Песочные часы — страница 6 из 6

1

«Пришла пора снять перчатки и действовать забинтованным кулаком», — сказал Карлик Бездонная Глотка и картинно потряс в воздухе своим маленьким, похожим на гранату-лимонку кулачком.

«Забинтованный кулак», не успев еще вылететь из стен Дворца на Потсдамерплац, сделался символом.

Слова «молниеподобная война» стали как бы запретными, в них крылось неуместное напоминание, злостный намек. Их взяли на вооружение недоверы и «плаудеры» — болтуны.

Флаги «войны тотальной» — «Тотальная война короче всех войн!» — реяли над лежащими в развалинах городами, над перепаханными фугасами землями, над заводами, работающими на войну, войну тотальную — «самую короткую». Этот девиз противопоставлялся «злостной» ходячей формуле: «Война становится бесконечной».

«Забинтованный кулак» в действии означал тотальный террор. Списки казненных публиковали в прессе. Расширительно толковали статьи закона: смертной казнью каралось всякое утверждение о бессмысленности тотальной войны.

Из стен тюрьмы Плетцензее доносились последние слова осужденных на казнь. Их превращали в листовки, которые разбрасывали и расклеивали те, кто заступал на место погибших.

И если раньше листовки уничтожали или срывали доброхоты, то теперь это делали только специальные команды.

И однажды ранним утром я увидел, как химическими составами смывали с кирпичной заводской стены крупно написанное печатными буквами: «Свободу Тельману!»

Даже на дальней периферии борьбы, где делала, что могла, что было ей по силам, группа «Песочные часы», ощущался коренной перелом.

Я понимал, что хотя здесь у нас и существует свой собственный план, но его направляют извне, и «Песочные часы» — только перевалочная база, какой-то этап, через который проходят не только листовки, но иногда и люди.

В то время, когда в «зале» судили и рядили о преимуществах того или другого политического деятеля, «за кулисами» передавали к исполнению задания Генриха, им самим определялись исполнители и даже детали акции.

Впервые были произнесены слова о военнопленных. Без нужды никогда не расширялся ни круг людей, известных нам, ни круг действий. Я услышал о военнопленных, когда Генрих сказал мне, что я повезу листовки, обращенные к военнопленным, в Ораниенбаум, где меня встретит их человек. Мы обменяемся с ним одинаковыми портфелями на бульваре у кафе «Ипподром», а если будет дождь — в самом кафе. Я заучил пароль и отзыв, взял портфель, уже доставленный к Филиппу, и отправился.

Я считал бирхалле как бы запасными путями. Главные же проходили в стороне, и, может быть, этой своей поездкой я к ним приближался.

Сидя в вагоне поезда, проносившегося мимо мокрых осенних пригородов, я отмечал пустоты: аккуратно прибранные и выровненные площадки — следы бомбежек.

С того самого мартовского налета нас утюжили без передышки! Днем — четырехмоторки «амишек», привередливо выбиравшие цель, но крушившие насмерть; ночью — томми, кидавшие свой груз на город без разбору, но, впрочем, больше на жилые кварталы, а не на предприятия.

Я отмечал бараки из свежих досок, приют ставших бездомными людей, и признаки жизни в летних «колониях» и даже в палаточных городах…

Это был привычный ландшафт войны, привычный ее быт, в котором, собственно, продолжались обычные человеческие общения, но в новой, изуродованной форме. Письма в траурной рамке вызывали не только скорбь, но материальные и даже честолюбивые расчеты. Они были как бы сертификатами льготы, преимущества. Иногда, заключенные в рамку, они вывешивались на стенке рядом с патентом на содержание галантерейной лавочки или кафе.

Я подумал об этом по контрасту, оттолкнувшись от горького воспоминания о Филиппе, плакавшем над известием о гибели Макса.

Все эти мысли то наплывали, то поглощались одной, занимавшей меня с того самого момента, когда я впервые услышал о военнопленных.

Что значит «их человек»? Он сам — военнопленный или только их связной? И если сам, то кто он? Вернее всего — русский.

Это предположение волновало меня: такая встреча могла приблизить меня не только к местам, ставшим мне родными, но и к моим близким…

Уверяя себя, что это опять же мои фантазии, я все же не мог успокоиться.

На подступах к Ораниенбауму, нас догнал сигнал воздушной опасности. Бомбили упорно, прицельно — «ами» трудились над скрытой от наших глаз целью, долбая одну точку, заход за заходом.

Поэтому я опоздал на четверть часа. В Ораниенбауме шел дождь, и, миновав пустынный сквер, я вошел в кафе «Ипподром». Это было довольно убогое заведение, но имевшее свой «опознавательный знак». Как у нас — песочные часы, здесь таким знаком был «ипподром»— маленькая круглая площадка посреди зала, огороженная барьером, за которым располагались столики.

Поскольку она была так мала и с крашеным дощатым полом, о лошадях не могло быть и речи; не танцевальная ли площадка невежливо зовется ипподромом?

Сдавая пальто в крошечном закутке, я уже заметил через дверной проем, завешенный нитками деревянных бус, человека лет тридцати пяти, читавшего «Дас Райх». У его ног стоял толстый портфель, точно такой же, как мой: обыкновенный стандартный портфель из эрзац-кожи, с двумя застежками и удобной толстой ручкой, — за четыре марки восемьдесят пфеннигов такой можно купить в любом галантерейном магазине.

Мне бросилось в глаза, что его портфель стоит несколько поодаль, прислоненный к ножке стола так, чтобы мне было удобно поставить свой рядом.

Когда я приглаживал перед зеркалом волосы, я поймал его взгляд, он был устремлен на дверь: ждал…

Войдя, я с облегчением увидел, что большинство столиков занято, и попросил разрешения сесть рядом с ним. Он кивнул с тем же выжидающим видом: я показался ему несолидным для такого дела — это уж точно.

— Простите: вы не знаете, почему это кафе называется «Ипподром»? — спросил я, тут же поняв, что пароль — неудачный: такой вопрос возможен в устах любого посетителя.

Последовал отзыв — тоже не бог знает что:

— Посидите здесь минут двадцать пять, и вы все узнаете…

Здесь, по крайней мере, присутствовало число, — это уже лучше.

Он не был русским, но и немцем — тоже. Акцент выдавал славянина, а наружность говорила о том, что он южанин.

— Что будем пить? — спросил он. Нам предстояло провести вместе хотя бы полчаса для придания естественности нашему свиданию.

Он не русский, это разочаровало меня, но почему-то и успокоило. А то, что он военнопленный, не подлежало сомнению. Только в лагере могли сделать иностранца связистом в таком случае.

— Помимо дела, Генрих просил передать привет.

— Как он поживает? — спросил он быстро. — Вы с ним встречаетесь?

— Я теперь редко его вижу, — сказал я, — мне кажется, он бодр и энергичен.

— А я не видел его много лет, — сказал он и посмотрел поверх моей головы, как будто хотел увидеть Генриха той далекой поры.

— Как мне называть вас?

— Вальтер, — я не успел придумать другого и не знал: надо ли.

— Меня зовут Асен Занев. Я — болгарин. Знаете Болгарию?

Да, конечно, знаю. Но как он попал в плен, болгарин?

— А, вы удивляетесь? — понял Асен. — Дело в том, что я служил в Красной Армии. Я — политэмигрант. Бежал из софийской тюрьмы. У нас тоже террор…

Он говорил быстро и нервно, и эта нервность передалась мне: все как у моего отца… Да чего мне таиться, в конце концов?

— Вы жили в Москве? — спросил я.

— Нет, в Донбассе. Работал там.

— Вы— горняк?

— Нет, я врач. На фронте с первого дня. Все политэмигранты, кто только способен носить оружие, воюют. Как же иначе?

— Мой отец — тоже политэмигрант, — сказал я. — И наверное, тоже воюет.

— Вы знаете, я так с вами… Потому что вы — первый немец… который наш… У нас в лагере нет немцев-заключенных, — объяснил он. — Хорошо, что вы такой молодой, — странно добавил он. И объяснил: — Надо будет строить все сначала.

— А… И вы пользуетесь свободой?

— Да, до некоторой степени. Я имею «бесконвойный» аусвайс. Потому что осматриваю прибывающие на станцию эшелоны.

Руки у него дрожали, как у малярика. И лицо было неспокойно.

— Вам, наверное, пришлось много испытать? — спросил я. Мне не хотелось обрывать беседу, видимо важную для него. И наверное, для меня — тоже.

— О! С того самого момента, как я попал в плен… В июле сорок первого в районе Новогрудска. Мы попали в окружение. Знаете, картина полного разгрома… Стена огня. Кругом прочесывали. Слышно было, как немцы перекликаются и отжимают нас со всех сторон… Многие командиры застрелились. На моих глазах. Батальонный комиссар пытался командовать, занять круговую оборону, но уже поздно было… Но я врач. Я имел трофейный эсэсовский кинжал. Знаете, с надписью: «С нами бог»… И я вскрыл себе вены. Самый верный конец. Я чувствовал, что истекаю кровью, и был уверен… А очнулся в яме.

— Как? — То, что он говорил, было для меня ново и мучительно. Я не слышал о таком…

— Понимаете, меня спасли. Меня перевязали немецкие санитары. На поле боя. Остановили кровотечение. А потом бросили в яму. Вместе с другими. Большую глубокую яму с отвесными стенками. Там нас было человек двести. И раненые… Мы пробыли без пищи и воды много дней — не знаю сколько. Потом нам спустили бадью с водой и бросили палую лошадь… Они хотели, чтобы мы, как звери, рвали друг у друга сырое мясо и топтали раненых. И так, может быть, случилось бы… Но там были настоящие люди. И они сумели… Но смерти они не могли противостоять. Смерти от ран и голода. Немногие выжили. Я выжил. Я был молод… Спортсмен.

Он, словно сам удивляясь этому, долго молчал.

— Когда узнали, что я врач, меня заставили работать. Потом я понял, что смогу выручать других из беды. А теперь, видите, я не только лечу… Если нам помогут… Если вы нам поможете… У нас — большая сила. Много русских, они очень решительны, знаете…

— Знаю, — сказал я. Еще бы мне не знать!

Сначала я подумал, что он так нервен, потому что ему предстоит пронести в лагерь листовки. Я знал, что в них: «Гитлер проиграл войну»… «Готовьтесь к боям за нашу общую свободу!» Но теперь, когда я к нему присмотрелся, то понял другое: он еще не имел контактов с немцами… А Генриха Деша он узнал, когда тот приезжал в Москву и выступал среди политэмигрантов.

— Я тогда был совсем молоденьким студентом. И хорошо запомнил его, — сказал Асен.

Странное было это наше свидание: кругом просто кипела стихия азарта, словно это были настоящие бега. На крошечную арену выбегали заводные лошадки, но работал тотализатор, ставки «сдваивались» — все по-настоящему.

— Наверное, мне уже пора, — сказал Асен с сожалением, — я был рад встретиться с вами. Не забудьте: в портфеле старые газеты.

— Это хорошо. В случае чего — скажу: «Собираюсь оклеивать комнату — на прокладку…» Желаю успеха!

— Успех будет, спасибо, — ответил он.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Взаимная симпатия, внезапно возникшая, может быть, в силу чрезвычайности обстоятельств нашей встречи, не проявилась ничем, кроме крепкого рукопожатия.

— Вам далеко до лагеря?

— Нет. Через час я на месте! Все будет тип-топ!

Я знал, что буду думать о нем, о его удаче.

— Прощайте, Асен!

— До свиданья, Вальтер!

Я взял его портфель и вышел первым.

Осень подходила осторожно, крадучись; тихий, въедливый, шел дождь, медленно падали желтые листья на асфальтовую дорожку. Вдалеке зажглись осветительные ракеты: томми бомбили, как я определил, район Шарлоттенбурга. Я поехал электричкой и на третьей остановке, где поезд стоял четыре минуты, успел сбегать в уборную и «забыл» там портфель Асе-на со старыми газетами.

Наступал час пик, вагоны осаждали толпы, теснившиеся на платформах. Стояли в проходах и на площадках. Но толпа была иной, чем прежде: не слышалось ни смеха, ни шуток. И никто не уступил место пожилому человеку с партийным значком… Никто. Я — тем более!

Привалившись к стенке, я закрыл глаза и отдался приятному чувству освобожденности.

Почему-то у меня была уверенность в удаче Асена. Я вспомнил, как он произнес со своим странным акцентом: не «тип-топ», а «тып-топ».

Я радовался, что завтра увижу Генриха и скажу, что выполнил поручение. И может быть, он что-нибудь узнает о судьбе этих листовок. Я ведь понимал, что у Генриха сходятся нити из разных концов…

В своих мыслях я отвлекся от действительности и не сразу заметил, что поезд стоит. И вовсе не на станции.

«Ну, попали… Сейчас долбанут!» — решил я, думая только об авиации.

Раздалась команда: «Выходить!». Никто не принял ее всерьез: сигнала «Воздух!» не было. А на улице шел дождь. Но, возможно, повреждение пути… С проклятьями люди покидали вагон. Последовала новая команда: строиться в две шеренги у путей.

Как только это было сделано, перед строем мужчин и женщин, молодых и стариков появилась группа девушек в форме вспомогательной полиции. Они быстро и толково спрашивали каждого, сверяясь с паспортом. Кто? Где служит? Почему не в армии? Ответы заносили в списки, которые тут же передавались нескольким унтер-офицерам. Они вызывали по списку и называли номер стола, к которому надо подойти. Эти столы были расставлены под навесом какого-то строения. Облава проводилась очень умело и организованно.

Сразу определились три группы: в маршевые роты, в трудовые батальоны — сюда вошли почти все женщины. И — по домам! В последнюю попали совсем немногие счастливцы. А я чуть не угодил в первую. Мы уже на эту тему говорили с Генрихом: меня не допустили бы до передовой, и я бы осел в какой-нибудь канцелярии второго эшелона. Это, конечно, еще висело надо мной…

Но хауптман, сидевший за столиком, рявкнул на унтера:

— Кого вы, черт побери, мне суете?

И меня мгновенно всунули в очередь к столу «трудовой повинности».

Очередь тянулась бесконечно. Каждый кричал что-нибудь, но его не слушали, заносили в список и выталкивали на товарный двор, огромный плац, где уже шло построение; слышались команды: «Ряды сдвой», «Шаг на месте», «Левой»…

Женщине, заливавшейся слезами и что-то бормотавшей о детях, утешительно бросили: «Позаботится Гитлерфрауеншафт». Старику, повторявшему с нажимом одно и то же слово, как пароль: «геморрой», — было сказано: «Работа лечит все болезни».

Я попал на товарный двор в первой партии. Нас тут же погрузили на автопоезд и помчали в неизвестном направлении под проливным дождем, под которым мы, рассевшись в полном порядке на скамейках в кузовах грузовиков, напоминали обезумевших любителей кино на открытом воздухе.

Ночью мы прибыли в какой-то поселок, и нас разместили в бараках, только что продезинфицированных. Можно было задохнуться от вони. Я тут же сбегал на станцию и дал телеграмму Филиппу о том, где я нахожусь и что со мной произошло.

Но наутро оказалось, что сюда нагнали слишком много «трудовой силы» и нам тут делать нечего. Я так и подозревал: нас повезли в «торфяники».


У меня не осталось особенно мрачного воспоминания о двух месяцах в трудовом батальоне «Викинг».

Работали мы через пень-колоду, а больше слушали речи и статьи из официозов. Никогда в жизни ни до, ни после я так усиленно не просвещался, как на торфяной почве. Дело в том, что командовал нами полковник интендантской службы Освальд Цоппен, личность необыкновенная.

Он сам поставил себе задачу, которую и выполнял неукоснительно: «Что бы ни делать, лишь бы ничего не делать». Это называлось «система три „нибудь“», то есть — как-нибудь протянуть сколько-нибудь до какого-нибудь конца. Разгадав эту его генеральную линию, мы все воодушевились необычайно.

