребенок, как растение, как неодушевленный предмет!.. Нет, хуже! Я живу, как СООБЩНИК! Да, я сообщник… Чей? Гитлерведьмы Альбертины. Кабатчика Филиппа. Проститутки Лени. Торговца порнографией, — я вдруг забыл его имя… И когда все они провалятся в тартарары, я уйду вместе с ними со всеми; меня разбомбят томми с ними вместе в их мерзком подвале или скосит советский снаряд. Туда мне и дорога… Мне не с чем вернуться, не с чем!..
Но если так, если надежды мои на перемену, которую посулил мне плоский медальон из эрзац-кожи «под лягушку», потерпели крах, то ведь есть еще один выход: действовать в одиночку… Да, надо продумать, надо найти путь… Можно бороться и в одиночку…
Возможно, у меня уже тогда начиналась лихорадка, меня трясло, мысли путались, и время от времени я терял представление о том, где нахожусь. То мне казалось, что я на своей «девичьей» постели у Альбертины, то, что я опять — в вагоне электрички и голос Уве повторяет мне: «Угнали… угнали…»
Было совсем темно, светомаскировка не пропускала ни лучика света извне, да, кажется, и ночь была темная. Я не знал, сколько времени тут лежу, но помнил, что Филипп должен позвать меня. Я все время помнил об этом, даже когда мне представлялось, что я — в вагоне электрички…
И вдруг все: и неясность сознания, и озноб, и сумятица мыслей, — все пропало от одного-единственного, четко раздавшегося в тишине дома звука…
Это был звук выстрела. Стреляли из пистолета. Или револьвера. И я точно знал где: в тире. В тире, который располагался прямо подо мной. Там раздался этот выстрел и оттого был так ясен и бесспорен…
Я еще не успел ничего придумать, ничего объяснить. Еще ни одна догадка не коснулась моего сознания, но я уже почувствовал что-то НЕСЛУЧАЙНОЕ в этом звуке, что-то очень значительное и поворотное в том, что в тире бирхалле «Песочные часы» в ночное время раздался выстрел из настоящего оружия… Но если бы и пришла догадка, я не успел бы ее взвесить и оценить, потому что выстрел повторился…
И теперь я уже ждал продолжения, бесшумно сполз с койки и лег на пол, прижавшись к нему ухом. Когда я лег так и ощутил прикосновение холодных досок к моему лицу, мгновенное воспоминание пришло вместе с ним: я уже когда-то лежал так, плотно вжавшись в твердый балласт железнодорожного полотна и положив щеку на рельсы… И слышал приближение поезда, вышедшего из туннеля…
Но это было в бреду.
Может быть, и эти выстрелы тоже мне пригрезились? Теперь они звучали один за другим с равными промежутками, словно то была учебная стрельба. И этим начисто снималось предположение какого-то налета на дом, перестрелки. Нет, больше всего это походило именно на учебную стрельбу… Черт возьми! Я, стрелок первого класса «Динамо», все же могу отличить пистолетный выстрел от выстрела мелкокалиберки!.. В тире «Песочных часов» кто-то стрелял боевыми патронами из пистолета! Я даже готов был поручиться, что это пистолет крупного калибра…
Теперь, когда я лежал на полу, отделенный от тира только дощатой перегородкой, не очень толстой, потому что «Максова» комната была надстройкой, — я слышал голоса там, в тире. Невозможно было разобрать, кому они принадлежат, но улавливался тон — там шел обычный обмен репликами, — ничего говорящего о какой-нибудь схватке, стычке, перестрелке…
А ведь я все время чувствовал наличие вокруг меня какой-то тайны! Но как случилось, что они оставили меня свидетелем?..
Щелкнув зажигалкой и посмотрев на часы, я получил немедленный и точный ответ на свой собственный вопрос: было два часа пять минут пополуночи. Филипп забыл, что отправил меня «к Максу»!..
И я, не раздумывая больше, кубарем скатился по ступенькам вниз. Я вовсе не соблюдал осторожности, — вероятно, мои поспешные шаги были бы услышаны, если бы их не заглушил очередной выстрел.
В «зале» было темно: свет падал лишь из открытой настежь двери тира, где горели в полный накал лампы у мишеней и над конторкой.
Они оставили дверь тира открытой, потому что были в полной уверенности, что одни в помещении…
Это я сообразил. Но какое-то затмение нашло на меня: я и не подумал о том, что дверь в тир помещается между мишенями и «линией огня»!
И, ясно слыша отчаянный крик Филиппа: «Назад!», вовсе не отнес его к себе. И шагнул через порог, словно был закован в броню или пуленепроницаем…
Выстрел я тоже услышал, но не почувствовал ни испуга, ни боли. И, падая, увидел…
Увидел знакомый чемодан «под лягушку». И узнал его, хотя он был раскрыт.
Увидел в нем пачки листков. И узнал их, потому что прочел верхнюю строчку: «Сталинград — первый нокаут Гитлеру»…
Увидел, что на листках, прижимая их, лежит пистолет. И узнал его, потому что знал эту систему: «Парабеллум». Другой, такой же, держал в руке Франц.
Франц Дёппен, который сейчас нисколько не походил на весельчака и анекдотчика, а стоял бледный как покойник, в своей растерянности даже не опуская руки с пистолетом…
Я услышал свой собственный голос, раздавшийся гулко, как в раковине. Но странно! — не запомнил, что же именно я сказал, и вообще больше ничего не помнил.
Я хотел подняться, но левая нога не послушалась меня. Откинув одеяло, я увидел, что она повыше щиколотки— в тугой перевязке, — значит, они все-таки подстрелили меня! Теперь я понимал, что вчера ринулся вниз, будучи не в себе. Просто я был болен. И вероятно, еще тогда, когда кричал в бреду у Альбертины…
Кто уложил меня в постель?
Я осмотрелся. Мне ни разу не пришлось здесь побывать при дневном свете. Теперь он бил в окно, за которым угадывалось утро ранней весны. Каморка со скошенным потолком… Древний шкаф, украшенный старомодными шишечками и резным бордюром наверху. Я лежу в постели, накрытый потертым плюшевым одеялом. И слегка кружится голова.
«Что же я сказал им вчера? В какой мере открылся им?» Я был не в силах не только ответить на эти вопросы: они трудно возникали в моем сознании и почему-то не очень беспокоили меня. Как и то, что без стука вошла фрау Дунц. Она всплеснула руками: можно было подумать, что я тайком проник сюда и совершенно неожиданно для хозяев оказался в их постели!
— Тебе лучше, Вальтер? Ты можешь что-нибудь сказать?
Почему бы я не мог «что-нибудь сказать»? Но что именно? Убей бог, я не помнил, как здесь очутился. И вряд ли Лина в курсе…
— Фрау Лина, я плохо помню, что произошло вчера… — сказал я осторожно.
— Вчера! — повторила она горестно, и я испугался: не сказал ли я что-нибудь такое?..
Она все так же жалостно смотрела на меня:
— Вальтер, ты был очень болен. Лежал без памяти. И слег не вчера, а пять дней назад…
Все ясно: она ничего не знала о сцене в тире… а только — о моей болезни.
— Фрау Муймер очень беспокоилась о тебе. Она хотела перевезти тебя к себе, но брат не согласился.
Еще бы! Понятно, почему меня оставили здесь, а не отвезли домой… Они-то — Франц и Филипп — ничего обо мне не знали, кроме того, что я стал нежелательным свидетелем… Они не доверяли мне. А почему, собственно, они должны мне доверять?
И если я даже расскажу им свою историю, то чем смогу ее подтвердить?
— Сейчас я тебя накормлю…
Я улыбнулся, потому что это была фраза, которую Лина произносила чаще, чем всякие другие. Краснощекому Лемперту чертовски повезло!..
Я ел все, что она мне предлагала, и сказал, что завтрак — довоенного образца. Она была очень довольна.
Все время я думал о предстоящем разговоре, о том, как примут мою историю Филипп и Франц. Теперь множество мелких и якобы случайных фактов, выстроившись в ряд, получили смысл и объяснение.
И то, что Филипп с самого начала не захотел оставить меня у себя в доме. И то, что он выпроваживал меня время от времени из бирхалле. И даже то, что он не любит женской прислуги… А Конрад? Конрад — вместе с ними? И его свастика — только ширма? Мысли мои не текли, а кружились, утомительно повторяясь. Но была среди них одна, очень ясная: поверят мне или нет, когда я расскажу им все?.. А то, что я все расскажу, это я решил бесповоротно!
Я отдавал себе отчет в том, что если мне не поверят, то могут заподозрить, будто я их выслеживал. Могут, конечно. Мне нечем опровергнуть такие подозрения… Это мог бы сделать Зауфер. Или в какой-то мере — Энгельбрехт… Но нет ни того, ни другого.
С этими мыслями, несмотря на всю их тревожность, я уснул внезапно и крепко.