Что касается потустороннего, за пределами торфяников, начальства, то оно было совершенно заворожено отчетами Цоппена о проделанной работе, в которой львиную долю занимало прослушивание речей и даже статей «Фелькишер беобахтер», которые читал сам Цоппен. Более того: Цоппен рассылал «произносителям» речей и авторам статей отчеты со стенограммой выступлений слушателей.

Никто до Цоппена еще до этого не додумался, и он положил начало новому методу «массового воздействия на контингент трудовых батальонов».

Что касается торфа, то он существовал сам по себе и нас не беспокоил. Мой напарник Пауль Каруцки, повар, вылетевший с работы в ресторане за, как он говорил, «неловкое выражение» по адресу гешефтслейтера, философски заметил, что если, как оказалось, торф «пролежал тысячи лет, пока не стал самим собой, то ничего не случится, если он пролежит еще тысячу лет и, может быть, станет еще чем-нибудь».

Он научил меня играть в «зеро» и готовить китайские блюда: почему-то нам выдавали только рис, эрзац-колбасу и искусственный мед. Никто не сетовал, разумно утверждая, что лучше рис тут, чем саго — в окопах.

Мы жили за спиной энергичного бездельника Цоппена, как в своем особом рейхе, и даже круглым дуракам стало ясно как дважды два, что Цоппен мечтает в конце концов сдать американцам торфяные богатства третьей империи в девственно нетронутом состоянии вместе с трудовым батальоном.

Все это было хорошо, но не для меня. Я мучился, не зная, как отсюда выбраться и кто мог бы мне в этом помочь.

И даже в самых дерзких мечтах не представлял себе того, что произошло в одно поистине прекрасное утро, когда первый заморозок подернул тонкой пленкой торфяные озерца, которые, впрочем, тут же прорвали ее и заиграли на солнце многоцветными пятнами, похожими на нефтяные.

Как всегда, в это утро раздался бодрый голос местного радиоузла: «Все — на плац!» Для «физической зарядки». После чего прозвучала музыка из «Гибели богов» — посредством изрядно потрепанной пластинки.

За «гимнастикой тела» следовала «гимнастика ума», как говорил Цоппен.

Эту «гимнастику» Цоппен очень ловко разработал в форме схем и цитат, которые нами заучивались, как молитва. Особенно запоминались тезисы в виде уравнения по Геббельсу: «Первый год войны — мы победим! Второй год войны — мы будем побеждать! Третий год войны — мы должны победить! Четвертый год войны— мы не можем быть побеждены! А почему? Потому что у нас великий фюрер».

На этот раз в порядке «умственной гимнастики» зачитывалась статья министра сельского хозяйства Бокке, который объяснил, что временные трудности в снабжении — первая ступень к победе.

И если этой зимой недельная норма картофеля определена в два с половиной килограмма на человека, то урезанный килограмм идет непосредственно на увеличение выпуска боеприпасов.

Статью читал сам Цоппен, маленький, очень подвижной толстяк, ввиду слабого голоса, почти дисканта, обставленный со всех сторон усилителями. Пенсне в черепаховой оправе сидело на его коротком красном носу, как бабочка махаон на маковом цветке.

Закончив чтение, Цоппен снял пенсне, обвел всех взглядом водянисто-голубых глаз с добрым выражением и обратился к нам:

— Теперь вы скажете, какое впечатление произвела на вас статья и какие моральные уроки вы из нее почерпнули.

Сейчас же выскочил повар Каруцки:

— Господин оберет! Я почерпнул, фигурально выражаясь, полный черпак моральных уроков, а также убеждение, что министр Бокке — высокий ум.

— Сядьте, Каруцки! — совсем по-штатски, удовлетворенно вздохнув, сказал Цоппен. — А вы — что?

Поддерживая штаны, взвился с места Лео Пуш, электрик из Митвайде, списанный из части по причине туберкулеза.

— Я хочу только обратить ваше внимание на то, что прошлую зиму, когда выдавали три с половиной килограмма картофеля на человека, тоже шла речь о ступени к победе.

Пуш сел, и Цоппен разразился громовой отповедью «недоверам» и «нашептывателям», во время которой из помещения вынесли эпилептика Шварца, забившегося в очередном припадке.

Не успел Цоппен закончить свою тираду, как снаружи послышался шум подъезжавших машин. Сидевший у окна Пуш злорадно закричал, что в двух «хорьхах» прибыли два штандартенфюрера и одна старуха.

Раздался громовой хохот, но Цоппен отнюдь не был обескуражен, так как все выглядело в лучшем виде: на работах, правда, ни души не было, но зато все, как цуцики, сидели на читке статьи министра.

Поэтому была дана команда оставаться на местах, а унтершарфюреру проследить за порядком.

Мы и не успели бы нарушить порядка, потому что нас сразу погнали на плац. Перед строем стояли: Цоппен, близоруко щурящийся без пенсне, два приезжих штандартенфюрера и… Альбертина.

Я протер глаза, рискуя получить сдвоенный наряд за нарушение строя. Но видение не исчезало. На нем было знакомое мне черное пальто, усеянное наградными знаками, как августовский небосклон — звездами.

От волнения у меня пересохло в горле, и я не понял ни слова из того, что сказал один из приезжих штандартенфюреров. Тем более что он говорил с резким вестфальским акцентом.

Зато я не упустил ни звука с того момента, когда Цоппен объявил, что «партайгеноссин Альбертина Муймер, доблестная немецкая мать и кормовых отбросов сборщица, — это было одно немецкое слово, такое длинное, что можно было слюнями истечь, пока его выговоришь, — хочет дать нам свое материнское напутствие».

Альбертина произнесла в мегафон прочувствованные слова о пользе торфа и его роли в приближении победы над варварством.

Старуха здорово сдала за последнее время, и особенно заметно это было по голосу: в нем уже не слышался прежний напор, а только — усталость. Наверное— от бесконечных речей…

Но я слушал ее речь, искренне умиляясь, так как не сомневался, что Альбертина приехала за мной, и уже видел себя в «Песочных часах».

Действительно, после полуторачасовой трепотни последовала команда Цоппена:

— Вальтер Занг, три шага вперед!

Я вышел из строя. Цоппен с пафосом прочел наизусть приказ о том, что за отличную работу «доброволец труда» Вальтер Занг отпускается досрочно из трудбатальона «Викинг».

Полчаса назад этого приказа в природе не существовало; подозреваю, что он был импровизацией добряка Цоппена.


Когда мы уселись в автомобиль, Альбертина трагическим шепотом сообщила мне, что фрау Гутенкропер «наконец скончалась», — она перекрестилась.

— Кто это? — оторопело спросил я, не успев еще прийти в себя от нового поворота судьбы.

— Как, ты забыл? Это та старая госпожа, место которой я должна занять в пельтовском Доме…

Она ожидала изъявления каких-то чувств с моей стороны: то ли печали по усопшей, то ли радости в связи с освободившимся местом в Доме.

Но я как-то не собрался, что Альбертина расценила по-своему:

— Не огорчайся, мой мальчик! Ты будешь навещать меня! А сегодня ведь у нас — особенный день…

Она, очевидно, имела в виду мое вызволение из «Викинга», так я понял.

И очень удивился, когда Альбертина пригласила меня к столу, роскошно, не по нынешнему времени, накрытому. Посредине него красовался мой любимый яблочный торт с воткнутыми в него тонкими разноцветными свечками…

Альбертина скрылась в свою комнату, а я сидел перед всем этим великолепием и смотрел на торт, как баран, получивший телеграмму.

Альбертина появилась в веселеньком платье в белый горошек.

— Зажги все свечи, Вальтер, — продребезжала она. — Неужели ты и это забыл? Сегодня же твой день рождения!

«Моего рождения?!» У меня вовсе выскочила из головы дата, указанная в паспорте Вальтера Занга.

— Как это мило с вашей стороны, фрау Муймер! — с облегчением вздохнул я и заткнул за воротник салфетку, накрахмаленную, как в лучшие времена.

2

В газетах появилась новая аллегория: аллегории и ссылки на древних были по-прежнему в большой моде.

В психологическом отношении, оказывается, внезапно обнаружилась «ахиллесова пята немецкого солдата»! Наметились «большие психологические прорывы». Припомнили, что тяжелые бои на Сомме и на Эне за так называемую «линию Вейгана» тоже вызывали подобные «психологические феномены».

В связи с этим из уст в уста, — а где-то ее и читали, — передавали статью из женевской газеты о Красной Армии.

Военный обозреватель писал, что мужик эпохи царизма носил оружие как неизбежное зло, а красноармейцу хорошо объяснили, что сражаться за социалистическое отечество является для него честью. И — что всего значительнее — он призван выполнить интернациональную миссию: «Коммунисты очень ловко сумели превратить Красную Армию в своего рода огромную школу для распространения своих идей…»

Статья получила широкую аудиторию благодаря своему серьезному тону и объективным суждениям, не присущим официальной прессе.

Особенно пугающе звучало для обывателей утверждение, что командный состав Красной Армии знает иностранных стратегов, что даже в Германии специальные издания для офицеров генерального штаба не имели такого распространения, как в Советском Союзе. А методы молниеносной войны известны русским еще со времен Клаузевица, не говоря уже о фон Шлиф-фене и Кохенгаузене.

Не утешали и выводы статьи о том, что мужество— не только стихийное качество русских, но плод усиленной тренировки тела и духа.

Все эти суждения и слухи накладывались, словно калька на карту, на обстановку катастрофы в городе. Хотя на разборку развалин выгонялось поголовно все население, это мало что давало, потому что новый день означал новые разрушения. От авиации меньше всего страдали промышленные предприятия, а более всего — жилые кварталы.

Но и это не было главным. Главное заключалось в том, что наступление русских стало последовательнопобедным.

Листовка, которую я привез из Гамбурга в виде образца на линолеуме, — наш товарищ, модный сапожник с набережной Альстера, мастерски заделал ее в мой каблук, — представляла собой письмо пилота из отряда дальних разведывательных самолетов.

В перехваченном письме воздушного аса и партайгеноссе, после нелестных эпитетов по адресу Геринга, заявлявшего клятвенно, что никогда в небе над Германией не появится вражеский самолет, следовали трезвые мысли о мощи русского оружия.

О том, что «большевики стреляют орудийными снарядами с учебных самолетов. Они моментально используют трофейное оружие. Они создают военные отряды из колхозников. Они переправляются через реки, даже когда у них нет необходимых средств. Подводя свои резервы, они тут же, прямо с марша, бросают их в бой…». «Не проходит ни одного дня, чтобы русские не продвигались вперед…» «Они постоянно работают над укреплением и улучшением своих позиций, строят дороги и укрепления там, где даже нет военных операций…» «Большевик борется до последних сил. Он использует в своей борьбе тысячи средств. Широко применяют мины, маскировку и засады…»

По страсти к аналогиям, какой-то газетчик сравнил Гитлера с Людендорфом. Оказалось, что свою аналогию он почерпнул из швейцарской газеты, где делался намек на поражение в 1918 году. Официальная пресса призвала к более продуманному употреблению исторических параллелей.

Невеселое надвигалось рождество, но все равно все тащили маленькие и большие елки, а в витрине Вертхейма выставили заводную игрушку: «Доблестные пехотинцы овладевают опорным пунктом большевиков». Орудия стреляли орешками «фундук», а танки скрежетали траками из выбракованной стали.


С Генрихом я виделся после своего возвращения только однажды. Мне показалось, что он как-то помолодел, распрямился.

Я знал, что он потерял близкого друга: его имя значилось первым в новом списке казненных, и все же у Генриха был счастливый вид, когда он сказал: «Вальтер, мы сейчас на самой высокой волне. Пусть мы не океан, Вальтер, даже не море… Но наша река течет в океан».

Генрих вызвал меня условным телефонным звонком.

Мы встретились на Потсдамерплац в час, когда там была в разгаре святочная толчея. Нам удалось занять столик в битком набитом дешевом кафе только благодаря тому, что старший кельнер считал Генриха в его роскошной шубе «деятелем» и называл его «уважаемый партайгеноссе профессор».

— Сегодня я тебя обрадую, мой мальчик, — сказал Генрих.

— Вы меня всегда радуете.

— Спасибо, — ответил он серьезно, — но это радость особая: я получил привет от твоего отца.

Все закачалось у меня перед глазами, я не мог спросить… Конечно, я понимал, что где-то на больших путях есть связь. Но мог ли я рассчитывать на то, что в ней найдется возможность лично для меня…

— Твой отец на фронте. Кете — в столице, — он не произнес слова «в Москве». — Они знают о тебе все.

У меня не было слов, чтобы поблагодарить его.

Пережитые годы прошли передо мной как пора больших трудов. Да, именно как труд воспринимал я теперь эпопею Вальтера Занга. Не мытарства, не приключения, не героическое нечто. Просто труд. Скромный труд солдата невидимого фронта. И я заслужил свой отдых: этот привет с той стороны…

Домой, на Линденвег, я полетел как на крыльях, чтобы в одиночестве освоить свое богатство.

Уже с улицы, порядком порушенной недавним налетом, я увидел, что в «гостиной» опущена маскировочная штора: фрау Муймер вернулась из очередного филантропического рейда.

В квартире царил первозданный хаос. Среди него сидела совершенно изнеможенная Альбертина. Вдруг стали отчетливо видны все ее давно прошедшие и несчастливые годы. А блеск последних лет, триумфальных ее лет — его словно и не было.

Была заброшенная, одинокая старуха, обманутая так горько и непоправимо, как не была обманута ни одна женщина в мире: ни мужем, ни возлюбленным, ни сыном, ни хозяином. Потому что фюрер был для нее всем этим вместе.

Что-то шевельнулось во мне. И я понял, что просто-напросто жалею ее. Это была безумная мысль: подать ей какую-то новую надежду, открыть хоть крошечный просвет. Но разве не бывало, что под конец жизни человек обретает новую веру? А она ведь — волевая, сильная натура. Я готов был уважать ее.

— Фрау Альбертина, я хочу поговорить с вами.

— Пожалуйста, мой мальчик, — она смотрела на меня своими чуть выцветшими глазами, которые видели так много: даже «железного кирасира»[12], даже мюнхенских путчистов.

И сейчас я готовился нанести ей последний удар. Но во спасение же, во спасение!

— Фрау Альбертина, вы сами видите, вот-вот наступит конец.

— Чему конец, Вальтер? — спросила она устало.

— Третьему рейху со всей его начинкой! — гаркнул я, чего уж мне было стесняться!

Альбертина опустила голову, долго думала. Потом ответила глухо:

— Что ж, тогда наступит конец моей долгой жизни, я не горюю о ней. И твоей — молодой. И о ней я скорблю.

— Как? И моей? — вырвалось у меня.

— Да, Вальтер, да, — она выпрямилась, и львиный зев обнаружился яснее, потому что она повернулась в профиль, — да, Вальтер! Ведь фюрер не переживет гибели Германии. А разве ты хочешь пережить фюрера?

Я остолбенел. И вдруг со мной что-то случилось. Наверное, сдали нервы. И, уже не владея собой, я захохотал. Я так хохотал, что слезы полились у меня из глаз… И никак не мог остановиться.

Не мог остановиться потому, что видел, как Альбертина дрожащими руками наливает из графина воду в стакан: она решила, что у меня истерика.

На рассвете — в это время обычно уже кончалась ночная «утюжка» и еще не начиналась дневная — я провожал Альбертину. Она уезжала в свой Дом, в городок Пельтов, на освободившееся место «наконец умершей» фрау Гутенкропер.

Я внес в вагон чемоданы и выслушал длинную и довольно толковую инструкцию, как себя вести при всяких могущих возникнуть обстоятельствах. Среди них предусматривалось даже вторжение «этих авантюристов-американцев», неизвестно зачем открытых сравнительно недавно опрометчивым Колумбом. Не было только одной возможности: победы русских.

Обняв меня, Альбертина прошептала мне в самое ухо: «Если бог возьмет меня к себе, обещай прийти ко мне на могилу». — «Живите долго…» — ответил я вполне искренне: мне представлялось, что в Доме фрау Муймер начисто утратит свою искрометность.