…Сейчас, когда комната со скошенным потолком была наполнена глубокой ночью, с ее темнотой, разбавленной светом синих маскировочных фонарей, с ее тишиной, готовой ежеминутно взорваться сиреной «воздушной опасности», с ее запахами плохого бензина военного времени, плохих сигарет и эрзац-кожи, — сейчас мне было легче собрать свои мысли, продумать — что изменилось? Что изменилось в моей жизни оттого, что я нашел тех, кого искал, и открылся им. Нет, нет… Я не искал. В том-то и дело. Я «просто жил». И мечтал, что они найдутся сами собой… Если они только существуют.
А они оказались рядом. И вот я открылся им: стал для них Рудольфом Шерером… Стал ли? Поверили ли они мне? Я мог сказать с полной уверенностью только, что они ХОТЕЛИ мне поверить.
Я принялся вспоминать все подробности сегодняшнего разговора. Конечно, я свалился на них со своими откровениями как снег на голову… Они, наверное, шли ко мне совсем за другим: думали дать мне урок конспирации…
— Ты крепко приболел, парень, — сказал Луи-Филипп, и мне почудилась та интонация, с которой он сказал когда-то: «Спи, дитя человеческое!» А может, она мне почудилась, потому что я хотел ее услышать. — А рана пустяковая: пулей на излете…
— Если бы Филипп не хватил меня по руке, было бы совсем как в том анекдоте… — завел было Франц, но я перебил его:
— Мне нужно сказать вам кое-что…
Луи-Филипп слушал меня, широко раскрыв глаза, словно ребенок…
А Франц? Сначала он сидел с такой миной, которая яснее слов говорила: «Ну и байки ты нам преподносишь, парень! Да ты завзятый Пральханс[8]. И только то обстоятельство, что я всадил в тебя пулю, мешает мне высказаться».
Потом что-то изменилось, и я отметил, что это произошло, когда я рассказал об Энгельбрехте. Может быть, они его знали? А может быть, мне не следовало ничего говорить? Вальтер Занг — рабочий парень, безусловно им симпатичный… Почему они должны были подозревать, что он из гестапо? Или полиции? Ведь он не совал нос в их дела, и не его вина, что Филипп просто забыл, что сам отправил его наверх, к Максу? Почему бы им не привлечь Вальтера Занга к своей работе, раз уж так случилось, что он узнал о ней? Зачем им Рудольф Шерер? То, что я им рассказал о себе, выглядело, на их взгляд, просто фантастичным. Они, конечно, могли принять это как хорошо затверженную гестаповскую легенду… И ничем, ничем я не мог подтвердить свою искренность!
Но обманывать я не хотел. «Если бы господин Зауфер был здесь, он подтвердил бы… Он же друг моего отца. Я легко доказал бы ему, что я — это я…» Это прозвучало наивно: я сам это почувствовал. Именно то, что сразу после исчезновения Зауфера я ссылаюсь на него, говорило не в мою пользу. Ах, боже мой! Да все, все говорило против меня! Я опять потерпел крушение…
Но, перебирая всячески сказанное, я уцепился за брошенные Филиппом слова: «Ты не беспокойся, Вальтер, мы можем проверить то, что ты о себе говоришь. Мы имеем такую возможность…»
Что означали они? От кого они могли узнать обо мне, если скрылся Зауфер? И сгинул Энгельбрехт… Но все равно я не жалел, что открылся им…
Сейчас, вспоминая весь разговор, я понимал, что не мог поступить иначе. И не жалел ни о чем.
У меня опять кружилась голова. Они что-то говорили о сотрясении мозга. Неужели это так долго длится? Мне казалось, что я уже очень давно здесь. Не могу сказать, чтобы мне это было неприятно: я принимал заботы фрау Лины как относящиеся именно к Рудольфу Шереру, хотя ее не посвятили в дело, как я и предполагал.
Наступало раннее утро. Напротив, через улицу, не подымалась еще железная гофрированная штора на окне галантерейного магазинчика. Проехала на велосипеде почтальонша с кожаным мешком на багажнике. Прошел шупо, и на его блестящем шишаке заиграл бледный отсвет еще не погашенного фонаря. Величественный полицейский был, однако, инвалидом: из-под синей пелерины виднелся подколотый выше локтя рукав.
Я машинально ловил все приметы негромкой боковой улицы, она была непривычна мне в такой ранний час. Мне подумалось, что «Песочные часы» удачно избраны для дела: нелюдная улица, тир, винный погреб… «Да еще пустующий гараж во дворе», — вспомнил я. И свои люди, теряющиеся среди других, непосвященных завсегдатаев… И пользующийся доверием у местных «лейтеров», Лео Филипп Кранихер, участник французской кампании, инвалид войны. А Франц Дёппен? Ну, этот вне подозрений: балагур, анекдотчик…
Что заставило скрыться Зауфера? Впрочем, ведь я сам придумал, что он именно «скрылся». Может быть, он просто уехал по делам фирмы? Но почему-то я не надеялся на это: в голосе Филиппа мне тогда послышался оттенок бесповоротности — «…уехал надолго…». Так не говорят о человеке, отправившемся в деловую поездку.
Я прислушивался к звукам, возникающим в глубине дома: к хлопанью двери у входа «для прислуги» — это пришла повариха. Вот она загремела посудой, потом зажужжала кофейная мельница. Какая-то жизнь началась и в «зале», — верно, фрау Дунц не успела вчера закончить уборку — ей теперь приходится трудно… Но Лемперт, по крайней мере, помогает ей управляться дома. Я поймал себя на мысли, что люди маленького круга, очерченного границами бирхалле «Песочные часы», сделались мне близкими, что я сам в этом кругу не инородное тело. И это было мне приятно.
Как часто теперь со мной случалось, я снова уснул незаметно для себя и так спокойно, словно все уже было решено в моей судьбе.
Когда я открыл глаза, мне показалось, что я еще сплю, потому что в старом кресле напротив меня сидел господин Зауфер. Только то, что он читал «Берзенцейтунг», убедило меня, что это не привидение. Неужели даже привидения охвачены унифицированной печатью рейха?
— Вы не уехали? Какое счастье для меня… — пробормотал я потрясенно.
Он отложил газету, снял свои приметные, в золотой оправе, очки для чтения и сказал спокойно:
— Мне просто не стоит мелькать здесь часто, Руди…
Я не успел еще как следует освоить, прочувствовать, что он так назвал меня…
— Ты очень похож на отца, Руди, — продолжал Генрих Деш, — я подумал об этом, как только увидел тебя. Но, конечно, мне и в голову не могло прийти, что ты сын Курта. Я думал о случайном сходстве… Как мог я знать?
3
За новым поворотом судьбы открылось многое, очень многое. И счастливое. Счастье было подняться по трем каменным ступенькам груневальдского особнячка, громко именуемого «виллой», нажать кнопку звонка под медной дощечкой: «Доктор юрис. Герберт Зауфер», услышать шаги за дверью и произнести обычное: «Доброе утро, господин доктор! Это я…»
Так начинался день, который выдавался не часто и поэтому был особенно значителен.
Обычно мы уезжали за город. Генрих Деш любил местечко с поэтическим названием Онкельтомсхютте[9]. Мы добирались туда подземкой. Генрих говорил, что когда-то здесь был чудесный уголок. Сейчас он ничем не отличался от других берлинских пригородов.
Генриха эти места привлекали воспоминаниями. И так как эти воспоминания касались моего отца, то они становились как бы и моим достоянием. Мне казалось, что я вижу в кленовой аллее, тогда густой и тенистой, молодого, немного постарше, чем я сейчас, докера Курта Шерера. Воображение мое легко снимало седины Генриха, сглаживало морщины на его лице, выпрямляло слегка сутулую спину. Рядом с моим отцом он, человек умственного труда, выглядел, верно, более хрупким, более «комнатным»… Как они сблизились? Стали друзьями?
— Видишь ли, Вальтер, моя дорога шла не так прямо, как у твоих родителей. Хотя я старше твоего отца, он долго был моим наставником. Сначала нас связывала просто взаимная симпатия, и мне любопытно было узнать его друзей, его девушку — это была твоя мама, Вальтер. Красивая деревенская девушка… — Генрих улыбнулся, посмотрел на меня, за толстыми стеклами очков его серые глаза казались неестественно большими. Какими они были тогда? Когда в них отражалась «красивая деревенская девушка». Как смешно, что мою высокообразованную маму назвали просто «деревенской девушкой»!
Генрих угадал мою мысль:
— Твой отец уже тогда был партийным функционером. А Кете только приобщалась к делу.
Он замолчал надолго, и я не решился спросить, как случилось, что Курт Шерер, докер из Ростока, сделал своим единомышленником студента-юриста Генриха Деша, сына председателя судебной палаты. И каким образом тот, вместо того чтобы занять прокурорскую должность, как это намечалось, стал адвокатом в политических процессах.
Я узнал об этом позже. Генрих Деш сам хотел услышать от меня многое: он ведь не виделся с моим отцом после того, как, по решению партии, мои родители покинули родину. Иногда вопросы Генриха поражали меня своей наивностью: он совсем не знал нашей жизни, не всегда понимал то, что казалось мне простым и естественным.