Много позже я убедился, что ошибся: старухи из Дома призрения развили бешеную деятельность по снабжению «вервольфов», бушевавших в лесах.


Конрад с удовольствием окинул взглядом ералаш, немедленно воцарившийся в квартире после отъезда Альбертины:

— Отлично. Ненавижу так называемую немецкую аккуратность. Если еще и выпить найдется…

Я стал шуровать в буфете на кухне и нашел полбутылки какой-то наливки.

— По-моему, это собственного изготовления фрау Муймер.

— Сойдет, — решил Конрад. — Слушай, а ведь это добрый знак!

— Что?

— Что старуха сбежала.

Я пожал плечами: сказать бы — «крысы бегут с тонущего корабля», так наша сбежала всего-навсего в Пельтов. И вообще было много других, вполне убедительных знаков близкого конца.

Мы не катились к нему сами собой, как с горки, а скорее прорывались через завалы и рвы ему навстречу. И работали сейчас так дерзко, как будто близкая победа укрывала нас защитной броней.

Но сейчас Конрад выглядел подавленным. Я приписал это его поездке на юг, к отцу.

Он заговорил без моего вопроса: последнее время мы как-то очень сблизились. Пожалуй, это произошло после той ночи, когда я нашел его на разбомбленной автостоянке…

— Не знаешь, сокрушаться или радоваться, что отец лежит в параличе. — Он пояснил: — Будь старик на ногах, непременно всунулся бы в заговор: Клюге, Штюльпнагель — это все его друзья. А Квирнгейма он очень любил. От старика скрывают, что он расстрелян.

Конрад маленькими рюмками, одну за другой, пил наливку. Ее, конечно, было ему на один зуб, но он как-то весь затуманился, и я понял, что было еще что-то гнетущее его, кроме болезни отца, от которого он отдалился много лет назад. И краха заговора, который заваривался далеко от нашей орбиты…

— Ты меня знаешь, — Конрад посмотрел на меня такими глазами, что я поспешил вложить максимум дружелюбия в свой ответ:

— Знаю, Конрад, знаю…

Он пожал мою руку. Все-таки он был немножко по-немецки сентиментален…

— Я порвал с семьей, со своей средой… Но вот я был у отца… Все-таки этим людям свойственно благородство…

— Заговорщикам? Наверное.

— Хотя бы то, что они решились… Они же все при деле были, при почестях, при постах. Но — рискнули!

— Там, вероятно, разные люди были. С разными взглядами на будущее…

— Конечно, — подхватил Конрад. — Фельдмаршал Роммель и Штауффенберг — полюсы. Заговор — это крепко сжатый кулак, а у них получилось одно шевеление пальцами…

«И все-таки не то, не то тебя мучает», — думал я и все больше беспокоился. Может быть, положение Конрада пошатнулось? Может быть, эта поездка открыла ему какую-то опасность для всех нас?

Нам редко выпадала возможность вот так посидеть вместе, а туман за окном, все сгущавшийся, скрывал площадку с кустами смородины и обыденность уютного дворика…

И казалось, что мы где-то в незнакомом месте, в горах, где так бывает часто: внезапно наползает туман, и заволакивает перспективу, и даже проникает в дом, и люди в нем, отгороженные пологом тумана, становятся ближе и могут сказать друг другу то, что никогда раньше не сказали бы.

И Конрад, немного важничая и задаваясь передо мной, рассказал про свой, как он выразился, «очень серьезный роман» с одной дамой. Да, именно дамой, тридцатилетней и очень красивой.

— Нет, она не была первой моей женщиной, — вскользь бросил Конрад, — но до нее я не знал, что такое любовь. И то, что все должно было совершаться в абсолютной тайне, — это тоже играло роль… А у нее, знаешь, было такое обыкновение: смотреть на тебя немного искоса и чуть наклонив голову, — это так чудесно…

Конрад вошел в свои воспоминания, перестал пыжиться, и мне передалось его радостное удивление перед открывшимся ему чувством. Даже неведомая прекрасная дама стала мне понятна, со своим старым мужем, другом отца Конрада, со своей серенькой жизнью, в которой, наверное, любовь юноши пылала, как факел в тумане…

Может быть, все было и не так, как теперь виделось Конраду, но ведь именно такой она осталась в его памяти, а значит, и была такой.

При той способности вникать в чужие судьбы, которую я обрел, мне легко было увидеть Конрада с его дамой в их горькие часы, когда один уходил в неизвестность, в недоступность для нее, и наверняка — без возврата. А другая оставалась в несчастливой безмятежности привычного существования.

И я понял, что, порывая с прошлым, Конрад порвал и самое дорогое.

Так как я не мог особенно развернуться с воспоминаниями такого рода, но была все-таки и у Вальтера Занга какая-то личная жизнь, то я рассказал Конраду об Иоганне. В моем рассказе она мне нравилась больше, чем в действительности, казалась глубже, значительнее, судьба ее — трагичнее, а сам я более удрученным разрывом, чем это было на самом деле.

— Слушай, — вдруг вспомнил Конрад, — а эта толстушка, с которой ты убежал от Кемпинского…

— Лени?

— Я встретил ее на приеме в шведском посольстве. И доложу тебе: она имела вид!

— Достойный?

— В высшей степени. Начнем с того, что ее муж — человек абсолютно всем нужный…

— Еще бы! — Я вспомнил про «забористые альбомы», присылаемые из Парижа.

— Похудела вдвое, и туалет был на ней, без всякого сомнения, парижский. Да, знаешь: она мне сказала, что изучает английский язык…

Я захохотал. Мне захотелось рассказать ему о Лени, но он уже не слушал меня.

Тоска снова затуманила его лицо.

— Вальтер, ты помнишь моего зятя, Олафа? — спросил он, не глядя мне в лицо.

Конечно, я его помнил. Хотя видел только один раз. Той самой ночью.

— Да, конечно. Я очень хорошо его запомнил, Конрад. С ним что-нибудь случилось?

Он как-то странно усмехнулся:

— С ним — нет! Он спокойно выехал в Швецию к моей сестре: она же там с детьми… Вальтер! Это он выдал заговорщиков!..

Я не знал, что сказать. Для Конрада это было, конечно, убийственно… Невозможно было ему, при всей его ненависти к Гогенлоэ, вдолбить в голову, что принадлежность к старому аристократическому роду вовсе не гарантия от человеческой подлости. Он должен был дойти до этого сам.

— Ты не должен принимать это так близко к сердцу! Ты делаешь такое святое дело, твои руки — чистые… — я говорил горячо, сам не зная, чем его утешить…

И вдруг передо мной возникли руки Олафа — странные, чересчур подвижные руки. И «смелая» речь…

— Конрад! А про тебя Олаф ничего не знает?

— Абсолютно ничего, — ответил он устало. — Ты, по-моему, понял тогда: Олаф считает, что я уехал из дому, чтобы на свободе беситься с такими же «золотыми мальчиками», как я. Отец тоже так считает, но думает, что со временем я образумлюсь. А сейчас его главная забота — отбить мне еще одну отсрочку от армии. Нет, мне лично опасаться нечего… Просто ужасно противно: ведь Олаф — муж моей сестры!

На этот раз он посмотрел мне (в лицо, и какое-то детское выражение обиды было в его глазах, как будто это — первое разочарование в его жизни.

Он хотел сказать что-то еще, но раздался звонок. Звонкий разлив его совсем не соответствовал обстоятельствам: мы никого не ждали. Странная мысль о том, что вернулась Альбертина, отнюдь не воодушевила меня.

Но это был Шониг. Всего только Шониг. После отъезда Альбертины он усох наполовину, считая от той половины, что оставалась после смерти его жены.

— Наливку мы, к сожалению, выпили, герр блоклейтер…

— Это ничего… — пробормотал он и не прибавил даже, что не время услаждать свою плоть при таких событиях, что обязательно сделал бы в прежние времена. — Вы ничего не получали от фрау Муймер?

— Ничего. После той открытки, которую вы видели.

Он озадаченно пожевал губами и унылым взглядом повел вокруг: запустение в квартире, вероятно, показалось ему прообразом гибели Германии.

— Очень странно, что она ни слова не написала мне. Извините, господа, я, пожалуй, пойду…

В его голосе прозвучала робкая надежда на то, что мы пригласим его сесть, по крайней мере.

Но мы и этого не сделали.


Луи-Филипп сказал, что Генрих велел мне ждать его в табачной лавочке на Ноллендорфплац. В этом месте я как-то уже встречался с ним. Там, в глубине узкого помещения, стояло два столика и можно было выпить по чашке кофе и выкурить сигару.

Когда я пришел, Генрих уже сидел там, углубившись в газету. Или закрывшись ею? Я испугался, что опоздал, но нет, все было правильно. Просто Генрих очень спешил.

Он объяснил мне накоротке, но очень ясно, что я должен сделать. На мой взгляд, в этом не было ничего сложного: встретить в Гамбургском порту шведский лесовоз «Мария», с ним прибудет наш человек, которого я узнаю по приметному багажу. И он меня тоже узнает по пестрому оригинальному шарфу, который мне подарил как-то Генрих. Мы обменяемся паролем-отзывом и, если надо будет, я помогу ему добраться до места.

Я должен был выехать на следующее утро.

От Анхальтского вокзала поезд отходил с опозданием. Мне это было все равно. Я расположился в пустом купе, с наслаждением откинулся на спинку кресла. Закурил. Вагон тронулся плавно, поплыли назад пестрые киоски и реклама зубного эликсира.

Я был один. На много часов предоставлен самому себе. Я устал. Мой мозг требовал отдыха. Пунктлих на тот срок, за который де-цуг доставит меня в Гамбург.

Благословен будь даже этот недолгий срок! «Сладок будет отдых на снопах тяжелых…» Снопов все еще не было. Тем более — тяжелых: я ничего не совершил.

Да, меня все еще держали «на подхвате». Как подсобную силу. Но я не обижался на это. Мог ли я стать наравне с Луи-Филиппом или Францем? В их работе чувствовался давно взятый и неизменный ритм. Я еще не вошел в него.

Нет, я не сетовал на судьбу. Самое главное: я уже не был «соучастником». И солдатом-одиночкой я тоже не был.

Но я устал. И, закрыв глаза, под мягкий перестук колес задумался ни о чем.

На маленькой станции в купе вдвинулся одноногий солдат. Я оторопел: никак не мог привыкнуть к этим вагонам — с выходом каждого купе на перрон.

Похоже, ногу потерял он давно: уже очень привычно управлялся с костылями. Это могло ведь случиться и в самом начале войны. Но людям почему-то казалось, что все беды приключаются в период неудач и поражений, а в пору триумфа никого не калечат и не убивают.

Отчего он выбрал именно мое купе? Рядом же были пустые. Просто, верно, заметил ровесника и захотелось поговорить.

Это был здоровенный парень, даже румянец не сошел с его щек. И губы — красные, как у вампира. Что-то несовместимое, даже вызывающее высматривалось в контрасте между цветущим, почти юным лицом и увечьем… И наверняка злой он был, — видать по взгляду, настороженному, цепкому; такой взгляд трудно отбить.

— Совсем целый? — спросил он бесцеремонно, окинув меня своим настырным взглядом.

— Хромаю, — ответил я лаконично, показывая всем своим видом, что не расположен к беседе.

— Не поможет, — безапелляционно отрубил солдат. — Потащат. Не сегодня, так завтра. Закурить есть?

Я вытащил пачку «Казаны», он с удовольствием размял сигарету крепкими пальцами. На безымянном блестело дешевое обручальное кольцо. «Значит, не без призора инвалид!» — с каким-то облегчением подумал я.

Он поймал мой взгляд:

— Приняла меня. Мы обручились еще до войны. Приняла, — повторил он не то с гордостью, не то с удивлением.

— Хоть это хорошо, — сказал я искренне и тотчас пожалел об этом.

— Хорошо, говоришь? — он выдохнул свой вопрос вместе с табачным дымом прямо мне в лицо, и я удивился, какая кипучая злоба выразилась не только в его взгляде, а во всем его существе. Как будто все его обрубленное тело содрогалось в гневной конвульсии. И сейчас, когда он сидел, забросив костыли в багажную сетку, выставив культю, он со своим круглым румяным лицом и мощным торсом походил на Будду. Только это был не благостный Будда, бог плодородия или чего-то там еще, а бог мести. — «Хорошо»! — повторил он с издевательской ноткой. — Хороша у бочки покрышка, когда целая. А в разбитую весь дух выйдет; вместо рассола — лошадиная моча, а ватные огурцы и скотина жрать не станет.

У него был голос немолодого человека, надтреснутый, с прихрипом на высоких нотах, на которые он то и дело срывался. И грубость его показалась мне нарочитой, как бы защитной.

Но поговорить он хотел, и у меня не хватило духу отвернуться от него.

— Она меня ждала — это точно. Да не таким. Нет. Такой ей не нужен. А кому нужен? А вот это ей нужно, — он помахал перед моим носом пальцем с обручальным кольцом. — Это, брат, ей нужно, чтобы, значит, валяться с каждым под каждым кустом, так да растак… — Он даже задохнулся от возмущения. — «Лили Марлен, Лили Марлен», — неожиданно затянул он хрипло, но очень верно повторяя мелодию. — Знаешь, «Около казармы, у больших ворот…». Когда мы драли глотку во славу этой Лили Марлен, каждый тешился мыслью, что она так и стоит там под фонарем. Присохла. И ждет!.. Всех этих Лили Марлен вместе собрать, — вдруг глумливо-весело произнес он, — во бардак бы получился! На всех хватило бы!.. Тебя как звать? — ни с того ни с сего спросил он.

Я сказал.

— Хорошее имя, — похвалил он. — А меня звать по-простому: Фриц. Выходит, я дважды Фриц: сам по себе и вообще, как немец. Знаешь, ОНИ фрицами всех зовут.

Он выговорил это «они» так, что у меня мурашки по спине забегали. Его самого это слово взвинтило, и теперь он кипел уже по другому поводу:

— Мы когда Иванами их называли, так без злобы, просто так, а они… Ух как!

— Так мы же к ним полезли, а не они к нам.

— Брось. Ты это брось! — он с угрозой сдвинул брови. — За это — вот, — он показал на пальцах решетку. — Они хотели нас смести… — Он выпучил глаза, один у него косил немного, и добавил громким шепотом: — И сметут.

Посмотрел на меня, будто удостоверяясь, верно ли я его понял. Не вздумаю ли возражать. Но я не возражал.

А мысль его снова вернулась к тому, что его мучило:

— Девушка была чистая, как слеза… Как слеза, — повторил он твердо понравившееся ему, видимо, слово. — А много ли надо, чтобы из слезы сделался плевок… Вот!

Ой смачно плюнул на резиновый коврик между креслами.

Я чуть было не заметил ему: что ж он так по-свински?.. Но подумал, что до плевательницы ему не дотянуться.

Он заметил мой неодобрительный взгляд, и это его снова взвинтило.

— Ты небось думаешь, я — грязная свинья? Не-ет! Ты не видел грязных свиней! — Он опять разгорячился. — Все знают: мы, немцы, чистюли. И правда, готовы скрести и мыть, скрести и мыть… круглые сутки. Но там, на войне, мы уже не немцы, а хрицы!

Меня поразило, что он произнес вместо «ф» — «х», как говорят на Украине. Конечно, подслушал где-то там, где он был, это «х». И повторил, чтобы яснее выразить свою злость, свое презрение:

— И эти хрицы… Да они грязнее самой грязной свиньи! Веришь: никто не мылся с самой осени. Как похолодало — всё! Иван вот — измордован весь, а вшей нет. Он привык на холоде мыться. Иван — гори он огнем— на мороз выходит по нужде. А мы в избе с… И вшей обобрать — на это нас не хватало. «Немцы — чистюли, немцы — аккуратисты!» В обе руки! — опять завелся он. — Хауптман наш, тот, правда, мылся. В теплой хате. Денщик горячей воды натаскает, мыло «Мадлен» в посылке пришлют. И горшки за ним выносят. Зачем ему на мороз выбегать? Слушай! — он ударил себя кулаком в грудь, с такой силой, что внутри у него что-то отдалось, словно в барабане. — Да грязнее скотины, чем мы, фрицы, и не сыскать! Что же это такое, а? Ты как судишь?