Через него мне открывалось то, о чем я только догадывался. Как я мог знать о «другой Германии», если находился на дальней орбите подпольного движения? «Песочные часы» были как бы «перевалочной базой», удобным этапным пунктом, — со своим тиром, винным погребом, кладовыми… С Филиппом Кранихером, инвалидом войны и членом нацистской партии…
— И он вошел в нее уже коммунистом? — спросил я.
Деш удивился:
— Коммунистом? Он вовсе не коммунист. Но ненавидит наци. И незаменимый исполнитель… Тебе не все понятно, Вальтер. Знаешь почему? И почему ты не распознал их. Хотя крутился там с подносами каждый вечер…
Генрих попал на болевую мою точку: мне показалось, что эти слова он произнес с несвойственной ему суровостью.
— Я очень стыжусь, товарищ Генрих.
— Произошло так потому, что эти люди не подходили под твои стандартные представления, под тот образец борца, который ты смоделировал… — в обычной ироничной манере Генриха мне чудился укор.
Но как точно он определил… Разве Луи-Филипп долгое время не был в моих глазах просто толстым кабатчиком, занятым своими «штамгастами»? А Франц — пустым балагуром? А Конрад — нацистом? Пожалуй, вызывал у меня уважение только Густав Ланге. Его неторопливые и веские слова; хотя изуродованная ранением, но все еще могучая фигура; весь его облик, исполненный достоинства рабочего человека, приближал его к моему «эталону». И конечно, теперь меня удивило, что он старый социал-демократ, а вовсе не коммунист…
— В бирхалле я давно не вижу господина Ланге. С ним ничего не случилось, товарищ Генрих?
— По нашим временам, если человеку не отрубили голову, значит, ничего не случилось. Но в черные списки он угодил. И его вытолкали за проходную… Пусть он пока отсидится на своей родине. Есть такой городишко Пельтов, там еще царят более или менее патриархальные нравы. И партайгеноссен, занятые парадами и речами, не так бдительны.
— И он там все-таки…
— В безопасности? Ну, этого никто не знает. У них на заводе хорошо наладили выпуск некомплектного оборудования. Военного. В конце концов это, конечно, раскрылось…
Я уловил в голосе Генриха нотку обреченности, которая мне была уже знакома.
— Ланге глубоко пережил измену своих товарищей— социал-демократов. Это его и сблизило с нами. И не его одного.
Так мы говорили о людях, которых я знал и о ком только слышал. Слышал с раннего детства. Чьи имена так часто произносились в нашем доме: Эрнст Тельман, Вильгельм Пик…
— Под влиянием твоего отца я пришел к марксизму, — говорил Генрих, — воспринял его теоретическую основу… Без этого невозможно понять, что происходит. Как удалось нацизму достичь столь многого. Социальная мимикрия — это еще не все. Я бы сказал, есть еще «нравственная мимикрия»…
Я сразу вспомнил Иоганну, как она убежденно сказала: «Фюрер, конечно, против…» Ну конечно, он «против» порнографии и даже «нахтлокалей»…[10]
— Ты слыхал о тридцатом июня, Вальтер?
— Да, конечно. Я слышал, что Рем подымал штурмовиков на «вторую революцию», требуя выполнения обещаний, данных Гитлером… Обещаний «укоротить» капиталистов, уничтожить универмаги, удовлетворить мелкую буржуазию…
— Так вот, когда расправились с Ремом, и он был убит, и многие его единомышленники — тоже… то эта расправа была представлена не как политическая акция… отнюдь. А как возмездие за «безнравственность», «разложение» и — гомосексуализм. Это совсем неглупо было придумано, Вальтер, этому поверили многие…
Да, конечно, наци все используют. Они с самого начала использовали все низменные качества в людях: пресмыкательство перед силой, мелкобуржуазность, ограниченность шписбюргера… Они сумели поставить на службу своим целям и все лучшие качества нашего народа: его усердие в работе, его способность к жертвам и стремление к справедливости. На наших глазах совершается самый великий обман, какой только совершался на самой обширной арене человеческой деятельности. Обман, в который втянуты миллионы; преступление, в котором погрязли миллионы…
Деш остановился, так круто повернувшись на каблуках, что пола его щегольского пальто откинулась, и на мгновение я увидел ствол пистолета в легкой кобуре из кожаных лент.
В одну минуту это как-то преобразило Генриха в моих глазах. На задний план отступила «профессорская» манера речи и этот чисто интеллигентский жест, с которым он сбрасывал очки, держа их за дужку.
Передо мной встала другая жизнь этого человека — жизнь рабочих кварталов, возня с транспортами литературы, «выступления шепотом», накоротке, всегда с оглядкой, со смертельным риском.
Я увидел его — не только человека, который помог мне, вторгся в мою жизнь, а — учителя.
Учителя жизни на самом остром ее повороте, уроки которого мне объясняют многое, многое из моего опыта, потому что я уже имел опыт в этом мире, и я хотел не просто накоплять его, а познавать его смысл и сущность.
Я отдавал себе отчет в том, что никогда не смогу жить жизнью Вальтера Занга. И если вначале я считал, что слепой случай толкает меня то в одно, то в другое рискованное предприятие, противопоказанное Вальтеру Зангу, то сейчас я понимал, что сам искал эти случаи и что не могло быть иначе и не было для меня других путей.
Внешне, казалось, ничего не изменилось: так же, как и раньше, бегал я с подносами между столиками. Так же величаво возвышался над стойкой благодушный Луи-Филипп и все новыми «вицами» потешал завсегдатаев Франц Дёппен.
Но мне открылось тайная тайных «Песочных часов».
Словно бы в общем потоке текли разные струи, теплая и горячая, с разным накалом и разной скоростью.
…Если бы само Время пересыпалось в песочных часах у входа в бирхалле, сейчас в одну секунду совершилось бы перемещение песка из верхнего сосуда в нижний!
Мое время неслось, скакало галопом, как верховая лошадь Конрада. Имея специальное разрешение, он делал разминку на треке Тиргартена. Вероятно, эти прогулки нужны были ему и для дела.
Конрад очень серьезно относился к этому. Однажды он сказал мне: «Надо тренироваться физически не только для того, чтобы жить, но и для того, чтобы достойно умереть…» Только много времени спустя я понял смысл этих слов. А тогда они показались мне позерскими.
Наше сближение было односторонним. Конрад не знал моей истории: ему просто сказали, что, возможно, мы будем вместе «активно действовать». Я знал о нем больше, но, в общем, тоже немного. Он вызывал во мне сложное чувство симпатии и некоторой отчужденности. Я любовался им, но как бы через стеклянную стену.
И этого совместного «активного действия» я ждал немного настороженно, смутно представляя себе, что это будет и как оно получится. Как мы «притремся» друг к другу. Иногда он мне был очень близок со своей открытой мальчишеской манерой держаться, острыми словцами, которые так естественно слетали с его языка даже тогда, когда он появлялся в изысканном вечернем костюме со свастикой в петлице.
— Ты ловко с ним управляешься! — сказал я ему как-то, наблюдая его манипуляции с моноклем.
— Еще бы!.. Слушай, ты меня недооцениваешь. Моя фамилия все-таки Гогенлоэ!
— Ну и что? — спросил я, но, поняв, что дал маху, поправился: — Ты все-таки больше наш, чем Гогенлоэ…
— Спасибо, Вальтер! — сказал он очень серьезно и сжал мою руку.
— Слушай, как ты вошел в движение? — спросил он меня однажды.
— Я — рабочий, Конрад. Мой отец — токарь. По классовому самосознанию…
— Национальному самосознанию, — неуверенно поправил Конрад.
— Нет, именно классовому…
— Я думал, что классы — выдумка марксистов, — сказал он простецки.
— Ты совсем темный, Конрад, это же просто срам!
— Сейчас некогда просвещаться. Я должен бороться. Ты пришел «по классовому»… А я — по одной своей ненависти. Сначала это была ненависть Гогенлоэ к этому вонючему выскочке, парвенюшке-ефрейтору… А когда я научился думать, я возненавидел и Гогенлоэ не меньше, чем его!.. Слушай, мы все, все наше дело замешено на ненависти…
— Нет, Конрад, нет… Мы думаем о будущем!
Но Конрад не слушал меня:
— А с чего пошел с нами Филипп? Из ненависти! Когда отца его жены растерзали в гестапо. И эта молодая женщина, хрупкая, нежная, не выдержала удара… Верь мне, Вальтер, я не отступлю, ни перед чем не остановлюсь! Какая разница: читал ли я толстую книгу, которую написал Маркс, или нет… Разве она учит, как бить врага?..
— Вот именно этому и учит!
Конрад пригласил меня пообедать у Кемпинского.
Я охотно согласился: мне не случалось бывать в «настоящих» заведениях, а Кемпинский — это было чертовски шикарно!
— Ничего, что я в спортивном костюме? У меня другого и нет…
— Днем темный костюм не обязателен. И война списала весь бонтон, вместе с самим этим французским словом… Во-вторых, — Конрад скривился, — ты же знаешь, мы живем в демократическом рейхе…
Он окинул меня взглядом и добавил:
— У тебя вполне «арийский вид», ты явный долихоцефал, с чем тебя и поздравляю. Побольше бы кретинизма во взгляде, и сойдешь за самого-самого «нордического»… Я тебя так и представлю.
— Представишь? — испугался я.
— Ну да, тебе будет полезно посмотреть это падло, с которым я играю в игру: «Я тебя вижу, ты меня нет!» Значок нацепи.
Я нацепил. И вычистил свой серый костюм с брюками гольф, который я носил с модной небрежностью, ни в коем случае не отглаженным!
Конрад еще не остановил у респектабельного входа свой зеленый гоночный «мерседес», как подлетел бой в цилиндре с фирменным знаком и распахнул дверцу.
Зеркально-стеклянную вертушку привел в движение верзила швейцар, роскошный старик. Можно было подумать, что сам Кемпинский выбежал встречать нас, в переполохе не успев сбросить маскарадный костюм Отелло. Красный бархат на верзиле старике выглядел так, будто отродясь он ничего другого не носил, а массивная цепь на нем была не тоньше, чем у дворовой собаки. Кроме всего, он держал в руке булаву, словно гетман Скоропадский.
Конрад ответил на его низкий поклон легким «немецким приветствием» и спросил, тут ли, «господа партайгеноссен». Отелло ответил, что «все тут». Здесь же, около швейцара, возникли четверо тоже здоровенных, — вероятно, Кемпинский уберег их от фронта через своих клиентов, — мужиков, но не в бархате, а в безукоризненных фраках. С быстротой и ловкостью ночных грабителей они стащили с нас пальто и «приняли» перчатки: шляп мы, конечно, не носили. Даже зимой.
На лестнице, широкой, как в музее, нас встретил — опять же совершенно готовый к строевой службе — мужчина с партийным значком на лацкане смокинга. Ступая с такой осторожностью, словно прокладывал нам дорогу в джунглях, он провел нас через анфиладу гостиных в зал. Зал был такой чистый, такой просторный, так был залит, несмотря на день, светом электрических свечей и так, я бы сказал, сдержанно обставлен, что отдаленно напоминал великолепную операционную.
Конрада оживленно приветствовали. Их, правда, было всего шестеро в пустом зале, молодых людей, в общем-то непохожих друг на друга, но вместе с тем как-то «унифицированных». Даже слегка косоватый блондин в эсэсовском мундире не выделялся среди них. Скорее, был несколько отличен от других один, потому что казался много старше, с плешивой головой и в больших очках. Его представили как доктора теологии, фамилию я не разобрал. Здесь называли его запросто: Отти. Как я понял, он был из «великих пропагандистов».
Благодаря искусству целой бригады лакеев, принявших нас у самой двери с молчаливыми поклонами, мы как-то незаметно для себя оказались за накрытым столом, и перед каждым из нас уже высилась пирамида крахмальной салфетки, осеняющая такое количество вилок, ножей и ложечек, что я сразу же задумался об очередности их употребления.
Это тотчас, впрочем, разрешилось: все хватали что попало, чем попало. Костюмы на всех, кроме эсэсовца, были спортивные и мятые. Это являлось не только данью моде, не только указывало, что они конечно же за рулем, но, кроме того, что они сами устраняют неполадки в своем автомобиле. Словом, «только что из-под машины», — это было то, что нужно…
Одно место за столом оставалось незанятым, и Конрад выразительно показал на него глазами:
— Какой-нибудь «гвоздь программы»?
— Гвоздиха! — скорчил гримасу маленький, вертлявый, с обезьяньей мордочкой, на которой смешно выглядело пенсне.
— Ну? Это что-то новое. Я бы даже сказал, противоестественное, — протянул Конрад.
Намек был понят; Конраду похлопали.
— Пошел с козырной! — воскликнул обезьянник.
— Так кто же она? Актриса? Поэтесса? Нет? Ну, тогда проповедница католицизма?
— Наоборот, — мрачно уронил Отти, — с ней — скорее пасть, чем спастись…
— Боюсь догадываться… сдаюсь! — Конрад разрушил хитрую постройку салфетки и разложил ее на коленях. — Углубимся в предмет… Ага, тащат омаров!
— Увы! Это презренные крабы. Кажется, идет война. «Надо бороться с обжорством», — сказал жирный Герман.
Молодой человек, выглядевший на фоне собравшихся просто лордом, в новеньком фраке и лакированных ботинках, поставил перед каждым фарфоровую мисочку с розовой жидкостью, в которой плавал ломтик лимона, и положил красную салфетку с изображением омара. Самих омаров, правда, не было, но я догадался, что в розовой водице следует полоскать пальцы по ходу расправы с крабами.
За порядком следил тощий, но холеный метрдотель, похожий на Чемберлена. Словом, здесь был полный набор уклоняющихся от чести пасть на поле брани!..
Между тем за столом продолжался разговор, начало которого я прослушал. Говорил Отти, чеканя слова, в той «приподнятой» манере, какая была обычна у наци-ораторов:
— При чем тут просвещение? Пропаганда не имеет ничего общего с просвещением. Она может еще дать какую-то информацию, но основное ее назначение — не разъяснять, а преподать определенные истины и понудить к определенным действиям. По-ну-дить…
Он отставил свой бокал.
— Чем же тогда пропаганда отличается от приказа? — спросил Конрад и посмотрел на меня, чтобы я оценил его «подначку».
— Исключительно тональностью, — отрезал Отти. — Пропаганда — разговор со всеми сразу. Приказ — повеление каждому. Пропаганда — инструмент господства. А я бы добавил к этому известному определению: этот инструмент, как, скажем, лопата, призван взрыхлить почву… Почву, на которую потом упадет зерно приказа…
Отти понравилась собственная метафора. Он ткнул указательным пальцем в скатерть, словно, найдя удачную мысль, прижал ее пальцем к столу. Потом он вынул записную книжку-алфавит и записал свой экспромт на букву «п».
Конраду, кажется, не хотелось останавливаться на этом: у него были свои цели в разговоре. И он, явно для меня, играл с Отти в поддавки.
— Всё так, — сказал он, — но есть вещи более важные…
— Нет ничего важнее, — перебил Отти, — потому что пропаганда входит в систему тотальной обработки нации.
— Но вы всеми силами отталкиваетесь от участия разума в деле пропаганды, не к разуму взываете вы. А — к чему?
— К чувствам, дорогой Конди, к чувствам! Пусть интеллигентские недоумки танцуют вокруг разума. Национал-социализм глубоко реалистичен: пропаганда воздействует на чувства! Разум — гость, а чувства — хозяева. Без гостя дом есть дом. Без хозяина — нет дома, — с пафосом выпалил Отти и остался доволен собой.
— И потому наш Отти запивает сотерн мюнхенским пивом! — иронически воскликнул обезьянник.
Когда Отти поднес к губам пивную кружку, обнаружилась красивая подставка со свастикой и готической надписью вокруг нее: «Немец! Твоя жертва священна!»
Отти поставил ее на ребро и глубокомысленно произнес:
— Вот вам, господа, пример вездесущей пропаганды, пропаганда везде и всегда! Речь идет о жертве. Жертва может быть разной. Важно, что она священна.
— Но одни бросают на алтарь отечества свою жизнь, а другие — только медяк в кружку сборщика. Что же, их жертвы равны? — Конрада развлекала серьезность Отти.
— Каждая молитва угодна богу, так и фюреру угодна любая жертва. Из суммы этих жертв и рождается великое самопожертвование нации.
Отти подумал немного и вновь вытащил книжку. Конрад опять посмотрел на меня, без слов говоря: «Видишь, кого я тебе показал?»
В процессе записывания Отти обрел еще какую-то мысль. Об этом можно было догадаться опять-таки по движению указательного пальца. Но высказать ее не пришлось.
— Господа! Я иду встречать нашу даму! — закричал обезьянчик. — А вы настройтесь на менее академические темы. Конрад! Расскажи что-нибудь про лошадей…
Никто уже не хотел слушать ученого Отти. Все выколупывали нежные розоватые шейки крабов и обсасывали клешни, время от времени погружая пальцы в мисочки с лимонной водой и вытирая их салфетками с омаром.
Вдруг все за столом поднялись, и так как я сидел в конце его, то увидел вошедшую, только когда обезьянчик отодвинул для нее стул и она уселась на него, несколько грузно, поскольку эфирным созданием ее никак нельзя было назвать.
И все же это была Ленхен… Она сильно раздалась в ширину, что, по военному времени, было даже несколько загадочно!.. И пожалуй, это ей шло. Она уже не выглядела ни Гретхен, ни Лорелеей! Но что было, конечно, важнее, она целиком отвечала требованиям, которые предъявлялись наци-даме: цветущая женщина, родоначальница, мать или будущая мать многочисленных солдат рейха, хозяйка в доме, при этом не уклоняющаяся от обязанностей перед фюрером. На ней был отлично сшитый строгий костюм, не скрывавший всех ее женских достоинств, а на широком ривере его блестел партийный значок.
Лени держалась свободно, как в привычной компании. Когда ей представили меня и Конрада, она, скользнув по мне взглядом, закричала:
— Вальтер! Ну как же я рада видеть тебя! Ты все еще живешь у старой ведьмы на Линденвег?