Я осторожно высказался, что, мол, условия…

— Квач! — перебил он меня и со свойственным ему апломбом объявил, словно величайшее открытие: — Немцы, немцы правда — чистюли. Это так. Когда до дела не коснется. А там, где стреляют, да еще столько лет подряд, там они — хуже свиньи. И около себя же гадить, это — пожалуйста! Тут, дома, немец мухи не обидит, нет! — заметит маленькую мушку на стекле, возьмет за крылышки и пустит в форточку! Лети, так да перетак… А там он уже — фриц, он не то что мушку, он живого ребенка пополам разорвет. Вот что делается, так да растак.

— А почему же это? Кто виноват? — спросил я, мне захотелось добраться до нутра этого парня.

— Кто виноват? Ишь ты, какой хитрый! Виновного ищешь? Все виноваты. И нет виноватых! Но отвечать… — он снова засмеялся своим глумливым смехом. — Отвечать нам всем. Всем. Всем.

Он повторял это свое «всем», как испорченная пластинка, и никак не мог остановиться. И я подумал бы, что он, конечно, чокнутый. Но в его суждениях насчет немцев и фрицев была правда, немец-интервент — это особый немец… И здесь, как с Альбертиной, происходило то же превращение в жабу, во что-то низменное, нечеловеческое…

Странно, этот парень не возбуждал жалости к себе, — он таки добился этого! — а только интерес. И я спросил, как ему живется теперь.

— Жилось ничего, пока мать жила… — Что-то в лице его дрогнуло, смягчилось, оно стало старше и как бы слиняло. И контраст между лицом и увечьем сгладился. — Она еще крепкая была, ее и подхватили на строительство «лжеобъектов», — слыхал про такие? Камуфляж для авиации. Там и пришибло. Вот и остался как нитка без иголки.

— А жена?

Мой вопрос вызвал у него приступ ярости.

— Сука она, а не жена.

— Но ждала ведь…

— Она меня того ждала! Какого раньше знала! — это была у него навязчивая мысль. — Отцепилась бы от меня, бросила! — неожиданно другим тоном продолжал он. — Не идет, никуда от меня не идет…

— Почему же? — вырвалось у меня.

— Любит. Любит, так да растак… — угасшим голосом произнес он, и я с ужасом увидел, что из глаз его текут обильные, светлые слезы. — А я что могу? Ушел мужчиной, вернулся… ничем.

Он вытер рукавом лицо, и, когда опустил руку, оно было по-прежнему жестким.

Ему уже не хотелось говорить. И я не находил слов.

Мы приближались к большой станции, судя по частому разветвлению путей.

— Мне отсюда до дому двенадцать километров — вон в гору дорога идет. Грейдер, — сказал Фриц. Он уже успокоился: дорога к дому всегда — дорога к дому.

— Как же ты доберешься?

— Встретят… — неопределенно ответил он.

Я помог ему надеть лямки рюкзака и сойти со ступенек. Тут же к нему подбежала молодая женщина, которую я заметил сразу, когда поезд еще и не остановился. Нельзя было ее не заметить: так она была красива броской, показывающей себя со всех сторон красотой. Солнце, уже на исходе, казалось, освещало именно ее. Может быть, даже ради нее оно задержалось на небосводе; такой красоте просто нечего было делать в тени…

Женщина смотрелась как огонь, так же трудно было оторвать взгляд. Но все же я перевел его на своего попутчика. И не узнал его. В нем с зеркальной точностью отразилось выражение лица женщины: радость, непосредственная и бездумная, как у ребенка, открытая для всех. «Смотрите, я встречаю своего любимого мужа. Смотрите, я соскучилась по нему. Потому что я его ждала. Мне вовсе не надо притворяться: я люблю его», — говорила всем своим видом рослая, красивая молодая женщина.

Она легко сняла с него рюкзак, повесила его себе на плечо и рядом с мужем, чуть забегая вперед, чтобы не мешать размаху костылей, пошла к выходу, все время говоря ему что-то, от чего лицо его размягчалось, хорошело и контраст между ним и увечьем становился резче.

А поезд между тем тронулся, и я потерял из виду молодую пару, но мысленно еще долго видел, как они едут в легкой тележке в гору по дороге к дому.

И эти слова «дорога к дому» отзывались во мне почти физической болью.

«Не надо», — говорил я себе. Я теперь часто так повторял себе, и чаще всего у меня получалось, как будто это было заклинание. И сейчас тоже я стал думать не о себе, а об этой паре: об их сложной, как бы многослойной любви.

Что я знал о ней? Что я знал вообще о любви? Ничего. Значит, она еще впереди. Как хорошо! «Если вообще для меня будет это „впереди“! Обрадовался, дурак!»— оборвал я себя и притушил томное, беспокойное предчувствие. В этот час, в купе, наполненном сумерками и чуть приторным запахом сигарет «Казана», размышляя о любви, я вовсе не думал, что стою на ее пороге.


Я снял дешевенький номер в гостинице, поскольку нельзя было в точности знать, когда придет лесовоз «Мария». И сколько времени я проведу в Гамбурге. Да и осмотреться, «провериться» не мешало.

В этих видах я устроился отлично. Гостиница, хоть и называлась странновато: «Успех», громких успехов, видимо, не имела. Я поужинал в полном одиночестве и от нечего делать свел знакомство с официанткой, девушкой моих лет, что оказалось несложным, поскольку она помирала от скуки. Рут кратко обрисовала настроение в городе: «Когда-то ждали у моря погоды. Теперь ждут у моря американцев».

— А «новое оружие»?

— А! Оно сделается старым, а война все еще не кончится! Она стала бесконечной… — повторила она тоскливые сетования, которые можно было теперь услышать повсюду, но без обычного в таких случаях вздоха и довольно беспечно. Может быть, это было свойство ее характера. Может быть, война не коснулась ее, что было менее вероятно…

Я спросил об этом. Она рассмеялась:

— Кому станет легче оттого, что я буду плакаться на свою судьбу? Мне, во всяком случае, нет. — Она так и не сказала ничего о себе.

Номерок у меня был простой: каморочка в мезонине. Но гостиница стояла на холме, и, когда я вышел на крошечный балкон с настурциями в ящиках, внизу подо мной открылся город, и легкая пелена тумана не скрывала его огромности и разнообразия. Мне показалось, что вся его громада устремлена, как бы могучей лавиной скатывается к гавани, к тому неясно видимому сейчас пространству, где, наверное, теснятся корабли, почти соприкасаясь крутыми боками, как торговки на крытом рынке, и перекликаются короткими, бранчливыми гудками, а рукастые подъемные краны отдыхают стоя, закрыв красный глаз. И ночь в гавани казалась мне значительной и таинственной. Может быть, потому, что приближала то, ради чего я приехал и что, собственно, и было по своей сути значительно и таинственно.

Я ощутил явственнее свою причастность к нему и повторял про себя слова пароля, открывающие мне этот значительный и таинственный мир.

А гамбургская ночь все плотнее укутывалась в туманы, все призрачнее становился город внизу, и вот-вот, казалось, он сгинет в белесых волнах, идущих с моря, исчезнет навсегда, оставив о себе лишь прекрасные легенды и имя человека, вышедшего отсюда, чтобы взойти на самый пик борьбы и погибнуть. Я вспоминал все, что о нем знал, и прозвище Тедди, которое я так часто слышал в той, прежней моей жизни, опять звучало в моих ушах, словно заново обретенное.


Гамбургский порт разочаровал меня. Оказывается, все, что я о нем слышал, относилось к прошедшим временам. Когда-то мировой порт, центр торговой навигации, теперь, как дряхлый старичок, в полной прострации дремал на солнце.

Мне повезло: передо мной стоял у окошка справочного бюро толстячок в голубом пиджаке и спрашивал как раз о шведском лесовозе «Мария». Я навострил уши, и ответ, предназначенный ему, достался и мне: «Ожидается к вечеру». Большей точности по нынешнему времени требовать не приходилось.

Чтобы не отсвечивать здесь, почти что в безлюдье, я тут же повернул в город и вдруг увидел указатель: «Перевоз. В Альтону». Невзрачная моторка покачивалась у причала. Давешний толстячок, к моему удивлению, уже сидел на корме, положив рядом с собой свою панаму, и, видимо, дожидался перевозчика.

Подозрение о неслучайности этой встречи тотчас было снято естественным соображением о том, что если толстяк ко мне приставлен, то почему он решил, что я обязательно отправлюсь куда-то на лодке?

Но меня уже потянуло на тот берег.

Название «Альтона» показалось романтичным, почти как «Гренада».

И я, не раздумывая долго, прыгнул в лодку. Толстяк страшно обрадовался, как будто ему предстояло совершить в одиночестве дальний рейс и он мечтал о попутчике.

— Вы тоже из Альтоны? — спросил он, как спрашивают на чужбине в поисках земляка.

— Нет, я — берлинец, просто хочу посмотреть…

— А, вы впервые в Гамбурге?

— Впервые, — соврал я. Впрочем, в тот раз я действительно мало что видел.

— О, не пожалеете! — пришел в восторг мой попутчик. — Альтона — очень старый городок, знаете, гнездо моряков. Я там вырос, знаете…

Он, наверное, углубился бы в воспоминания детства, — я уже видел по его лицу, — но явился перевозчик, инвалид, и мрачно, словно нас ждал переезд через Стикс, объявил, что «заплыв в одну сторону» стоит двадцать пфеннигов.

Больше желающих не нашлось, и наш Харон в сердцах так рванул ручку мотора, что нас сразу обдало фонтаном брызг. Лодка зарылась носом в волну, потом нос взлетел кверху, взметнулся крутой кривой над поверхностью залива, и только по тому, как стремительно отдалялся берег, можно было судить о скорости, с которой мы двигались.

— Не желают ли господа проехаться по акватории? Одна марка с персоны… — спросил перевозчик загробным голосом.

— Советую, советую… — засуетился толстячок, — и я тоже…

И опять у меня что-то защемило внутри: что это он ко мне липнет? И лесовоз «Мария» ему зачем? Такой разговорчивый тип, казалось бы, должен уже дойти до пространных объяснений, зачем он явился на пристань, кого ждет с лесовозом «Мария». А он — ни гугу об этом. И зачем ему тратиться на давно знакомую «акваторию»? Чего он там не видел?

Но он ведь не знал, что я тоже интересуюсь «Марией». Я не успел ничего спросить в этом справочном бюро. А может быть, толстячок не ко мне приставлен, а к тому, кто сейчас на борту «Марии»? Это обеспокоило меня еще больше…

Но толстяк выглядел так безобидно, так хотел, чтобы мне здесь понравилось. И все объяснял мне, всё объяснял, где что и как «было раньше».

Я плохо слушал, поглощенный своими подозрениями: «А „Мария“-то тебе зачем?.. И вроде ты и не собираешься встречать лесовоз „к вечеру“?.. А трещишь о том о сем зачем?»

И вдруг все профессиональные соображения мои словно бы утонули во вспененной полосе за кормой и осталось только: безоблачное небо, вода, удивительно свежая, — да, здесь же большая влажность воздуха! — зелень крутого берега, ощущение соли на губах и — неистребимая, веселая жажда жизни… Ах, какое счастье мчаться в лодке, словно привставшей на цыпочки, навстречу соленому ветру, в брызгах пены, в прерывистом шуме мотора, мчаться среди неизвестности… Что будет завтра? Нет, еще сегодня… И кто сойдет на берег, чтобы ответить на мой пароль?.. И кто: друг или враг — смешной толстячок, с видом заговорщика подмигивающий: хорошо, а?

Я не знал, что это еще не само счастье, а предчувствие его.

Но блаженная беспечность не покидала меня весь день. Хотя, прощаясь со мной с миллионом напутствий, толстячок опять-таки ни словом не обмолвился, что, мол, должен быть на пристани «к вечеру», а только бесконечно сожалел, что не может быть моим гидом по Альтоне.

И что-то подлинно дружеское почудилось мне в пожатии его руки.

Состояние эйфории продолжалось, пока я блуждал по узким улочкам, то оказываясь на совсем деревенской лужайке, то неожиданно — у самого залива, где сушились сети на серых плитах, наклонных к воде, и ребята в засученных штанах тащили плетеные корзины, выложенные листьями, полные готовых бороться за свою жизнь могучими клешнями и вплоть до самой кастрюли раков…

Все, все находило во мне радостный отклик, ложилось на душу так легко и беспечально, словно я был беззаботным туристом и ничего не знал о лесовозе «Мария», который «ожидается к вечеру».

И когда я, отчаянно проголодавшись, очутился в маленькой харчевне, где пахло рыбой и жареным луком, а в углу четверо мужчин в брезентовых куртках азартно резались в карты, один — далее не сняв своей зюйдвестки, — не проходило блаженное состояние покоя и какой-то потусторонности, словно не со мной все это происходит, а с кем-то другим, про кого я читал в детстве, про кого написано в толстой книге с цветными картинками.

Мне подали «крафтбрюэ» и горох со свининой, и я запивал все это портером, который предпочитал всем сортам пива, но стеснялся пить при других, так как он считался «детским напитком».

Но как только солнце начало склоняться к четкой линии горизонта, я, как Золушка, покидающая бал, скрепя сердце простился со всем, что уже стало мне дорого, со своей недолгой и сладкой свободой и бездумностью, и поспешил вернуться в мир больших забот. Среди них была теперь одна новая: кого встретит толстячок в панаме?

Но его не оказалось на пристани. Правда, было еще рано, сведения из ближайшего порта не поступали. Я пошатался по району гавани, купил в киоске жевательную резинку и лезвия для бритвы. Вдруг спохватился: уже пылало небо на западе, словно предостережение…

Спускался по ступеням к причалу я уже в толпе. Никак не ожидал такого многолюдства, мне показалось даже, что большинство — просто зеваки, любители поглазеть на иностранные суда, — не так-то много их теперь подходило к этому берегу.

«Мария» возникла в перспективе, черная, как пиратское судно, и у меня сильно заколотилось сердце. Догадка о толстячке превратилась в уверенность: он встречал того же человека, что я. ПРИНИМАЛ его. И я ничего не мог сделать, ни предупредить, ни скрыться. А то, что толстяка не было видно, не играло никакой роли, я чувствовал его присутствие тут, в толпе. Готов был поручиться, что он здесь.

«Ах, наверное, это опять мои фантазии!» — отмахнулся я, чтобы уж вовсе не «терять куражу», и стал внимательно следить за лоцманским заплывом, за утлым катерком, искусно маневрирующим среди пришвартовавшихся судов.

В мегафон передали, что «Мария» причалит к шестой пристани, и толпа устремилась туда, словно всем до зарезу нужно было проследить именно момент ее прибытия.

Я страшно боялся, что человек этот не заметит моего «опознавательного знака», и, протолкавшись вперед, выпячивал грудь с приметным шарфом, который я расправил во всю ширину. В то же время я впился глазами в цепочку спускавшихся по трапу пассажиров, обшаривая взглядом каждого с его вещами в поисках того чемодана коричневой крокодиловой кожи, за ремнями которого — клетчатый, коричнево-желтый плед. И еще дорожная сумка через плечо, из такой же кожи, но имеющая очень приметный замок — в виде блестящего трехмачтового кораблика.

Но чтобы рассмотреть еще и кораблик, надо было подойти совсем близко к трапу. Я так и сделал.

И опять, как тогда, когда получал задание, подумал, что такой пассажир будет слишком заметен на лесовозе. На что Генрих ответил: «Нет, этими судами теперь многие плавают. И вообще им там виднее».

Только мельком, совершенно мельком я об этом вспомнил, потому что целиком поглощен был ожиданием крокодилового чемодана и всего прочего. Но ничего даже похожего не обнаруживалось.

И вдруг… Спускался по трапу немолодой, но статный моряк торгового флота. Спускался, смеясь, и легко тащил «мой» чемодан, да, крокодиловый… Да, с пледом в коричнево-желтую клетку… А сзади, просто на пятки ему наступая, шла женщина — женщина! — стой самой сумкой через плечо и, тоже весело — весело! — смеясь, делала вид, что отбирает у моряка чемодан, а он не давал. И оба смеялись…

Мне было не до смеху. Чей же это чемодан? Его или… ее? Нелепая мысль, что чемодан — его и она несет его сумку, оглушила меня. К кому я должен обратиться? К ней? К нему?

Минуты шли… Они оба уже стояли на плитах причала и продолжали, смеясь, препираться из-за того, кому нести чемодан.

Отчаявшись, я ринулся к ним и, чувствуя, что бледнею, проговорил в пространство между ними, между моряком и женщиной, эти слова, этот пароль, который сейчас показался мне насквозь фальшивым, то есть настолько фальшивым, что я бы не удивился, если бы один из них, — но кто именно? — вот в чем загвоздка! — сказал бы: «Ты что? Ты откуда сорвался? Что ты мелешь?»

Но я точно в том порядке, в каком следовало, голосом робота произнес пароль:

— Добро пожаловать! Дядя Вольфганг поручил мне встретить вас!

— Он в городе или у себя в «Конкордии»? Ну конечно, в «Конкордии»! — быстро проговорила женщина отзыв, все еще смеясь и протягивая мне руку… А глаза ее просто метали на меня молнии. Конечно, за то, что я так по-дурацки выговорил все это… — Вот видите, я сказала, что меня встретят. Спасибо вам за помощь в пути! — И — уже мне, с той же смешливой интонацией: — Да, я чуть не умерла, так швыряло эту старую посудину!

От растерянности и стыда я ничего не видел вокруг себя: спросите меня в тот момент, как она выглядит, блондинка или брюнетка, — я не ответил бы. Ничего не видел, кроме молний в глазах и проклятого чемодана из крокодила.

Конечно, я очнулся, когда она энергично взяла меня под руку и сказала уже не смешливым, а, мне показалось, негодующим тоном:

— Молодой человек, вы, может быть, все-таки выйдете из своей летаргии? И возьмете мой чемодан?

Тут только я заметил, что моряка уже нет и толпа вокруг нас поредела.

По инструкции я должен был передать — ему! ему! а не ей! — явки. Я сухо напомнил об этом.

— Да, знаю. Обстоятельства несколько изменились… — озабоченно уронила она.

Мы уже подымались по лестнице, я — с чемоданом, она — с сумкой, которую прижимала к себе, не давая ей свободно болтаться на ремне.

Кроме молний в глазах и смеха, я еще запомнил этот жест, и ничего более.

— Не только обстоятельства, как я вижу… — ответил я.

— А… понимаю: вы не ждали женщину! Да, в последний момент произошла «замена», как говорят в театре. Но я не думала, что это может вас так ошеломить!

Конечно, она все заметила. И слово «ошеломить» меня точно припечатало.

«Может быть, хватит уже насмехаться, пора заняться делом!» — думал я, но сказал только:

— Так куда же вы поедете?

Она назвала улицу.

— Посмотрим по плану, — предложил я.

— Не надо. Я знаю город, — она выговорила это так же четко, как только что — отзыв. И добавила: — Это далеко. Вы поедете со мной.

Мы вышли на площадь и остановились под деревьями. Она обернулась лицом к гавани, облокотилась на парапет. Мне не оставалось ничего другого, как поступить так же.

Теперь мы походили на влюбленную пару, тем более что она придвинулась ко мне вплотную.

— Можете говорить то, что вам велено, — она улыбнулась, словно ожидала услышать нечто забавное. Ну, это, я понял, на случай, если за нами наблюдают.

Я повторил пароль и назвал явки.

— Довольно, — сказала она, — теперь возьмите машину, только с ходу.

Это-то я и сам соображал.

Меня удивило, что она, не обращая внимания на шофера, вслух называла места, которые мы проезжали. Значит, она не скрывает, что жила здесь?

Я исподволь рассматривал ее. Она оказалась не такой молодой, как можно было предположить по голосу и особенно по смеху: лет тридцать наверняка.

Профиль у нее был энергичный: довольно крупный нос и выдвинутый подбородок. Когда она поворачивалась ко мне, я видел только одни ее глаза. Такая была их особенность: ничего уже больше не смотрелось. Глаза были цвета как бы табачного, но переливчатого, могли показаться и совсем зелеными. Превращения их были сродни игре света в воде. Но это все я потом сообразил: на свободе…

Потому что в ее присутствии свободы не ощущал: сидел как закованный. Злился на себя за это, но поделать ничего не мог: что-то в ней такое было, что парализовало меня.

Потом уже, много времени спустя, я близко подошел к разгадке этого моего состояния. Но это потом…

Она, не умолкая, болтала, вспоминая то и се, а проезжая вдоль бульвара над Альстером, сказала, что здесь происходило ее первое свидание.

И так естественно изливалась, что даже вышколенный шофер, мне видно было, стал улыбаться.

Я понял, что эта ее якобы открытость, общительность, даже болтливость — это ее метод и прием. И наверное — удачный. Потому что невозможно было заподозрить конспиратора в такой пустомеле бабенке.

Потом она замолчала, как будто воспоминания нахлынули на нее, и вынула из кармана платочек.

Я, конечно, ничему этому не верил, но вдруг увидел на ее глазах самые настоящие слезинки. «Наверное, у нее достаточно поводов для слез, чтобы их можно было вызвать в любую минуту!» — мелькнуло у меня.

— Как подумаю, что сейчас увижу дядю… — произнесла она так натурально, что я сам чуть не поверил в существование мифического дяди. — Здесь, здесь остановите! — закричала она, словно бы в волнении, а может быть, и в самом деле, — неужели стоило из-за с ходу взятого шофера так стараться? — обуреваемая чувствами.

Она остановила меня, когда я хотел расплатиться с водителем, и, видно, щедро дала на чай, потому что он поклонился чуть не в пояс.

Мы остались вдвоем на дороге, вернее, на развилке с какой-то «приватвег», как указывала табличка, — собственной дорогой владельца, вероятно, той виллы, башенки которой виднелись на холме.

Все вместе взятое было мне непонятно и внушало беспокойство: я просто не понимал своей роли.

— Тебя как зовут? — спросила она спокойно. Ни следа только что бушевавших эмоций! Только деловитость и сейчас уже ничем не прикрытая усталость.

Я назвал себя и почему-то добавил:

— К вашим услугам.

Она слегка удивилась, мне показалось, что она поняла, почему я произнес эту очень нелепую в данном случае фразу. И сам я только сейчас сообразил, что не знал, в какую форму облечь свое желание помочь ей: мне очень уж стало ее жалко. «Она же смертельно устала… Такое путешествие — это ведь не комфортабельный пароход. И напряжение… И может быть, действительно воспоминания».

— Посидим немного, — предложила она, указав на беседку на склоне, и я покорно потащил туда чемодан.

Под колесами машины дорога, петляя, поднималась незаметно, а теперь видно было, что мы — на большой высоте. Вечер был очень светлый, хотя луна еще не взошла. Очень странно, что он был такой светлый. Тумана как не бывало. А залив отсюда виделся темным и блестящим, точно лужа дегтя. Одна-единственная звезда стояла над линией горизонта и не моргая смотрела на нас.

— Зовут меня Марта, — сказала она устало. — Марта, и все тут.

Она замолчала, стало слышно, как поблизости журчит ручей, вероятно пробиваясь между камней крепкими узкими струями. Она тоже услышала и задумчиво проговорила:

— Может быть, где-то он водопадиком срывается. Люблю падающую воду. Я видела Ниагару. И еще много всяких…

Она посмотрела на часы. «Боже мой, какая странная, когда же делом заниматься? Ночь скоро…» — думал я, хотя мне было очень хорошо сидеть с ней так теплым светлым вечером в незнакомом месте, под шум воды, и я даже не прочь был услышать что-нибудь про Ниагару. Лишь бы продлить все это.

И опять она меня поняла, и я, не видя, догадался, что она усмехнулась, говоря:

— У меня есть еще полчаса. Я должна туда, к ним наверх, явиться пунктлих в девять.

Пояснила:

— Они не должны знать, что я приехала лесовозом из другой страны и свалилась как снег на голову бог знает откуда… Для них я приехала нормально: поездом. Из Меербурга. Оттуда уже полгода мои письма им идут.

— Вы в самом деле здешняя?

— Нет, конечно. По путеводителям изучила. Это для шофера. И вообще для всех.

Она догадалась, что я удивлен, и объяснила — ей так много пришлось мне объяснять! — мы, конечно, взяли его с ходу, но так часто делают: машина кружится где-то неподалеку и в нужный момент, вроде бы случайно, подкатывает…

Ей нельзя было отказать в конспиративных способностях.

Хотя все еще было светло, но на нас падала тень от деревьев. Я уже не видел ее лица, только очертания его, и подумал, что сидя она кажется совсем маленькой и хрупкой.

И опять острая жалость к ней так меня прохватила, точно ознобом, как будто я видел над ней грозовую тучу. Почудилось мне, что она сидит так, пока благополучная, хорошо одетая и даже веселая, — в последний раз. «Нет, нельзя женщинам на нашу работу», — подумал я, но, конечно, о ней, именно о ней я думал, а не вообще о женщинах. Тяжелое, охватило меня предчувствие беды, как будто материализовавшееся сейчас в ее фигуре, легкой, маленькой, словно птица, прилепившейся на склоне и уже совсем затененной.

Мне остро захотелось продлить эту минуту, чтобы еще долго мы сидели тут и молчали. Да, мне дорого было наше молчание, потому что каким-то образом я догадался, что и она думает обо мне. Нет, конечно, с какой стати? А вот я чувствовал так. И опять был ошеломлен, когда она сказала сдавленным шепотом, подтверждая это:

— Ты такой молодой. Тебе, конечно, чуть-чуть за двадцать. И вот — тоже… Между небом и землей.

Просто бездна мне открылась от этих точных слов: «Между небом и землей». Нет, две бездны: она думала обо мне. А словом «тоже» дала понять нашу близость, нашу связь. И они, эти две бездны, обе были такими глубокими и столько в них таилось и прекрасного, и страшного, никогда еще мной не изведанного, как будто жизнь начиналась только сейчас, в этот вечер, светлый без света и бесконечный — в полчаса.

— Не удивляйся, что я с тобой так обо всем… откровенно. Понимаешь… — она протянула ко мне руку беспомощным, чисто женским движением, — понимаешь… я очень давно никого не видела из своих… Теперь я пойду, — она встала, и впечатление миниатюрности, хрупкости исчезло.

— Можно проводить тебя? — мне показалось, что я произнес совсем другие слова и что она услыхала именно их.

— Нет, это нельзя. Теперь я сама. Если в тех трех окнах будет свет, значит, все хорошо. И ты можешь возвращаться.

— И сказать, что все благополучно? — уточнил я, потому что хотел уверенности.

Она тихонько засмеялась:

— Дурашка ты. Они узнают об этом раньше, чем ты доедешь. Наш человек тебя подстраховывает. Прощай, дружочек!

Она уже подхватила свой чемодан, сумка была у нее на плече, и вдруг, словно вспомнив что-то, свободную руку закинула мне за шею — ей пришлось для этого подняться на цыпочки — и поцеловала меня сухими горячими губами.

Я наклонился к ней и стал целовать ее губы, щеки, глаза. Это было мгновение, длившееся долго-долго. Хотя я ни секунды ее не удерживал: не посмел.

И вдруг ощутил себя опустошенным: пустыня была во мне и вокруг.

Мне казалось, что я стою так, на пороге беседки, уже давно. Давно это было: «Прощай, дружочек!» и рука, обнявшая меня. Еще ощутимо было ее прикосновение.

Ужас охватил меня: окна там, вверху, были темны. Значит, засада… И я отпустил ее! Я рванулся вверх, камешки осыпались под моими ногами, бежал напрямик, по склону… И увидел уже совсем близко разом загоревшиеся три окна. Три окна, продолговатые, с черными пятнышками виноградных листьев или их тенями, — три счастливые карты… Прощай, дружочек!

Я долго шел пешком до автобусной остановки. Ни о чем не думал, ни на что не надеялся. Ни о чем не мечтал. Просто жил? Нет, просто был счастлив.

Только подъезжая к городу, я подумал, что, собственно, могу уже возвращаться: дело сделано. И тут же вспомнил, что об этом уже знают: от того, кто «подстраховывал» меня. И теперь уже законно рядом с этой мыслью возник толстячок в голубом пиджаке, интересовавшийся лесовозом «Мария».

3

По сигналу «воздушной опасности» в бирхалле застряли двое из постоянных ее посетителей. Это были безобидные пожилые люди из соседних домов, посещавшие «Песочные часы» еще «до всего»: при Веймарской республике.

Луи-Филипп величественным жестом короля, принимающего послов в тронном зале, пригласил клиентов приблизиться и открыл дверцу винного погреба, служившего у нас убежищем.

— Вальтер подаст вам туда пиво и сосиски! — пообещал Филипп, захлопнул дверцу и закрыл ее на задвижку.

— Пока дело дойдет до сосисок — вытаскивай из тира груз! Побыстрее! — Филипп повернул ключ, дверь в тир откинулась на петлях. Я щелкнул выключателем. Мишени пугающе выступили из темноты. Это были новые «фигурные» мишени, раздобытые Филиппом через посредство Клуба криминалистов. Теперь за пользование тиром взималась особая плата, часть которой шла в «криминальную» кассу.

Хотя я их видел каждый день, сейчас мишени снова поразили меня объемностью и живостью красок. Единственный глаз маньяка-убийцы горел злодейским огнем. Янки-бутлегер, казалось, вот-вот задвигает челюстями, жуя резинку, а обыкновенный дьявол разевал рот с красным кружочком десятки, словно дразнил стрелка вечным искушением сатаны…

Из тира вела дверь во двор. Мы вытащили ящик и заложили дверь болтом. Теперь следовало погрузить ящик в пикап, который уже с утра стоял в гараже.

Я сказал, что подгоню его поближе к двери, но Филипп решительно возразил: при воздушной опасности это сразу обратит на себя внимание. Лучше дотащить груз туда. Ящик оказался очень тяжелым. Когда я подумал о том, что в нем, у меня дух захватило. Я готов был тянуть его еще бог знает сколько.

Я взялся за железное ухо с одной стороны, Филипп— с другой, и мы вытащили ящик во двор, словно опустились в банку с чернилами. Не видно было ни черта, но я слишком хорошо знал этот ход вдоль стены к гаражу. Вдруг Филипп сказал: «Давай поставим, проверим, что там, в помещении».

Филипп держал ключ от гаража при себе, но всякий раз проверял, все ли там в порядке, а вернее всего: не забрался ли кто туда, как будто это было так легко. Но при богатом воображении, конечно, можно было допустить, что мы со своим грузом сунемся прямо в зубы засаде.

Я слышал, как Филипп возился с замком, потом дверь с легким шелестом отошла и осталась открытой.

Филипп хорошо знал дело: лишнее открывание-закрывание дверей — лишние звуки!

На этот раз Филипп должен был выбрать: либо зажечь свет, чтобы осмотреть гараж, и тогда прикрыть дверь; либо оставить ее открытой и обследовать гараж на ощупь. Я так и знал, что Филипп предпочтет второе. Он всегда выбирал, что потруднее.

Пока я стоял над ящиком и ждал Филиппа, последовало два мощных удара с воздуха. Фугасы рвались где-то неподалеку, строго на восток от нас. Можно было легко себе представить, какой мы будем иметь вид, если томми вздумается положить еще фугас чуть западнее.

Глаза мои привыкли к темноте, и я стал различать дверь гаража, откуда появился Филипп.

— Потащили дальше, — сказал он.

Когда мы подымали ящик, чтобы поместить его в пикап, я подумал, что с такой начинкой погоню машину в Панков, и мне стало не по себе. Но в конце концов никто, кроме меня, не мог это сделать. В Панкове за руль сядет другой человек, а я вернусь сюда.