— Конечно, Лени. Я приговорен к ней пожизненно!
— А мой дядя еще не окочурился? Ох, господа, если бы вы знали моего дядю! Он искренне считает, что национальная революция произошла лишь благодаря его усилиям на поприще сбора старых калош…
Ленхен болтала с такой легкостью и естественностью, что я просто диву дался. Особенно когда выяснилось, что она какая-то персона в Женском союзе.
О боже, — Лени! Мне даже показалось, что при каком-то повороте в ее миловидном личике проявляется что-то, напоминающее львиный зев.
Конрад поменялся с Лени местами, и мы оказались как бы сами по себе за столом, где продолжал ораторствовать Отти. Лени тотчас сказала:
— Я была так влюблена в тебя, Вальтер. А ты пренебрегал мною. Из-за этого, пожалуй, я и удрала…
— Надеюсь, ты удрала не от меня, Лени, а от дяди с его калошами.
— Знаешь, Вальтер, я так надеялась удрать вместе с тобой… Ты всегда считал меня дурочкой, а вот видишь, какие люди меня окружают. И ценят…
— А за что же именно они тебя ценят?
— Как тебе не стыдно, Вальтер, — Лени подняла на меня свои серые глаза в темных ресницах, невинные, как у младенца. — Я замужем.
— О господи, час от часу не легче! Где же твой муж?
— Там, где теперь все мужья, — ответила она расхожей фразой, но с большим достоинством, — в наших доблестных войсках.
— О, в снегах России?
— Не совсем. Он в эсэсовских частях на территории— как это? Ну, там, где такой хороший курорт — Мариенбад, кажется… А этот, — она показала на эсэсовца, — он — начальник моего мужа… Кажется, он уже напился… Оскар! Вы еще на ногах? — закричала она.
Эсэсовец попытался подняться, но сделал какой-то вздрог и опять упал на стул, словно пораженный собственными спаренными молниями, и даже закрыл глаза.
Никто не обращал на него внимания, как, впрочем, и на нас: шел разговор на геополитические темы, которые развивал все тот же Отти вперемежку с обгладыванием фазаньей ножки.
— Слушай, они будут тут жрать и трепаться до самого вечера — я их знаю. Давай сбежим. «По-английски»— не прощаясь…
— Нельзя заимствовать обычаи противника, — сказал я назидательно. Но предложение Лени показалось мне заманчивым, и мы с ней нырнули под портьеру.
У конторки стоял Чемберлен и, видимо, проделывал сложные манипуляции с продуктовыми талонами всех цветов. Трудно было даже представить себе, как можно расплатиться за такой обед!
Впрочем, меня это мало касалось, а Конрад здесь плавал как рыба в воде.
Когда мы выходили на улицу, я машинально отметил, что его «мерседес» перегнали чуть подальше, на площадку, где он поставлен в ряду других автомобилей.
Уже смеркалось, но небо было светлым и чистым, какое бывает здесь в начале марта, а темнота, казалось, поднимается из ущелья узкой улицы, куда мы свернули. Все вокруг выглядело очень мирным, даже два солдата, застывшие у афишной тумбы с изображением полуголой девицы, рекламирующей дамское белье. Они проводили Лени восхищенным взглядом.
— Во зад. Что снарядный ящик, — сказал один из них.
— Ты уже не служишь официантом в пивной? — спросила Лени.
— Служу.
— Я подумала, что ты дружишь с Конрадом Гогенлоэ…
— Дружу, конечно. Мы ведь живем в нашем демократическом рейхе…
— Ты очень изменился, Вальтер.
— Чем же, Ленхен?
— Стал как-то увереннее, ты теперь совсем не похож на официанта…
— А на кого же?
— На какого-нибудь партайгеноссе из молодежного руководства.
Я засмеялся:
— Но ведь и ты, Лени, стала настоящей гитлердамой…
— Да, мой муж говорит, что меня даже не стыдно показать в Париже. Он очень хочет туда вернуться… Париж — это же чудесно… Да, Вальтер?
— Не знаю, я там не был… — Вспомнив Иоганну, я поинтересовался, что, собственно, там привлекает Лени — А зачем тебе Париж? Что ты о нем знаешь?
— Что там много всякой еды, — ответила она не задумываясь. — И все-таки, — продолжала она, — тебе я могу признаться: иногда мне делается так страшно… Я ведь трусиха.
— Чего же ты боишься, Лени?
Она шла рядом со мной, пышная, красивая, в дорогом весеннем пальто из морской собаки, наверное присланном ей мужем из Протектората. И, вероятно, взвешивала, действительно ли можно признаться в своих страхах официанту из пивной, который стал похож на молодежного фюрера…
— Я боюсь, что нам всем скоро будет шлюсс…
— Как же это, Лени? Ведь фюрер обещал новое оружие…
— Ах, Вальтер, все по уши сыты обещаниями! А что сказал доктор Геббельс — в пику Герману? Что из-за русских мы потеряли господство в воздухе. И теперь томми колошматят нас как хотят.
— Это да. И знаешь, Лени, на воде у нас тоже неважные дела…
— Еще бы! — подхватила Лени. — Говорят, когда потопили «Шарнхорст», фюрер сказал, что это все равно что утопили его собственного ребенка…
Я вздохнул, что Лени приняла за знак сочувствия осиротевшему фюреру.
— Ему тоже нелегко, правда, Вальтер?
— Да уж!.. Но все-таки, чего ты конкретно опасаешься, Лени?
— Понимаешь… Мне иногда кажется, что мы слишком далеко зашли… Наполеона, конечно, не сравнить с нашим фюрером, но и он ведь был великим полководцем…
— И между прочим, Карл Двенадцатый — тоже… — подлил я масла в огонь.
— Как? Разве Карл… тоже? — Лени не была сильна в истории.
— Тоже, Лени, тоже. — Я подумал, как перевести русское: «еле ноги унес»…
— Вот видишь, — Лени замолчала. Бог знает что творилось в ее бедной голове!
— А куда мы, собственно, направляемся, Лени?
— Ко мне, конечно. Разве ты не хочешь посмотреть, как я живу?
— Хочу! Хотя бы для того, чтобы рассказать этой свинье, твоему дяде…
— Да-да! Пусть он знает, кого потерял!.. — подхватила Лени самым серьезным образом.
Я, естественно, не мог показать, что я плохо знаю этот район. Думалось, мы где-то около Цоо, но, возможно, я ошибался. Во всяком случае, мы еще не успели отдалиться от Курфюрстендамм, как завыла сирена воздушной опасности. К этому уже привыкли, на улице ясно обозначился людской поток, катящийся в одном направлении и все время вбирающий в себя людей, которые выбегали из подъездов с приготовленными именно на этот случай чемоданчиками, узлами и детскими колясками. Некоторые вели собак с полной «выкладкой», в намордниках и строгих ошейниках, а одна дама несла клетку с птицей. Люди двигались ходко, но без паники, организованно.
— Вальтер, пойдем со всеми, — заволновалась Лени, — здесь недалеко бомбоубежище с подачей пива…
Я только собрался ответить, что предпочитаю пить пиво на земле, а не под ней, как где-то позади грохнул бомбовый удар страшной силы. Небо над нами потемнело… «Четверки, четверки!» — панически закричали в толпе, которая, потеряв форму и темп, то сбивалась, то растекалась… Мгновенно возникла давка. Четырехмоторные американские бомбардировщики с оглушительным многоголосым воем прошли над нами, и в ту же минуту грохнуло совсем близко…
Я почувствовал, что меня вместе с Лени, которую я прижимал к себе, подняло на воздух, и мне показалось, что мы, вопреки закону притяжения, не шлепнулись на мостовую, а так и остались парить между небом и землей… Мне показалось так, потому что подхваченные воздушной волной, мы, вероятно, на какое-то мгновение потеряли сознание. Когда я очнулся, подо мной была земля. И я благословил ее — мягкую, холодную и мокрую.
Лени лежала рядом со мной, крепко вцепившись в меня обеими руками. Мне показалось, что она мертва…
— Лени, Лени, что с тобой? — я кричал, а голос мой звучал почти как шепот. Но все же я слышал себя… И видел… Да, я видел — смутно, в полутьме, — может быть, наступил уже вечер, а может быть, и всего-то прошло несколько минут, — какой-то сад, где, показалось мне, мы были одни с Лени… Живой или мертвой— я не знал.
Все же я высвободился и поднялся. И стал трясти ее, дуть ей в лицо, — она же была жива, она дышала… И глаза у нее были открыты.