— Возьми ключ от машины, — Филипп протянул мне круглый ключ, и я положил его в тот карман, где у меня лежал платочек, вышитый Альбертиной. Это доставило мне то же мимолетное удовольствие, какое я испытал, когда прятал листовки в шмутках старухи.

Филипп отер пот со лба:

— Тяжелые, черт, эти шмайссеры…[13]

Я побежал вперед, чтобы спуститься в погреб, отнести сосиски, но в это время объявили отбой. Мы справились как раз вовремя.

Наши гости вылезли с важным видом, словно занимались в подвале государственными делами. Два невозмутимых старика, видавших виды.

Новый сигнал воздушной опасности загнал в бирхалле несколько человек, они расселись по углам и теперь решили, раз уж очутились тут, выпить пива с солеными палочками.

Это не была одна какая-то компания, а, видимо, случайно оказавшиеся вместе молодые люди и среди них одна женщина. Она мне сразу не понравилась: была развязна и слишком очевидно искала партнера если не на ночь, то на вечер. Среди парней только один отвечал на ее заигрывания, грубовато, но нерешительно. Парни походили на ночных ремонтных рабочих. Женщина была разряжена, как панельная девка.

Их объединила, вероятно, внезапная необходимость укрыться хоть под какой-нибудь крышей.

Конечно, мы с Филиппом сделали ошибку, не закрыв дверь на улицу, и теперь меня мучил вопрос: не заметили ли они чего-нибудь? Это, конечно, было маловероятно, потому что они вошли, когда мы с ящиком уже были во дворе, — это точно, и двор был пуст, когда мы выходили через тир, но — после? Опасение было беспочвенным, и я решил не делиться им с Филиппом.

Когда все разошлись, он подошел ко мне, немного растерянный. Я его таким не видел, хотя бывали у нас моменты…

— Тебе не показалось, что вся эта компания нарочно сюда подброшена? — без обиняков спросил он.

Нет, так прямо я не мог бы ответить.

— Ну, дай бог, чтоб я ошибся! — сказал Филипп. — Принимайся за уборку, пока еще есть время.


Мне так везло, что каждый раз я невольно думал: «Ну, уж сегодня я загремлю». Но не гремел. И на этот раз тоже все обошлось. Я остановил пикап в условном месте на маленькой площади в Панкове, где меня уже поджидал здоровенный детина, которого я знал под именем Раймонда. Он был сварщиком, кажется, у Стиннеса. А раньше — в гамбургских доках.

Отбоя еще не объявляли. Это был уже третий налет, а ночь только началась, но за стеклом пикапа торчал красный пропуск, разрешающий машине двигаться в любое время. А на Раймонде был полицейский мундир. Он был ему тесен, и воротник не застегнулся.

«Моорс!» — по-гамбургски попрощался Раймонд и дал газ. Глядя ему вслед, я подумал, что он даже не обернулся на ящик со шмайссерами.

Я вернулся в бирхалле и доложил Луи-Филиппу, что все в порядке. И пошел спать в комнатушку Макса. Теперь я часто оставался здесь, и постепенно воспоминание о той ночи, когда я узнал историю Малыша, сгладилось, потеряло резкость, как на выцветшей фотографии. Но оно придавало этому месту какую-то особенность.

Здесь я узнал про Малыша, и бирхалле «Песочные часы» открылась мне тоже здесь. Все самое важное в моей жизни было связано с этими стенами, покрытыми старыми, пожелтевшими обоями в букетиках сирени. Но сирень давно «отцвела» на них, а трещины змеились по стенам, как плети высохшего плюща.

Здесь была когда-то спаленка жены Луи-Филиппа. Это ее старинный рукодельный столик стоял в углу. Когда я думал о ней, то представлял ее себе не такой, какую видел на портрете: нежной, молодой женщиной с цветком в волосах, а другой — более энергичной, с упрямо выдвинутым подбородком.

Мне было приятно засыпать под скошенным потолком Максовой комнатушки, сознавая, что я приобщился к жизни, которая шла здесь, за дверями, где песочные часы отмеряли назначенное нам время, напоминая о его необратимости.

«Марта, — говорил я, засыпая. — Марта…» И ничего больше. Что я знал о ней? — ничего. Нет, знал. Я знал о ней очень многое: что я ее люблю.


В то утро я долго спал у себя, на Линденвег.

Услышав звонок, я выглянул в окно и увидел Конрада. Стоял день, самый полдень. Зимнее солнце светило вовсю, но это был опасный свет, какой-то раскрывающий. А может быть, он стал таким в ту минуту, когда я увидел Конрада и тотчас понял, что он принес беду.

Хотя Конрад был по виду спокоен. Только рухнул в кресло как-то тяжело, словно старый человек, которого утомила даже такая лестница, всего в два марша…

— Лемперт выдал Филиппа. А сейчас, возможно, и других… Дай мне выпить чего-нибудь.

Я машинально открыл холодильник, позабыв, что он пуст, и налил Конраду воды из крана. За это время я успел припомнить: фрау Дунц заливалась слезами, когда ее отправляли на трудовую повинность. Но не из-за этого, а оттого, что исчез ее сожитель Лемперт. Исчез непонятным образом.

«Если бы он хоть что-нибудь захватил с собой! — причитала фрау Дунц, — ведь он знал, где лежат золотые часы мужа. И серебряные ложки. Я бы хоть знала, почему он ушел…»

— Он арестован? — спросил я.

— Нет, зачем же? Профессиональный провокатор. Затем и пристроен к фрау Дунц.

Нет, нет, это не было так безнадежно, так погибельно, как виделось Конраду! Что знал Лемперт? Его на пушечный выстрел не подпускали к делу…

— Не обольщайся, Вальтер. И спеши. Бирхалле наверняка уже обложена со всех сторон. Только ты можешь предупредить Филиппа. Если еще не поздно.

— Иду. — Я механически проверил: закрыт ли газ — и только в эту минуту осознал, что вряд ли возвращусь сюда… — Тебе лучше выйти первым, Конрад.

— Да. — Он обнял меня.

Его слова «Если еще не поздно» прошли как-то мимо меня. Вначале. Когда я вышел из омнибуса, они всплыли, укрупнились и, словно что-то объемное, встали между мной и окружающим. И я ускорил шаг, преодолевая его.


Если бы я не был предупрежден, то ничего бы не заметил. Несмотря на весь свой опыт.

Точильщик со своим колесом и так достаточно намозолил глаза, лавчонка с гофрированной железной шторой ведь существовала спокон веку. А то, что сейчас в ней оказались сразу три покупателя, еще ничего не значило.

Но я уже видел, я уже точно все знал: и про точильщика, и про лавчонку. А яркий дневной свет, раскрывающий и безжалостный, выдавал их. Их — тоже.

Песочные часы стояли. Верхняя колбочка была пуста. И я перевернул их.

В бирхалле еще не начиналось обеденное оживление. Только те двое, спокойные пожилые люди из соседних домов, пили пиво и обсуждали последние известия с фронтов.

— Где же новое оружие, а, Ганс? — спросил один, не ожидая, впрочем, ответа.

Филиппа за стойкой не было, и я прошел во внутреннее помещение. Даже сейчас, без пиджака, в подтяжках и с очками на носу, над разложенными на столе счетами, он выглядел монархом. Какого-нибудь очень бедного, сказочного государства.

Когда я все сказал ему, он немного побледнел и задумался.

— Но ведь Лемперт ничего не знал, — сказал я с надеждой.

— Не обольщайся, — как странно: он повторил слова Конрада. — Он ничего бы не знал, если бы не хотел знать.

Он надел свою повседневную вельветовую куртку с обвисшими карманами. Его широкие брови как сдвинулись при моем появлении, так уж не раздвигались. И выглядели, словно круто посоленные хлебные корочки: так много седых волосков просматривалось в них теперь.

— Я заметил за собой хвост. Сначала думал, что это так… По их системе: на выборку. Но потом убедился: они действуют слишком нахально. Как перед самым концом. Значит, Лемперт…

Я молчал, и он продолжал:

— Конрад знает, что говорит. Пойди спроси, не надо ли им чего-нибудь там, в зале… А потом я их выпровожу. Зачем их путать в дело?

Клиенты заказали еще пива. Когда я подкладывал под кружки картонные подставочки, я прочел на одной из них приказ варить картофель неочищенным — из экономии, а на другой — остерегаться шпионов.

Вернувшись к Филиппу, я увидел, что он аккуратно отложил в сторону счеты и бумаги и тряпочкой, продетой в отверстие шомпола, протирает ствол своего парабеллума. Части его лежали на чистом полотенце, разостланном на столе.

— Ты подал им?

— Да, пиво.

— Еще успеют его выпить. Раньше вечера к нам не сунутся.

— Сейчас темнеет в шесть часов.

— Да, верно.

Мне было тяжело смотреть на Филиппа, и я вышел в «зал».

— В Люстгартене в тот день, подумай только, выступал Тедди, в кинотеатре на Цоо — Вильгельм Пик, — говорил тот, кого назвали Гансом.

«Они совсем старики», — подумалось мне.

Филипп вышел в зал. Он сменил куртку на темный пиджак и выглядел очень представительно, когда объявил:

— Друзья мои, сегодня вечером здесь будет слишком весело. Я не хотел бы, чтобы мои клиенты пострадали из-за того, что десятки лет посещали мою кнайпу…

— Не скромничай, Филипп, — ответил Ганс после паузы, — у тебя настоящее заведение. Что ты скажешь, Гуго?

— Гм. Что скажу? — Гуго не был красноречив, это можно было понять сразу. — Я скажу так: мы ведь не только твои клиенты, Филипп.

Он поднял свою кружку, еще недопитую, и стукнул ею о подставочку с упреждением насчет шпионов.

— Я не уйду отсюда, — добавил он.

— Мы остаемся… — подтвердил Ганс. — Если нам подадут по рюмке чего-нибудь живительного…

— Штейнхегер доппельт! — распорядился Луи-Филипп.

— Яволь! — отозвался я и опрометью бросился выполнять приказ моего короля.

Часы текли. Мы не снимали с наружной двери таблички «Закрыто». Я вышел только на минуту, чтобы перевернуть часы и проверить, что изменилось в обстановке. Оказалось: немногое. В лавке опять трое покупателей, уже других; точильщик исчез, но под фонарем нежничала парочка. Смеркалось.

— Теперь тебе пора, — сказал Филипп. — Уходи, Вальтер.

Меня словно ударили.

— Разве я пришел только затем, чтобы подать гостям выпивку?

— Спокойнее. Я говорю это — амтлих! Ты уйдешь, не подавая виду, что заметил неладное. И завтра придешь сюда, как обычно. Что бы ни случилось, ты должен прийти, словно ничего не подозреваешь.

У меня так дрожали руки, что я никак не мог повесить на обычное место свою белую кельнерскую куртку. Неожиданно я почувствовал, что даже она мне дорога.

Луи-Филипп нетерпеливо поглядывал на меня: скоро ли я уберусь.

А я не мог… Не мог оторваться от него. В эту минуту был он мне ближе всех на свете. Я увидел, что он в самом деле — король. Король маленькой державы, написавшей на своем знамени только два слова: фашизму — нет!

Маленькой достойной державы, выбравшей своей эмблемой песочные часы…


Когда я открывал дверь квартиры, на лестнице возник блоклейтер Шониг.

Мне было не до него, я сказал, что хочу выспаться.

— Ах, Вальтер, как я завидую тому, кто может спать! Я совсем не сплю!

Он стал жаловаться на свои болезни, а я стоял перед дверью, чтобы не пригласить его войти.

Но изменил свое намерение, когда он вдруг сказал:

— О тебе справлялись, Вальтер. Конечно, я дал самые лучшие отзывы. Как же иначе? Ты же был ей как сын…

Он произнес это «ей», словно говорил о самом фюрере.

Я не ожидал такого оборота дела: старуха «играла на меня» даже из своего Дома в Пельтове.

— Зайдите, господин блоклейтер, — пригласил я. — Извините, у меня даже нечего выпить.

Блоклейтер оживился: он действительно был ужасающе одинок. Он ведь не был «звездой», как Альбертина. Это ее свет падал на его хилую фигуру…

— Если вы не против, я сейчас принесу кое-что.

Мы расположились как добрые друзья. А Шониг имел талоны на сверхнормированное питание.

Он немного захмелел после второй рюмки. И теперь я внимательно слушал весь этот бред насчет его жены, которая якобы умерла от тоски по негодной Лени, и все прочее… Слушал потому, что надеялся выудить что-нибудь для себя. Но он сказал только, что устроит меня в самое лучшее место, «не чета вшивой бирхалле».

Впрочем, и этого было достаточно: он знал или догадывался, что моя служба в бирхалле кончилась.

Шониг так и заснул в кресле Альбертины, уронив на грудь голову с заметно увеличившейся зеленоватой плешью, похожей на озерцо в торфяниках.

А я не мог задремать ни на минуту. И ходил туда-сюда по квартире, машинально отмечая то прогнувшуюся половицу, то пятно на обоях — приметы запустения.

И все еще надеялся. Надежда последней оставляет человека… Кто это сказал? Вдруг Филипп каким-то чудом уцелеет!..

Ночь казалась бесконечной, как война. Вечная ночь поглотила город. И бирхалле с песочными часами. И человека с широкими бровями и величественной осанкой, с которым я прожил, как теперь понял, не годы, а целую жизнь.

«Спи, дитя человеческое!» — сказал он однажды. И хотя эти слова относились не ко мне, они остались со мной. Дитя человеческое, я страдал и утешался, страдал и утешался рядом с ним…

Я любил вас, Луи-Филипп. Всегда любил вас. Вы даже не знали этого. Может быть, я сам не знал.

Любил смотреть на вас, когда вы величаво возвышались над стойкой и окидывали свои владения взглядом рассеянным и бдительным одновременно. И, слегка наклонив голову, слушали Франца, и вдруг закатывались смехом, так что посуда звенела на стойке, а вы махали на Франца рукой, не в силах сказать ни слова… Вы были смешливы, как ребенок, мой король! Были?..

Вы не позволили мне остаться с вами до конца. Предпочли мне двух отважных стариков. Наверное, потому, что им легче выскочить из передряги: случайные посетители — так это выглядит…

Медленно, натужно начало сереть за окном. Словно мелкий серый песок сыпался сверху почти незаметно, но до ужаса равномерно, как само Время. И не верилось, что настанет день.

Тоска навалилась на меня. И я вышел на улицу, рискуя нарваться на ночной патруль.

Было еще серо. Маскировочная лампа над дверью лавчонки, однако, уже не горела. И фонарь у бирхалле — тоже, я это сразу заметил. Так же как и разбитые стекла в обоих ее окнах, выходящих на улицу. Я подошел ближе: дверь бирхалле была опечатана. Я посмотрел на красный сургучный кружок, как на старого знакомого.

Песочные часы уцелели: верхняя колба была пуста. Я перевернул их и несколько мгновений смотрел, как пересыпается песок.

Потом я сел на тротуарную тумбу и стал ждать.

Я долго ждал, потому что шупо появлялся точно в девять, к открытию лавчонки. Тот самый инвалид-полицейский, который всегда заходил к нам пропустить рюмку и зажевать ее сухим чаем, чтобы не было запаху.

Я увидел его издали и поспешил навстречу.

— Господин инспектор, — залепетал я, хотя он был обыкновенным шупо, — что случилось с моим хозяином?

Он сам был, видимо, удручен случившимся.

— Самое лучшее для тебя — смотаться отсюда, — сказал он.

— Но где же господин Кранихер? Он остался мне должен за целый месяц.

— Можешь поставить на этом крест, парень! Даже если у него окажутся наследники. Когда туда наконец ворвались, он лежал на полу мертвый. И пистолет в его руке еще не остыл. Перестрелка была что надо!


Не помню, сколько времени я провел безвыходно на Линденвег. Лежал ничком на постели. Не мог примириться, не мог пережить.

У меня не было больше сил для жизни. Так я думал тогда. Не знал, что переживу еще многое.

Одиночество мое было полным и беспросветным. Никто из друзей не мог, не имел права со мной видеться. Меня выпустили из бирхалле — это было ясно— как манок, на который кто-нибудь да прилетит.

Я убедился в этом, когда голод выгнал меня из дому. На коротком отрезке улицы до булочной и колбасной лавки меня сопровождало двое. Когда в сумерки я вышел купить газету, у самой двери стоял и поплевывал в смородинные кусты тип в коротком пальто и с зонтиком под мышкой.

Я сократил свои выходы из дому, потому что неотступное наблюдение доводило меня до бешенства. Кроме того, я боялся встретить знакомого человека, может быть, кого-то из посетителей «Песочных часов», и невольно втянуть его в орбиту наблюдения.

Но, спросив себя, что сделал бы в такой ситуации Вальтер Занг, обыкновенный малый, потерявший место при таких чрезвычайных обстоятельствах, я подумал, что он, наверное, стал бы искать другую службу.

Я начал заходить по объявлениям в разные места, не для того, чтобы действительно устроиться там — об этом я и не помышлял, — а стремясь создать картину нормального поведения Вальтера Занга. Я стремился к этому, потому что где-то, на глубине, у меня теплилась надежда: быть может, я отвяжусь от слежки и пригожусь еще на что-нибудь.

Итак, я заходил во множество заведений, где нуждались в не подлежащем призыву уборщике, официанте, даже грузчике. Всюду требовали рекомендацию хозяина с последнего места работы, но в конце концов я сообразил, что меня может выручить Шониг.

Впервые вспомнив о нем, я удивился, что он ко мне не заходит: не значит ли это, что он боится со мной общаться? В таком случае дело мое плохо. Да и что могло быть хорошего, когда за мной топали, чуть не наступая на пятки!

Вероятно, дело сыска тоже понесло большой урон в людях, потому что в иные дни за мной таскались даже девицы. Одна из них шла за мной вечером по безлюдной улице. Мне было слышно, как стучат ее каблучки по панели. И то, что мирный и приятный для уха стук связывался с такой пакостью, привело меня в ярость.

Я круто повернулся, подскочил к ней — это была длинная, тощая сука с красными глазами — и схватил ее за шиворот:

— Ну, пойдем! Сколько ты берешь?

Она испуганно дернулась и застучала каблучками прочь от меня.

Моя выходка вывела меня из прострации. Я вспомнил, что все это время не заглядывал в почтовый ящик. Среди счетов и призывов к жертвам — такие маленькие плакатики рассовывали по ящикам вместе с почтой — я обнаружил письмо Альбертины.

Она беспокоилась. Она всегда беспокоилась. Это теперь было, вероятно, ее основное занятие. Сейчас — особенно: из ее намеков можно было понять, что — в связи с газетными сообщениями о налетах авиации.

В самом деле, кажется, сильно бомбили, я даже слышал взрывы совсем близко. Но не реагировал на них.

С упоением она сообщала, что живет «как в раю»: в полном покое, среди «приятных старых дам», каждая из них выписывает какую-нибудь газету, а потом они обмениваются. И вяжут для нужд фронта носки, перчатки, наушники и наносники. «Так что связь с нацией не ослабляется».

Конечно, мы переживаем тяжелые времена, но не надо терять надежды и к этому она меня призывает, потому что я молод и дождусь светлых дней. Не возьму ли я маленький отпуск, чтобы посетить ее?..

Действительно, я просто рвался в этот «рай», где старые мегеры читают нацистские газеты и вяжут наносники!

И я подумал с горечью, что ничего другого мне, собственно, не остается.

Повертев в руках конверт, я заметил тщательно замаскированные следы вскрытия письма. Они вовсе не напоминали грубую работу военной цензуры.

Все шло нормальным путем: за мной топали, письма читали. Так… Значит, — ко мне и — мои?

И я тут же написал Альбертине.

Это было письмо Вальтера Занга, молодого, наивного официанта из второразрядной пивной, искренне недоумевающего, в чем мог провиниться его хозяин, всегда аккуратно плативший по счетам и ни разу не нарушивший полицейского часа…

Письмо Вальтера Занга, озабоченного исключительно лишь поисками работы…

Отправляя его, я снова подумал о Шониге: здесь что-то крылось, что-то он знал, мешавшее ему искать, как прежде, моего общества. Да, ясно: он ждет, что меня схватят, и не желает быть свидетелем этого. Он и раньше прятался в кусты. А посылал Альбертину… «Все равно его найдут», — кажется, так она сказала…

Что ж, может быть, и нашли. Но в ту пору еще была возможность удрать за границу.

Странно, что все это время я вовсе не вспоминал о господине Энгельбрехте. А ведь с него, благодаря ему, все для меня началось.

Впервые за эти дни утешительная мысль коснулась меня: я делал, что мог. И если сейчас, на последнем рубеже, погибну, то все-таки не зря же я жил. Останутся другие: не может быть, чтобы все рухнуло!

Впервые, прикованный мыслью только к Филиппу, я подумал, что есть где-то победительный Конрад. И глубоко закопавшийся, влиятельный прокурист известной фирмы — «доктор Зауфер». И Марта…

О ней я подумал тоже впервые за эти дни, боялся даже в мыслях приблизить ее к себе. Да, боялся. Не думал ни о ней, ни об отце и матери. Ни о ком, кого, вероятно, должен буду оставить… «Оставить, оставить…» Как же давно это было: Вердер, танцплощадка среди деревьев, «просто жизнь»… Она не удалась мне, «просто жизнь», и я благодарил судьбу за это.

Ничего не изменилось в моем положении в этот вечер раздумий, и все-таки мне стало легче. Я был готов ко всему, и маузер номер два на боевом взводе лежал во внутреннем кармане моего пиджака. Я перекладывал его в карман пальто, выходя на улицу.

Блуждая по городу в поисках места, которое вряд ли могло мне пригодиться, я увидел многое.

Разрушения уже не могли быть скрыты, они стали глобальными. Газеты все еще трубили о «новом оружии», о «последнем шансе», о «непреклонной воле фюрера к сопротивлению»…

Слово «жертва» стало самым популярным, оно порхало на устах, — его повторяли в очередях и убежищах, оно гремело железом на страницах печати и набатно звенело в речах ораторов. Народ призывали к жертвам, принося в жертву народ.

Черты одичалости проявлялись в толпе, в уличных сценах, в случайных репликах прохожих. Редко кто теперь извинялся, толкнув соседа в омнибусе, чаще всего это был предлог для попреков, ругани, угроз. Разгоралась нелепая ссора с незнакомым человеком, в которую втягивался весь вагон. Я видел, как прилично одетая дама острым локтем отпихнула старуху, чтобы занять ее очередь к лавке. Та завопила, но никто даже не оглянулся.

Картина города изменилась и от того, что, по распоряжению Геббельса, были закрыты почти все увеселительные места, исчезли афиши кабаре и кинотеатров. Вопреки программным заверениям партии, ликвидировали тысячи мелких предприятий, их имущество просто-напросто обращали на нужды войны, а владельцам выплачивали ничтожную компенсацию.

Мало кто теперь нуждался в подсобной силе. Впрочем, и предлагалась она не так уж часто. Вальтер Занг с его хромотой мог оказаться находкой.

Однажды я забрел в район ярмарки, не сразу сообразив, где я. Может быть, оттого, что был вечер, а фонари военного времени кидали совсем скудный свет.

Но невдалеке что-то светилось. Я пошел на этот свет и с глубочайшим изумлением увидел… Лизелотту. Она нисколько не изменилась за эти годы: на ее восковом лице не было ни морщинки, ни пылинки. И улыбка ярмарочной Джоконды — все та же — позвала меня, как будто это была живая женщина, а не восковая кукла. И под ее странным, рассредоточенным взглядом я опустил монету в щель.

Механизм сработал что надо. Лизелотта пошарила рукой на столе перед собой и выбросила картонку…

Мне предстояла женитьба на дочери «благородного иностранного негоцианта», которому не дано было засидеться на этом свете, результатом чего явится крупное наследство!

Я даже не улыбнулся: со мной происходили вещи более удивительные.

И еще как-то в сумерки я очутился на небольшой площади в западной части города. Чем-то знаком показался мне поворот узкой улицы, выбегающей из площади, как ручей из озера. Я последовал ему и узнал вывеску на винном погребке и дверь, окованную железом. Не успев продумать последствий этого шага, я спустился по каменным ступенькам.

К моему удивлению, здесь, как и прошлый раз, оказалось полно. Как будто это было заколдованное место, не подверженное никаким влияниям извне. Стоял обычный гомон уютного заведения, где можно, хотя бы с отрывом соответствующих талонов, толково поесть и даже выпить. Просто не верилось, что в голодном и холодном городе есть такой оазис. Я нашел место в углу, но был тотчас замечен хозяином. Он обратился ко мне, как к старому знакомому:

— Вы давно у нас не были! — Эта обычная формула ресторанного гостеприимства прозвучала пародийно, потому что я был здесь лишь однажды.

Он предложил мне устроиться в свободной нише. Я отказался, сказав, что никого не жду.

— Ваш друг, молодой господин Гогенлоэ, заходил на днях.

— Вот как! — вырвалось у меня.

Хозяин удивился:

— Разве вы не встречаете господина Конрада?

Я вынужден был наскоро придумать, что между нами произошла размолвка, в общем пустяковая.

Он добродушно засмеялся:

— Между такими веселыми молодыми людьми, не подлежащими отправке на фронт, какие могут быть раздоры.

Неужели я еще был похож на веселого прожигателя жизни?

Когда я вышел из погребка, переулок был пустынен, и я почувствовал, что мне вроде чего-то не хватает… Я осторожно огляделся: никого! Прошел до угла, резко обернулся: никого!

Тут мне вспомнилось, что, выходя из дому, я тоже не заметил за собой хвоста. Но подумал, что соглядатай как-то маскируется, а потом не стал присматриваться: я уже привык к этим теням, скользящим за мной, как и они тоже, наверное, привыкли следовать по малозначительным маршрутам Вальтера Занга.

Но их больше не было: ни теней, ни даже тени теней. И по всей вероятности — уже с утра.

Я проделал целый комплекс проверки, боясь ошибиться, не доверяя себе, — так легко в моем положении желаемое принять за действительное! Я предпринял длинный кружной путь домой, несколько раз меняя омнибусы, выходя на остановках «по требованию»…

Ощущение свободы было таким сладким, словно я вышел из тюрьмы.

И вдруг оно погасло: наблюдение снято, потому что меня уже сегодня возьмут.

Да, это безусловно так. Ничем другим нельзя объяснить, почему за мной перестали топать.

Стоял холодный вечер, ветер дул в спину, подгонял меня к моему дому и к моему концу, — я не мог его избежать. И я переложил пистолет в карман пиджака, решив, что пальто сброшу на лестнице.

Когда я вошел во двор и поглядел на окна квартиры, то не поверил своим глазам: на обоих окнах нашего «зала» были опущены черные маскировочные шторы. Этого не было, когда я уходил, готов был голову прозакладывать!

Но не могут же они там, в засаде, палить свет просто для того, чтобы глазеть друг на друга!.. Нет, нет, тут что-то другое! Все опасения мои испарились, и я взлетел по лестнице в самых радужных надеждах…

Но это был Шониг. Всего только Шониг. Правда, какой-то необычный или, вернее, несколько приближенный к тому, прежнему, каким он был когда-то.

В рябеньком пиджаке прежних времен. И охотничья шляпа висела на вешалке. А главное — вид у него был такой, словно «новое оружие» пущено в дело на всех фронтах.

— Извините, Вальтер, что я вошел в квартиру в ваше отсутствие… — начал он торжественно.

— Как вы вошли, господин Шониг?

— Фрау Муймер передала мне свои ключи. Она настоятельно просила, чтобы я немедленно поговорил с вами… А я боялся пропустить ваш приход.

— Вы получили ключи по почте?

— Нет, Вальтер. Я лично говорил с ней. — Он произнес это «лично», словно был на приеме у рейхсминистра.

— Вы ездили в Пельтов?

— Вот именно, дорогой Вальтер, вот именно.

Он произносил свои реплики повышенным тоном, как бы говоря о чем-то важном. И как я понял, для меня — тоже. Дурацкая мысль, что все-таки имеется в виду некая новость в масштабах рейха, заставила меня поежиться…

— Да вы садитесь, Вальтер, — любезно предложил он, точно не я, а он был здесь хозяин. Впрочем, раз старуха дала ему ключи… — Разговор у нас будет дружеский и — дискретный, и поэтому… — Шониг выставил на стол бутылку с мутной жидкостью. — Подарок фрау Муймер, — с умилением произнес он.

Я выказал искреннее удовольствие. Когда я брал из буфета рюмки, мне было совсем спокойно. Я ничего не помнил, ничего не опасался. Тупое равнодушие пришло на смену нервному возбуждению. «А, будь что будет!» — звучало во мне. «Будь что будет!» — прозвенели рюмки, когда мы чокнулись с Шонигом, словно старые друзья после долгой разлуки.

Зелье было приятное на вкус, и, кажется, довольно крепкое. Во всяком случае, сразу ударило мне в голову. Но, как теперь часто со мной случалось, не затуманило ее, а, наоборот, обострило мое восприятие. Я разглядел пристально, словно какое-то насекомое на булавке, это мелкое, лысоватое создание, дитя своего времени, рожденное им и уходящее вместе с ним. Шониг, растерявший свою деловитость и энергию, а может быть, и надежды, был мне почти приятен в своем ничтожестве.

Но какой-то «живой водой» все-таки окропила его Альбертина. Я почувствовал ее действие, когда он приступил к «дискретному» разговору.

За время моего знакомства с Шонигом он становился все менее разговорчив, что я приписывал общему положению. И сейчас с удивлением отмечал некий рецидив.

— Дорогой Вальтер, не скрою: был такой момент, когда я усомнился в вас… Вы знаете, что своей деятельностью на пользу рейха я снискал уважение и даже доверие важных лиц. Не было такой кампании во имя нашей победы, в которую я не внес бы свою лепту…

Шониг говорил как по писаному, и видно было, что самый процесс речи доставляет ему удовлетворение.

— Когда русская пуля выбила меня из седла, она не обратила меня в дорожную пыль: Шониг продолжал действовать на другом поприще. И тут, Вальтер, много, очень много для меня значило сотрудничество с такой выдающейся личностью, как фрау Муймер…

Шониг закатил глаза и вздохнул, — это было смешно и становилось все интереснее.

— Мы мужчины, Вальтер, — неожиданно изрек блоклейтер. — И, как таковые, склонны к преклонению перед женщинами. Если находится достойная преклонения особа. Я такую нашел… Мои чувства к ней чисты и озарены великой целью, которой мы оба служим…

Я увидел, что Шониг обрел свой высокопарный тон и это надолго.

— Но вы сказали, что усомнились во мне, господин блоклейтер. А не в фрау Муймер. Не вернуться ли нам к этому?

— Дорогой Вальтер, я как раз подхожу к цели… Итак, безграничное уважение к личности фрау Муймер пробудило и у меня добрые чувства к вам, Вальтер. — Он посмотрел на меня ласково. — Ведь ОНА относилась к вам, как к родному сыну…

— Именно так, — подтвердил я с воодушевлением.

— Когда она покидала нас, я дал ей слово, что буду наблюдать за вами и окажу моральную поддержку своему молодому другу, если она понадобится.

Вот как! Значит, попечения блоклейтера были организованы! Браво, Альбертина!

— Все шло, на мой взгляд, как надо, и я не имел оснований вмешиваться в вашу жизнь, пока однажды не случилось нечто из ряда вон выходящее…

Мутная жидкость оказала на Шонига свое влияние: по-моему, он вообразил себя приносящим свою исповедь не одному мне, а, по крайней мере, небольшому кругу слушателей, — такие он делал ораторские жесты и разные финты голосом.