— Почему ты молчишь? Ты жива, цела… — твердил я, не совсем уверенный в этом. — Лени, ты просто испугалась…
— Я не слышу, — сказала она, — ничего не слышу…
— Это пройдет, Лени! — твердил я. — У меня уже проходит… — Я действительно уже лучше слышал свой голос. А теперь вдруг услышал и крики: «Возвращаются, возвращаются!» И шум приближающейся эскадрильи…
Это не были «четверки», а более легкие бомбардировщики, которые шли на бреющем, звеньями по три…
«Пикируют!» — душераздирающе кричали вокруг: сад, оказалось, кишел людьми. Они ползали, кричали или молча дрались друг с другом за каждое малюсенькое укрытие, кочку, кустик, порушенную скамейку…
Одна за другой машины пикировали, поливая пулеметным огнем, словно орошали из адских брандспойтов обреченную, проклятую землю…
«Отбомбились…» — прокатилось, как вздох облегчения, хотя пулеметы все еще строчили по огромной, открытой площадке, на которой бог знает как мы оказались…
Тишина наступила внезапно. В ней, как глас архангела, прозвучала сирена отбоя и сразу — многочисленные сигналы автомобилей: я разобрал пронзительно высокий — санитарных и гудящий — технической помощи…
— Слышу, — сказала Лени и заплакала.
Кто-то бежал с факелом в руке обочь парка.
Кто-то кричал:
— Разрушения на Курфюрстендамм!.. Гедехтнис-кирхе… Цоо… Много жертв… Все убиты…
— Боже, они все погибли! — прошептала Лени. Но я подумал об этом еще раньше, хотя не знал, слышал ли слова: «У Кемпинского…» — или мне почудилось. Но я все решил еще до того, как Лени громко, в голос заплакала.
— Слушай, я побегу туда! Подожди меня здесь…
— Нет! — Лени обхватила мою шею. — Нет, я боюсь!
Я пытался вырваться, повторяя:
— Пойми, там Конрад…
— И я с тобой!..
Мы побежали не по тротуару, запруженному толпой, а прямо по мостовой, рискуя попасть под колеса автомобилей санитарной и технической служб, идущих на «сверхскорости». Чем дальше мы продвигались, тем гуще и непереносимее становился смрад: несло всем, что могло гореть и горело. Страшно было подумать, что именно…
Оцепление еще не успели организовать. Мы подбежали к дымящимся развалинам в потоке тех, кто, как и я, разыскивал своих близких или то, что от них осталось. Но уже привычно быстро работали саперы и пожарные. В касках и противогазах, одетые в водо- и огненепроницаемые костюмы, различающиеся еще издали по цвету, они со своими щупами и шлангами походили на марсиан, наконец-то завоевавших землю… Санитары в белых масках с носилками становились в очередь к автопоездам с красным крестом.
Толпа раздавалась, пропуская шествие с носилками, силясь рассмотреть лежавших на них. И всё без вопроса, без звука, понимая, что тащат только тех, кто дышит. А что там, в глубине гигантской воронки и в горах обломков, — об этом лучше было не думать.
Я пробивался в толпе, толкая впереди, как таран, Лени и крича: «Там ее муж… Пропустите!..» Так нам удалось прорваться в первую шеренгу. Мимо нас в плавном движении носилок, словно в чудовищном танце смерти, следовала вереница полутрупов, человеческих останков. Это была как бы бесконечно движущаяся демонстрация без знамен и штандартов, без оркестров и речей, но убедительнее их.
Мои часы разбились, но, конечно, было уже поздно. Однако никто не двигался с места, не было слышно ни криков, ни рыданий, даже стонов, только односложные команды саперных офицеров, подаваемые в рупор, повторяющие: «Ахтунг!», «Ахтунг!», «Лос»… «Ахтунг!», «Лос»… Да шум отъезжающих и подходящих на их место санитарных машин…
Мы стояли, сами как неживые, не чувствуя ни усталости, ни голода — ничего. Как будто все человеческие чувства отступили, сдались на милость только одному, властно завладевшему всеми: ужасу!..
И только к одному взывали короткие сигналы, словно прощальные всхлипы уходящих во мрак машин с их страшным грузом; и шипение водяных струй, словно шепотная мольба; и кровавые кресты над белыми масками: милосердия!..
Но не было милосердия ни на земле, ни в небе, где уже возникал знакомый нарастающий гул, не похожий ни на один земной звук…
И в это мгновение на развалинах, точно довершая апокалипсическую картину, точно видение уже не этого, не нашего мира, возникла маленькая процессия…
Впереди шла очень высокая старуха — почти великанша— в черном длинном хитоне и большой черной шляпе-корзинке, закрепленной черными лентами под подбородком. За ней следовало еще с десяток женщин, в таких же хитонах и шляпах. В свете синих ламп их лица выделялись мертво-белыми пятнами, а большие черные шляпы над ними походили на чудовищные грибы, которые они несли на себе привязанными у подбородка…
Они шли так, будто ни фугас, ни пуля, ничто не могло их коснуться, было бессильно против них. Будто от всех земных бедствий охраняла их песня, так исступленно и все же гармонично раздававшаяся над этой юдолью скорби.
Это был псалом: «Помилуй нас, великий господи… Мы — дети твои… Внемли молитвам нашим… Мы заблудшие…»
— Армия Спасения, — прошептала Лени и перекрестилась мелким крестом.
Бомбовые удары невдалеке заглушили хор женщин в черном. Но никто не ушел. Ни один человек не сдвинулся с места, пока не пронесли последние носилки и санитарный поезд тронулся в последний рейс. Только тогда стала растекаться толпа. Сначала мелкими ручейками, а потом по двое, по трое, явно — семьями, побрели медленно и скорбно за одну ночь состарившиеся люди. О чем они думали? Неужели они и после этого понесут дальше штандарты со сломанным крестом?
Теперь на опустевшей площади с горами развалин открылась глубокая воронка. На дне ее, причудливо изуродованные, громоздились обломки. Это было все, что осталось от автомобильной стоянки.
Я еще издали заметил покореженный, приметно зеленый остов «мерседеса» Конрада. Где был он сам?
— Что мне делать, Вальтер? Что мне теперь делать? — приставала Лени.
— Идти домой спать.
— Ты меня не понял, Вальтер. Я не могу больше жить под бомбами… Я не вынесу…
— Офелия, иди в монастырь! — пробормотал я.
— Что, что?
— Я сказал, что тебе надо вернуться в свою деревню. К маме. И забыть про парижскую жратву. Питаться молочком. И, хайль Гитлер, травкой. Всё!
Я был совершенно измучен неизвестностью насчет Конрада.
Мне пришлось проводить Лени домой, она всю дорогу канючила, чтобы «по крайней мере» я ее не бросал… Из чего можно было заключить, что кто-то уже это сделал.
Она остановилась перед оградой какой-то виллы.
— Ты здесь живешь? — удивился я.
В окнах особняка в глубине сада не было света, и почему-то мне подумалось, что у Лени здесь невеселая жизнь.
— Да, Вальтер. В доме мужниных родителей.
Она повисла на моей руке:
— Это ничего не значит. Ты можешь зайти и…
Ситуация повторялась.
— И не думай, — сказал я.
Как только я от нее отделался, ноги сами собой понесли меня обратно, к развалинам. Хотя было совершенно ясно, что ничего нового там не обнаружится. Но меня как магнитом тянуло на злополучное место.
Мысль о том, что Конрад мог погибнуть на автостоянке, заставила меня спуститься в воронку. Кладбище машин окутывало резкое зловоние, как будто трупы машин разлагались подобно человеческим.
Я пробирался среди них, остро чувствуя себя единственным живым среди мертвых. Да, они казались мне умершими, потому что я помнил их на бегу, когда они дышали, перекликались. Почти сразу я нашел то, что искал: ярко-зеленые плоскости, сплющенные, как слоеный пирог.
Я остановился. И услышал, что кто-то спеша перепрыгивает через нагромождения обломков. Но я не обернулся, боясь потерять вдруг возникшую надежду.
Когда Конрад уже оказался рядом и, тяжело дыша, тронул меня за рукав, я подумал, что, собственно, так и должно быть: в нем всегда было нечто победительное.
Кажется, я его растрогал своим волнением.
— Не хитро догадаться, Вальтер, чего ты стоишь здесь, как безработный перед витриной автомагазина. Но кому суждена петля, тот не погибнет от ножа.
— Не смешно, — меня рассердило его неуместное балагурство.
— Пожалуй. Потому что нам действительно суждена петля?
— Хотя бы.
— Тогда успокойся, Вальтер. Мы не удостоимся даже виселицы. Теперь вешают на крюках.
Обозлившись, я повернулся и стал выбираться на шоссе. Конрад следовал за мной.
— Слушай, ну чего ты? Давай зайдем куда-нибудь, выпьем чего-нибудь. Не каждый день выпадают такие чудесные спасения!
— Куда зайти? Давно уже полицейский час, абсолютно все закрыто! — хмуро сопротивлялся я.
— Квач! Я знаю один погребок тут, совсем близко. Хозяин плевал на полицейский час, они там в бецирке едят из его рук.
Действительно, на условный стук нам открыли дверь, — обитую железом, словно в настоящем погребе, и мы оказались в ярко освещенной вейнштубе, которая в эту ужасную ночь увиделась как мираж. Все столики были заняты, и я подумал, что здесь собрались люди с крепкими нервами. Но тотчас сообразил, что довольно глубокий погребок служит убежищем, и хозяин наверняка оправдывает своим гешефтом расходы на полицейских.
Нас немедленно устроили в боковой нише. В вейнштубе все выглядело так, словно ничего не произошло и вечер был как вечер.
— Вы давно у нас не были, — заметил Конраду хозяин, он сам подал нам кофе и по рюмочке «монастырского» ликера — на большее у нас не было денег.
Конрад объяснил мне:
— Это штамкафе моего зятя. Он вообще-то человек глубоко штатский. Крутится вокруг больших военачальников и всегда ложится на их волну. Не боится рискнуть при этом.
— А как же насчет воинского долга?
— Тут все в порядке. У него такая болезнь — вроде трясучки. Олаф умная бестия. Схватывает то, что еще только в воздухе носится.
Наверное, через него Конрад получал те новости, которые высоко ценил Генрих. Через него — тоже. Имя и положение отца открывали Конраду такие двери, о которых мы и мечтать не могли. Но было еще и другое. Однажды Конрад сказал мне: «Моя работа — вторичная. Но, в случае чего, я принимаю удар на себя».
— Может быть, все-таки объяснишь, как ты выскочил из заварушки у Кемпинского, Конрад?
— Исключительно благодаря свинству, которое ты мне устроил.
— Я?
— А кто же? Ты смылся с потаскушкой, как будто не для тебя я затеял все это. И сразу за тобой я выскочил оттуда.
— Но почему твой автомобиль…
— А… Потому что какой-то остолоп загнал его на стоянку… Чего никогда не было. А я направился в переулок, куда его обычно ставил дежурный шупо. Впрочем, этот остолоп преподнес мне жизнь взамен зеленого «мерседеса». Выпьем за остолопа, Вальтер!
— Вернее, за память его, Конрад! Вряд ли он уцелел.
Мы как будто условились ничего не говорить о тех, оставшихся в зале Кемпинского.
В это наше свидание Конрад показался мне более «раскрытым», чем когда-либо. Вдруг он заговорил о своем отце:
— Больше всего боюсь, что он сунется в какую-нибудь заговорщицкую кашу, которую заварит такой же старый пентюх, как он…
— А почему ты этого боишься?
— Потому что твердо знаю: на десять заговорщиков будет не менее трех провокаторов.
— Ты от них тоже не гарантирован.
— Вальтер, я работаю с людьми другого круга.
— Ага, ты уже приближаешься к классовому подходу…
— При чем тут классы? Это дело чести.
— Понятие чести тоже классово.
Конрад по-детски недоверчиво посмотрел на меня:
— Слушай, Вальтер, откуда ты все знаешь?
В самом деле, откуда? Вальтер Занг, подмастерье из тюрингского захолустья… Официант второразрядной бирхалле…
— Я же говорил тебе, Конрад, я из рабочей семьи. У нас бывали ученые люди — марксисты.
Конрад скривился:
— Когда-нибудь я тоже… осмыслю… А сейчас — только действовать! Ты мне все разъяснишь потом, «после всего». Если для нас будет это «потом»…
Я молчал, откуда мне было знать, что именно делает Конрад? Может быть, у него действительно мало шансов на «потом». Это меня держат «на подхвате». Может быть, от сознания своей неполноценности я ввязался в спор.
Это, конечно, было глупо. Но нервы у нас обоих были взвинчены.
Все кончилось в тот момент, когда появился хозяин и сообщил Конраду, что господин Гогенлоэ уже здесь. И просит молодых людей к своему столу…
— Не удивляйся: моя сестра вышла замуж за кузена. В нашем семействе это принято. Один из признаков вырождения — и слава богу! Чем скорее выродятся, тем чище воздух.
Теперь мы с ним снова были едины, как бы противопоставляя свой союз неведомому мне «вырожденцу».
Впрочем, на такового зять Конрада на первый взгляд вовсе не походил: до вырождения было, вероятно, еще далеко. Олаф Гогенлоэ выглядел цветущим мужчиной, спортивно подтянутым, с какими-то удивительно, я бы сказал, «деятельными» руками. Они у него все время подпрыгивали, плавали в воздухе, как бы играли на невидимом инструменте и отвлекали на себя внимание собеседника, что, в общем, было кстати, так как смотреть в лицо Олафа было неприятно и неловко. Почти беспрестанно какая-то дрожь пробегала по нему.
Конрадов зять сидел в одиночестве в глубокой и комфортабельно обставленной нише за столиком, на котором было всего наставлено.
— Ну, Олаф, ты как нельзя более кстати! Можешь вполне на нас надеяться! — объявил Конрад, оглядывая стол. И в ту же минуту я почувствовал страшный голод.
— Покажите, мальчики, на что способна наша смена! — приветливо пригласил Олаф.
— Это мой друг. Самый близкий друг, — представил меня Конрад.
— И конечно, такой же «золотой мальчик», как ты, — предположил Олаф.
Когда он заговорил, руки его еще больше оживились, он разводил их, словно плыл «брассом». И я увидел, что он совершенно пьян. И говорил без остановки, как бы продолжая разговор, начатый не здесь и не сейчас.
Речь шла или, вернее, билась, как бьется вода о камни, вокруг проблемы будущей Германии, и чем дальше, тем больше я удивлялся свободе, с которой высказывался Олаф по самым острым аспектам темы.
Конрад подавал свои реплики осторожно, обдуманно. Олаф отбивал их снисходительно, как мастер — мячи новичка.
— Германию разнесут в клочья: ее расчленят, и она не подымется больше. И пусть так! Мы не заслуживаем лучшей участи. Мы свой жребий сами выбрали. Или, может быть, нам подкинул его ученый попугай, протянув «счастливый билетик» в своем большом клюве? В то время как фокусник стоял тут же и потирал руки, глядя, как мы радуемся, как мы скачем и ликуем, что заполучили тысячелетнее счастье за такую ничтожную цену! А цена… она оказалась слишком высокой.
Пальцы Олафа словно бы хватали воздух, но я уже привык к этому и теперь был прикован лишь к его словам. Конрад отозвался на них:
— Ты исходишь из того, Олаф, что крах рейха — это крах Германии. Попробуй отойти от этого.
Олаф воскликнул:
— Отойти? Как я могу отойти от этого? Едва я это сделаю, как попадаю на удочку красных, на эту их наживку: «Свободная Германия». Клянусь богом, это ловко придумано! Но не для меня, нет! Может быть, для тебя, Конрад. Ловись, мой мальчик. Все равно пойдешь ко дну вместе с нами! — с ноткой злорадства заключил он довольно громко, так что я даже оглянулся: не слышит ли нас кто-нибудь?
Конрад заметил это:
— Не беспокойся: здешний хозяин — бывший денщик отца Олафа. Дядя его из маршевой роты вытащил.
Олаф поостыл, руки его, утомленные своим участием в беседе, праздно легли на подлокотники кресла.
— Что вы знаете, мальчики? Ничего. Вы не знаете, на что способен человек, отчаявшись… Ваша сфера — мутная водица, в которой вы даже и рыбку не ловите. И наверное, это хорошо: проводить бездумно дни с друзьями. Ты ведь тоже из «золотых мальчиков», — он бесцеремонно ткнул в меня пальцем.
Я понял, что в глазах Олафа мы — прожигающие жизнь юнцы и что Конрад прочно укрепился в такой роли. Это меня порадовало.
Что касается Олафа, то мне никак не удавалось определить его позицию: а может быть, ее и не было? Может быть, он просто барахтался как попало, прежде чем пойти ко дну? Но театральное, показное было в Олафе: все время казалось, что за чувствами, выявляемыми им так бурно, кроется трезвый расчет.
От непривычного изобилия ужина мне дремалось. События сегодняшнего вечера и Олаф с его «трясучкой» как-то слились в одно, потеряли реальность, словно все тянулся один и тот же сон, сквозь который прорывалось смутное беспокойство. Оно было связано с Конрадом и вдруг определилось, стало локальным, когда я услышал слова Олафа:
— Бездельничать, мальчик, и мотать деньги ты можешь с успехом и в Швеции. Да где угодно. Уезжай, прошу тебя.
— Почему я должен куда-то ехать? Ты не можешь более вразумительно объяснить? — естественно, что Конраду обязательно надо было добиться этого. И сам я уже почуял в словах Олафа какую-то близкую и определенную опасность.
— Могу тебе только сказать, мальчик, что авиация томми и танки русских — это еще не все, что грозит рейху. А когда подымется большая волна, она сметет и мелкие камушки. Но даже мелкий камушек может закатиться в такую ямку, откуда его не выковыряешь. Ищи свою ямку, Конрад. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. И как ценю покой отца. Ну что тебя здесь держит, в конце концов? Друзья по попойкам? Сделаешь доброе дело — возьми их с собой!
— Подумаю, — беспечно ответил Конрад, а я понял, как его веселит неведение зятя. Если Конрад не знал всего об Олафе, то уж тот, наверное, и во сне не видел, чем живем мы с Конрадом.
В «Часах» меня встретили как из мертвых восставшего. Кому-то я сказал, что еду с Конрадом к Кемпинскому, а о катастрофе уже шли панические слухи, хотя газеты ограничились несколькими строками о том, что «силами противовоздушной обороны пресечена попытка массированного налета на центр города».
Посетителей пока было немного. Я надел свою кельнерскую куртку и бездельно стоял у стены.