— Однажды ко мне обратились облеченные высокой государственной властью господа: «Старый солдат Шониг! — сказали мне. — Деятель на ниве патриотических сборов и всевозможных кампаний! Партайгеноссе Шониг! В течение трех с лишним лет вы живете под одной крышей с неким Вальтером Зангом, услужающим бирхалле „Песочные часы“. Что вы можете сказать об этом молодом человеке?»

Не скрою, Вальтер, я думал не о вас, а о НЕЙ, когда со всей искренностью ответил: «Я всегда считал его весьма достойным молодым человеком. Будь это по-другому, такая особа, как фрау Муймер, известная своей патриотической деятельностью и высокими моральными качествами, не отнеслась бы к нему с материнской заботой, что, как мне хорошо известно, имело место». — «Вот как, — сказали мне, — значит, фрау Муймер проявляла материнскую заботу?» — «Безусловно», — подтвердил я.

«Дело в том, Шониг, что хозяин этой паршивой кнайпы с песочными часами на дверях, как оказалось, — опасный мисмахер. Возможно ли, чтобы ваш хваленый молодой человек, прислуживая в кнайпе в течение трех с лишним лет, не разобрался в обстановке? А если разобрался и не сообщил об этом, не следует ли сделать вывод о его сопричастности?..»

И тут я задумался… Но, Вальтер, задумавшись, я все же не дал себя убедить и ответил: Вальтер Занг — выходец из глухой провинции. Это не тертый-перетертый сын большого города. Ему присуща наивность и некоторая ограниченность деревенского парня. Таково мое мнение. Поэтому я лично допускаю, что он не был в курсе событий в паршивой кнайпе. Так я ответил, но мысленно решил, что не могу взять на себя это дело… На себя — нет! «Мы запросили аттестацию Вальтера Занга с места его рождения», — сказали мне…

Дальше я не слушал Шонига, потому что на этом, собственно, мой интерес к его рассказу кончился… И вообще все кончилось. Я мог быть Вальтером Зангом только до этого момента: до запроса «места рождения»… Того места, где был рожден настоящий Вальтер Занг. Я же переставал быть им и становился неизвестной личностью, иксом… Поскольку ни при каких условиях не назову себя…

Как только я так сказал себе и утвердился в этом твердо, как никогда раньше… Да раньше я просто не думал о таком именно повороте дела! По своему недомыслию… Как только я пришел к этому, и уже знал, с какой стороны грозит мне опасность, и приготовился к ней, — я весь обратился в слух…

Что-то я пропустил, и Шониг продолжал:

— Она, конечно, очень обеспокоилась. «Бедный мальчик, — говорит она, — надо же ему по простоте души попасть в такое ужасное гнездо марксистов, злопыхателей и бог знает кого еще! Которые только и мечтают, чтобы русские варвары смели всю нашу цивилизацию и превратили наши города в глинобитные поселения своих диких казаков…»

Про «глинобитные поселения диких казаков» я уже слышал и потому не удивился, а продолжал следить за извилистым течением рассказа, полагая, что он неизбежно должен вернуться к единственно интересующему меня вопросу: краху моей легенды, легенды Вальтера Занга.

— «Как вы думаете, герр Шониг, — спрашивает она, — нужно ли мне самой выехать в Берлин и заверить этих господ, что мне известен каждый шаг Вальтера? Что это ребенок, сущий ребенок…» Вальтер! Я должен вам сказать, я должен вам сообщить… — голос его дрогнул, — что в этом месте фрау Муймер прослезилась…

Я сам бы прослезился, если бы мимо меня пронесло эту грозу, но веское слово даже такой влиятельной дамы, как фрау Муймер, вряд ли перешибло бы простую справку с места рождения настоящего Вальтера Занга!

— Я сказал ей: «В Берлине сейчас совсем не подходящая для вас обстановка, фрау Муймер. Достаточно, если вы напишете письмо насчет Вальтера, а я его передам. И можете быть спокойны: ведь к нему лично нет претензий. А что есть? Есть сомнения. И вы одна можете их рассеять». Так я сказал, и она согласилась со мной. И даже добавила, что я всегда спокойно и правильно рассматриваю каждое дело.

И она тут же села за стол и стала писать… Она писала очень долго. Сначала — черновик. А потом переписывала. Иногда вздыхала и даже подносила к глазам платок…

А я в это время с другой дамой, которая живет в одной комнате с фрау Муймер, тоже очень достойной, вдовой старшего лейтенанта артиллерии, которого вместе с его орудием разнесло в куски под какой-то станцией Касторная, и еще с двумя дамами, постарше, мы играли в покер. Оказалось, что они все здесь очень любят играть в покер. По маленькой. И хотя у меня дважды сорвался банк, я все время прислушивался, как фрау Муймер пишет и вздыхает, пишет и вздыхает… Ах, Вальтер, она ведь святая женщина, наша фрау Муймер, не правда ли?

Я с жаром подтвердил.

— Пока она кончила свое письмо — оно было не такое длинное, но очень убедительное, она мне дала его прочесть, — эти дамы обыграли меня на семь марок пятьдесят восемь пфеннигов… Знаете, покер — это такая игра… А ведь у меня был «стрит».

— Да, я знаю, господин Шониг. Что же было в этом письме?

— Там, знаете, было так хорошо и детально изложено все, что она мне говорила! Ну, что она знает каждый ваш шаг, что вы добровольно отправились под трудовые знамена… Дважды. А последний раз она просто силой увезла вас с торфоразработок, потому что вы обязательно хотели довести их до конца. И это может подтвердить штандартенфюрер Оке, который привез ее на своем автомобиле в трудовой лагерь, начальник которого Цоппен дал самую лучшую характеристику… И много еще чего.

— Где же это письмо, господин Шониг?

— Как это «где»? Я передал его в собственные руки инспектора, который меня о вас спрашивал. Но он как-то уже потерял интерес к этому делу. Он сказал только, что это письмо он приложит к переписке, но ничего против Вальтера Занга они не имеют, потому что с места его рождения получены справки об отце Вальтера Занга, Петере Занге, как об очень усердном и толковом рабочем, партайгеноссе и сборщике утиля… И о матери, Эльзе Занг, — активной деятельнице Союза домохозяек…

Вторично у меня перехватило дыхание: так вот что означали «железные документы» Вальтера Занга!

Теперь речь Шонига журчала в моих ушах безмятежно, как ручеек:

— «Вы понимаете, господин Шониг, — говорит мне инспектор, — наша обязанность все проверить, и это очень хорошо, что такие люди и партайгеноссен, как вы и фрау Муймер, присматриваетесь к окружающим вас людям». И он пожал мне руку.

И я вышел. И решил сначала все рассказать вам. А потом написать фрау Альбертине, чтобы она не беспокоилась.

— Я вам очень благодарен, господин блоклейтер.

— Это еще не все. Когда фрау Муймер рассказала этим достойным дамам о том, что случилось и как Вальтер потерял место по вине злопыхателей, то вдова артиллериста сказала, что ее зять, то есть муж ее дочери, — они устроили ее в Дом, чтобы она не переживала все эти налеты, — что он работает в качестве брандмайора. И у них там очень много работы, поскольку при каждой воздушной атаке что-нибудь да горит… Им нужны молодые люди, не подлежащие призыву… Эта достойная дама написала записку своему зятю… Если вы к нему обратитесь, он вам найдет работу. Потому что количество пожаров, говорит этот зять, растет в геометрической прогрессии, а пожарных— в арифметической… Что-то в этом духе.

Я снова горячо поблагодарил и взял записку артиллерийской вдовы, адресованную господину Теодору Кальбу, проживающему в собственном доме в районе Ванзее.

…Бутылка была пуста. Блоклейтер — опустошен длинным и эмоционально насыщенным рассказом. Я проводил его домой: протез плохо его слушался в подобные минуты.

Вернувшись к себе, я машинально привел все в порядок и, улегшись, впервые за много времени уснул мертвым сном.


Брандмайор Теодор Кальб высоко ценил в мужчине обыкновенную, без дураков, физическую силу. «Огонь требует очень много воды, а зажигательные бомбы — много специальной смеси. А там, где чего-то надо „очень много“, — нужна сила. Можешь себе представить, — сообщил он доверительно, — прислали мне списанного из части ревматика, который вместе с брандспойтом упал в канализационную канаву и утонул! А? Да это что? Нагнали стариков, которые сыпятся с лестниц как горох. И грудных детей: они же не то что огня — воды боятся! И каждый скорее сам сгорит, чем кого-то вытащит… А мне что надо? Мне главное: блокировать! Блокировать очаг — создать заслон! Действовать синхронно водой, топором и ломом! Наступать на огонь в строю, слушать команду!..» — Теодор так разгорячился, словно кругом нас горело…

Это был коротконогий, плотный господин с черной повязкой на глазу, темпераментный, как испанец. И очень смешным показалось мне, что на голове у него буйно росли огненно-рыжие волосы, словно даже голова его была в пламени.

Я прошел ускоренный курс обучения и стал солдатом огня. Мы были на казарменном положении, но два дня в неделю разрешалось проводить у себя дома.

Я ломал себе голову над тем, как дать знать о своем новом положении Генриху или Конраду. У меня всегда была с ними односторонняя связь.

Не придумав ничего лучшего, я оставил Конраду записку в винном погребке. Я написал, что считаю нашу размолвку несерьезной, — мало ли что бывает между друзьями, когда они малость переберут!.. И назначил ему свидание тут же, через неделю. У меня, впрочем, не было никакой уверенности: он ведь не бывал здесь систематически…

Встреча наша была для меня праздником. И для Конрада — тоже. Но погребок, вероятно, вызывал у него неприятные воспоминания.

— Я бываю здесь по необходимости, — сказал он, — встречаюсь с человеком, который в другое место не пойдет.

И мы перешли в первое попавшееся заведение, где не подавали ничего, кроме гороховой похлебки с микроскопическим кусочком шпика и суррогатного кофе. Но зато играла механическая музыка и можно было говорить обо всем, если сесть рядом и не обращать внимания на Буби Кэт, которая мужским голосом заверяла, что «лишь солдаты, лишь солдаты — настоящие мужчины!».

Здесь Конрад шепнул мне, что Генрих — цел, но доступы к нему очень трудные. Он попробует передать Генриху все, что я вкратце рассказал о себе.

— А ты? Как ты, Конрад?

— У меня все нормально. В каком-то отношении даже стало легче: много полуразрушенных домов… их даже не восстанавливают…

Я не понял, почему ему легче от разрушенных домов, но задавать вопросы не полагалось.

— Ты в самом деле тушишь пожары? — заинтересовался Конрад.

— Конечно. Тушить мы тушим, но потушить — это совсем другое дело!

— Знаешь, тут есть возможности… — задумался Конрад.

— Наверное. Всюду есть возможности, — я не соображал, что именно имеет в виду Конрад.

Мы говорили о том о сем, но вдруг, среди разговора, замолкали. И молча думали об одном и том же.

— Ты ничего не знаешь о Франце?

Конрад слышал, что он жив и работает.

— О, Франц! Это мастер, сколько лет он благополучно развозит в своей тележке по цехам самое-самое… Ты ни разу не был там?.. У бирхалле.

— Нет. Не мог.

А Конрад был:

— Ты знаешь, там ничего уже нет…

— Как ничего?

— Одни развалины. Их даже не убрали. Только оградили. Ни бирхалле, ни лавочки напротив. Ничего.

Мы помолчали.

— Ты все-таки будь осторожен на этих пожарах, Вальтер, — сказал мне на прощанье Конрад.

Как будто то, что он делал, было менее опасным, чем огонь.

В тот день я еле добрался до Линденвег, — очень был измучен. К тому же горящая балка пришибла мне палец на ноге. Борьба с пожарами оказалась бесцельной и никому не нужной затеей. Все было обречено и так. Я скоро убедился, что, подобно мне, никто всерьез ничего не тушит. Но все равно приходилось крутиться в огне и рисковать.

Я завалился в постель и сразу заснул.

Звонок у входной двери, ворвавшийся в тишину квартиры, показался мне пожарным сигналом. Я не сразу сообразил, что я не в казарме.

Конрад? Это было неожиданно и потому — пугающе.

— Что случилось? — спросил я, а то, что «случилось», я увидел по его лицу.

— Убит парень, которого я охранял… Два года я трясся над ним, чтобы он спокойно делал свою музыку… Он был мне как брат… Нет, как сын. Таким сыном можно гордиться! Я таскался за ним с места на место два года… Создал ему условия. Он был у меня в безопасности… Я принял бы любой удар на себя… Убит случайной пулей во время облавы!

Конрад уронил голову на стол и заплакал.


Генрих прислал мне открытку с видом Нового стадиона. Это означало, что он назначил там свидание. Фраза в тексте указывала время встречи.

Я еще не видел этого сооружения, о котором много писали до того, как оно было повреждено бомбежкой. Я не думал, чтобы стадион восстановили: во всяком случае, никаких спортивных действ там не объявляли.

Поехал я омнибусом. Гнилая берлинская зима была в разгаре, но за городом, вероятно, лежал снег: в омнибусе ехала молодежь с лыжами в аккуратных чехлах из пятнистой маскировочной плащ-палатки. Молодежь была совсем зеленая, но все равно им вот-вот выпадало — в маршевую роту, девочкам — во «фляк», зенитную артиллерию или в госпиталь. В последнем случае им повезет: на передовую женщин не отправляли. Вряд ли из соображений гуманизма, а вернее всего — утилитарных: волокуши почему-то мало применялись, тащили раненых на себе.

Мне лезли в голову всякие не относящиеся к делу мысли, и я не отгонял их: так задерживают даже случайного гостя из боязни остаться один на один с воспоминаниями.

Генриха я не видел с разгрома бирхалле. То, что он уцелел, было великим счастьем. Помимо всего, еще и потому, что внушало мысль: значит, все-таки можно уцелеть.

Иногда мне снилось то, что уже было, но с вариациями: Генрих говорил о моих родителях, но каждый раз другое. Однажды он сказал: «Их уже нет». И я проснулся с сильно бьющимся сердцем и долго не мог понять, где я, в этой своей новой комнате с окнами на Кройцберг, по которому беспрерывно шагали солдаты и пели «Лили Марлен». Я переехал сюда после того, как разбомбили Линденвег.

Лыжники вышли вместе со мной на остановке «Новый стадион». Они тотчас зашумели, заспорили и побежали на горку. Старший из них был, вероятно, мой ровесник; может быть, его не взяли по зрению — он носил темные очки. А может быть, очки были защитные.

Я думал о чем угодно, только не о предстоящей встрече: даже не радовался ей. Хотя бездеятельность тяготила меня и ей не виделось конца. Уцелело ли хоть что-нибудь? Или вокруг нас с Генрихом — пустыня?

О Марте я по-прежнему боялся думать: не впускал ее к себе.

Остановившись, я огляделся, стараясь ориентироваться на местности.

Мои усилия дали неожиданный результат: место показалось мне знакомым. Оно наполняло меня тревогой. Что-то крылось за серой громадой стадиона, пустынной и суровой, словно склеп, фамильный склеп для десяти тысяч усопших; за тремя мачтовыми соснами, как сигнал бедствия вздымающими флажки бурой хвои там, в конце асфальтовой дорожки, так энергично взбегающей на пологий холм…

Вдруг я вспомнил. Да, это здесь, в отчаянии, я положил голову на рельсы. Но не ощутил их холода и услышал дальний шум поезда…

Генрих подошел сзади и взял меня под руку. На нем была его отличная шуба, но она уже немного поблекла. Шляпу он держал в руке.

— Здравствуйте, товарищ Генрих!

— Здравствуй, Руди.

Как обычно, как бывало много раз. И все же по-иному…

Он все еще держал меня под руку, и мы пошли вверх по асфальтовой дорожке, которой тогда вовсе не было.

Мы поднимались медленно, но без остановок, как люди, привыкшие много ходить.

Было очень тихо вокруг, и я хорошо услышал его слова, хотя он произнес их шепотом:

— Во время облавы случайной пулей убит радист. Ты примешь рацию.


Конец