Несколько молодых людей сидели за угловыми столиками, и Франц уже завел здесь свое: «Значит, так…»
Мне было слышно, как аппетитно он раскатывает, словно акробат свой коврик, очередной «виц».
— Адольф приезжает в сумасшедший дом…
— Уже хорошо! — сказал один из парней.
— И спрашивает: «У вас есть сумасшедшие, которые вообразили себя Гитлером?» — «Есть, мой фюрер», — отвечает главный медик. «И они похожи на меня?» — «Да, мой фюрер». — «Гм… Я хочу говорить с ними. Инкогнито. Переоденусь в больничную одежду; через час откройте палату». — «Слушаюсь, мой фюрер».
Ну, Адольфа обрядили и запустили к сумасшедшим. Каждый из них орал: «Я — Гитлер, выпустите меня!» И вдруг стало тихо. «Даже сумасшедшие признали истинного фюрера», — поняли медики. Через час, минута в минуту, распахнули дверь, и все бросились из палаты с криками: «Пустите! Я Гитлер!» Но они были так похожи, что нельзя было распознать фюрера.
И поэтому пока что всех затолкали обратно. Главный медик звонит Герингу: «Что делать?» С солдатской решительностью Герман отвечает: «Выпустите одного: любого!» Так и поступили.
…Франц сидел скромно опустив глаза и не поднял их, даже когда раздался могучий хохот.
Когда он подошел ко мне, я спросил:
— Не слишком ли рискованные анекдоты рассказываете, Франц?
— Ну что ты. Это же хорошие парни. С рельсопрокатного. Я их знаю тысячу лет.
Он помолчал и вдруг спросил:
— Ты, наверное, думаешь, что я болтун?
— Да что вы! Как я могу так думать?
Но Франц был слегка навеселе и в том настроении, в котором русские спрашивают: «Ты меня уважаешь?» А мне до смерти хотелось узнать его историю. Мы сели за стойкой.
— До того как я стал развозить на своей тележке детали по цехам, с «довесками» из прокламаций… До этого со мной уже столько всего наслучалось, что другому хватило бы на всю жизнь! — начал Франц. — Я был из тех рабочих парней, которые поймались на крючок еще до «великой революции» Адольфа. Крючок был непростой. Наживка богатая. Не клюнуть было трудно. Потому что обещали раздеть донага капиталистов, а рабочего сделать первым человеком в рейхе. А крестьянам — наследственный двор и льготы. И прижать хвост ростовщикам, и разогнать универсальные магазины. Я и охнуть не успел, как оказался в штурмовом отряде. Я всегда был драчуном.
Ну что ж! На демонстрации, которую разогнала полиция, я нес красную тряпку со свастикой, — я! И хотя остался цел, попал в «мученики». Скажу тебе: вокруг меня вились партайгеноссен, как пчелы над гречихой. Я был молодой, смелый драчун. И рабочий, это они очень любили, потому что с самого начала кричали, что они — рабочая партия. И я кричал это громче всех. Кумиром моим стал наш шеф — Рем. Меня, мальчишку, он отмечал за мою бойкость и за то, что я прыгнул бы со шпиля Гедехтнискирхе, если бы он приказал.
А когда «великая национальная революция» совершилась с нашей помощью, мы сразу всплыли на поверхность, как дохлая рыба… И на первых порах плавали поверху, и все было отлично.
Но очень скоро у нас в штурмовых отрядах началось брожение: стали говорить: где же выполнение обещаний? Где привилегии мелким торговцам? Где прижим универсальных магазинов? Где вообще борьба с капиталом? Нас поддержали, когда шла забастовка у Стимннеса? Как веревка повешенного! А капиталисты вовсе ничего не потеряли от «великой революции».
Как ты понимаешь, мне лично универсалки не мешали. Я вообще-то за Вулворта[11]—дешево и сердито! С евреями мне тоже делить нечего. И на хрен мне «наследственный двор»? Я и вообще-то деревню терпеть не могу. Из-за коров: я их боюсь до смерти, меня ребенком корова боднула на хуторе у крестной матери.
Но куда все, туда и я. И опять ору громче всех насчет «выполнения обещаний» и «второй революции». В том смысле, чтобы убрать Адольфа, который стакнулся с капиталистами. И поставить нашего фюрера Рема. И так мы бушевали, а, как говорится, свое дерьмо не воняет, — нашего Рема мы считали святым. А то, что ума он был великого, — так это точно, это я и сейчас могу подтвердить. Ты слыхал про Рема? — вдруг спросил Франц.
— Слыхал. Он был сподвижником Гитлера…
— Учителем! Учителем! — закричал Франц. — Его учителем! Конечно, среди нас, простаков гансов, был один умный — Длинное ухо. И он донес… И наверное, не он один. И Адольф, недолго думая, в одну «ночь длинных ножей» снял голову Рему и сотням других. А Шлейхера отправил на тот свет даже с женой, чтобы не нарушать семейной жизни… Черные взяли верх. Наши казармы окружили большими силами. И так как я и тут орал громче всех, меня забрали. И держали за решеткой два года и восемь месяцев. Я бы вышел раньше, но дал по морде тюремной крысе, пропищавшей, что Рем хотел создать «германское государство педерастов». А потом оказалось, что так было написано в газетах. Тогда я сгоряча на прогулке дал по шее газетчику, который сидел в соседней камере. Ко мне никто не мог подступиться, я словно обезумел. Да и то! Терять мне было нечего!
Тюрьма была набита красными, и среди них попались такие, что сумели найти ко мне подход. Ни один из них из тюрьмы не вышел. Их вынесли. В тех черных пакетиках, в которых в тюрьме Плетцензее выдают пепел казненных их родным. Если те хорошо попросят.
И я сказал себе, что остался в живых не зря. И если я, Франц Дёппен, не светоч по части теории, то рабочей чести мне не занимать.
И я твердо заучил адрес и пароль к одному человеку. Это был Густав Ланге.
Я бы вышел из тюрьмы раньше, если бы не звезданул по уху унтерштурмбанфюрера. Это получилось как-то небенбай — мимоходом. Просто я увидел, как он приложился к одному старику. И отбил у него охоту к рукоприкладству — хотя бы на то время, что он провел в лазарете.
Когда я вышел, штурмовики были в опале. Черные мундиры оттеснили коричневые рубашки. Рема забыли.
Мне это было все равно, потому что я возненавидел все их мерзкое кодло. Франц Дёппен мог ошибаться, но коль скоро он вышел на путь, то плюет на дорожные знаки. И если ты скажешь, что я неправ, — скатерть между нами будет разрезана!
Франц посмотрел на меня победоносно, и я вдруг по-новому увидел его бледноватое лицо городского жителя с мелкими чертами и с такой бесшабашной удалью в каждой его морщинке, что стало ясно: найдя новый путь, Франц готов к новым дракам без скидок на потери в прошлых.
Может быть, Франц рассказал бы, как вошел в жизнь «Песочных часов», в то ее течение, которое для меня столько времени было скрытым…
Но дверь поминутно хлопала: наступал час обеда.
Луи-Филипп подал мне знак, чтобы я подошел к столику у двери, где сидели служащие соседнего магазина, которые всегда торопились… Поэтому я увидел нашего почтальона сразу, как только он сунулся в дверь.
«Очередные счета и поборы», — мелькнуло у меня, потому что хозяин, кроме них да спортивной газеты, ничего не получал.
Почтальон Карлхен, молодой, но уже начисто отвоевавшийся, — уж он-то не подходил даже под категорию «могущих держать в руках оружие»: вместо кистей рук имел крючки… Карлхен обычно задерживался немного у стойки, чтобы пропустить рюмочку.
Но сейчас Карлхен застыл у двери и поманил меня.
Стесненный дурным предчувствием, я подошел, и он сунул мне в руки конверт.
Он был в черной рамке. Адресован Лео Кранихеру, мне не надо было долго думать, чтобы догадаться, что там, внутри. И кого это касается…
Конверт колебался перед моими глазами: так дрожали у меня руки. Карлхен скрылся, и теперь я, именно я должен был принять удар и нанести его Луи-Филиппу…
Но я не решался… Никто, однако, не замечал меня в моей растерянности. Луи-Филипп наливал пиво за стойкой, и трусливая мыслишка скрыть известие, пробежала в моей голове серой мышкой и — исчезла! Нет, удар нельзя было предотвратить!
Подойдя к стойке, я молча положил письмо перед хозяином. Он бросил на него опасливый взгляд и стал нашаривать очки в кармане…
— Забыл у себя в комнате, — почему-то очень тихо сказал он, — почитай-ка мне… — Возможно, что глаза ему заволокло, потому что он тоже уже знал, что в этом письме…
Мы никогда не узнаем, что таилось за уставными строками: «Пал на поле чести за великую Германию и фюрера…» Луи-Филипп взял у меня из рук письмо и тихо вышел в узкую дверь за стойкой.
Мы не видели его больше в этот вечер, а печальная весть уже наполнила собой «зал», и за всеми столиками, не чокаясь, подымали бокалы и кружки в память Макса.
Еще одно дитя человеческое было взято войной.