— И не надо. Знаете, в чем наша разница? Я не беру на себя обязательств, которые выполнить не смогу. А вы взяли, — каждая из этих фраз давалась мне тяжело, как будто, произнося их, я одновременно затаскивал в вагон шпалы.
— Вы с твоей сестрой уже взрослые люди. Да и потом, как знать. Может, еще все наладится, — и он ласково улыбнулся мне.
Эта фраза, наверное, должна была вселить надежду, но в этот момент до меня наконец дошло, что они уже совершенно точно не будут вместе. С сегодняшнего дня все будет по-другому. У всех нас.
— Ваша дочь не захочет вас видеть.
— Захочет. Это она так... Просто злится. Она поймет.
Штаны слегка подсохли, но, когда я надел их, то понял, что они были влажными, ужасно влажными, даже облепили ноги у щиколоток. Носки я решил не надевать, сунул голые ноги в ботинки и пошел к дороге. Меня немного качало, я все-таки перепил.
— Знаешь... Знаете что. Я все равно должен проколоть вам шину. Вы не сможете мне помешать.
Игорь почесал щетину, раздумывая.
— Так ты все равно ее не пробьешь — нужен или очень сильный удар, или надо подсдуть камеру.
Я скрутил колпачок, стал давить на шину, чтобы ускорить процесс, но все равно это заняло много времени. Наконец, я ударил. Воздух со свистом стал выходить. Игорь стоял на крыльце и провожал меня взглядом. В этот раз я решил идти по дороге, а не забираться в лес.
Взглянув еще раз на Игоря, я стал думать о том, что будет делать мама. У нее-то уж точно ничего не будет по-старому. И своей внезапной свободой она распорядиться не сможет, в отличие от Игоря. В лучшем случае она увлечется моржеванием или йогой, а, может, будет ходить на какие-нибудь сомнительные лекции по просветлению души, граничащие с сектантством. А потом отпишет свою квартиру Свидетелям Иеговы[1] или кому-то еще из этой оперы. Будет побираться по электричкам. Ходить по улице в лохмотьях и пугать детей. Так в нашей семье принято бороться со стрессом.
В самом деле, теперь может произойти все что угодно. Вполне вероятно, что мама заболеет депрессией. Это у нас наследственная болезнь.
Мной овладела апатия. Мной овладела тоска. Я был не рад, что пробил колесо. Не исключено, что эта странная прихоть матери — просто симптом психического расстройства. Конечно, я буду стараться всеми силами помочь ей, но ведь и от неминуемого не уйти.
Была такая тьма, что не видно даже очертаний деревьев. Я отошел уже далеко, но мне казалось, что я слышу, как спускает камера. С тихим шипением: «шшш-ш-ш, шшш-ш-ш». Как будто сзади ползла змея. Я прибавил шагу.
Спасение
Я не настраивал себя ни на что серьезное. И когда она после первой же ночи легко и как будто бы между прочим сказала, что «вот это вот все», между нами, на ночь или на две, я только пожал плечами. И даже хмыкнул почти презрительно: мол, а то я не знаю.
«У тебя же дети, и все такое», — сказал я.
Но прошел год, и лифт медленно поднимал меня к студии, которую мы снимали. Я знал, что ее нет дома. И детей там нет. Дети теперь всегда жили у Ритиной мамы.
Двери лифта открылись, и я подумал, что если чего-то по-настоящему не хватает нашим отношениям, так это цепи, хорошей железной цепи, чтобы Риту можно было посадить на нее. Иначе она всегда убегала.
В квартире было все как обычно — свет всюду включен, рубашка на люстре, кефир в сковороде, а в чашке для зубных щеток — ее черные трусики. Из кухни слышался странный стук — можно было подумать, что кто-то стучит головой об стол, но это в брошенной на огне кастрюле скакали по дну яйца. Яйца треснули, вздулись, и полезли белым живым веществом наружу.
Кухня была отделена от остальной квартиры условно — и из кухни можно было видеть постель. Мы спали на полу, на высоком двуспальном матрасе. Когда Риты не было дома, смотреть на него было неприятно.
За окном блестела черная улица. Ритин телефон был отключен. Я так и знал, что придется опять идти за ней, насильно возвращать домой, насильно укладывать на матрас, наверное, ей уже ненавистный.
Впереди был Страстной бульвар. Я шел по мокрой брусчатке и представлял, как найду Риту, жалкую и уставшую, возможно, что даже в рвоте. Я поцелую ее, не побрезговав, не отерев губ. Она посмотрит и скажет что-нибудь вроде: «Привет, любимый». Это ее обычные слова.
Из-за поворота хлынули люди. Здесь я всегда путался, не помнил точно, куда идти. Путь преградила пенсионерка в беретике, пористом, каком-то водяном, напоминающем морского гада. Губы ее отяжелели от сложности бытия.
«Господи, где же я оставила телефон!?», — смотря мне в глаза, сказала женщина. Я молча ее обошел. Где телефон пенсионерки, я не представлял. Мой телефон лежал в рюкзаке, почти разряженный. Подошел человек с грязным лицом и сказал: «Коллега, займи денег». Я сказал: «Извините, нет».
«Розы по тридцать! Розы по тридцать! Розы по три... Розы! Розы! Розы!»
— Дайте розу, — сказал я.
— Пожалуйста, сто двадцать рублей.
Цыганка. Медный и влажный рот.
— Позвольте, но это не роза, — я хотел было вступить в спор, но передумал. Мне выдали длинный цветок с неживым закостеневшим стеблем. Лепестки ленились шевелиться, хотя и дул ветер.
В окнах было темно, и двое охранников за столом дремали. Когда я зашел к ним, они не хотели пускать меня внутрь здания, хотя было ясно, что в итоге все-таки пустят.
«До конца света и направо. На лифте — пятый этаж», — сказал первый охранник.
Я почти достиг лифта, когда второй, усатый, нагнал меня, неся за собой одышку: «Я провожу», — сказал он.
Хотя свет не горел, в коридорах было светло — город глядел из окон. С гулом двигались поезда, и казалось, что здание движется тоже.
Когда мы вышли на этаже, мне стало стыдно за свой цветок. Захотелось его куда-то спрятать. Решил было положить на стол, но стало стыдно и перед охранником, и я оставил его при себе.
Показалась нужная дверь. За дверью был непонятный шум, и я потянул руку, чтобы открыть ее, и сразу убрал, как будто ручка лязгнула передо мной стальными зубами. «Да-да, — это вот здесь», — ободрил мой жест охранник.
Вдруг ставший проворным, он оббежал меня вокруг и распахнул дверь с грацией импресарио.
Вспыхнул яростный свет, как будто в глаза щелкнуло фотовспышкой.
Рита перевернулась, сверкнув белым телом. Это длилось меньше секунды, но в тот день я как раз купил отличные новые линзы, и оттого, наверное, сумел рассмотреть каждую самую маленькую деталь ее тела, вплоть до лобковых волос, очень четко, как букву «Ш» на таблице Сивцева. В кабинете у окулиста всегда так падает свет, что кажется, сейчас упадешь вслед за светом в обморок. И еще окулист была зачем-то в марлевой маске...
Рита лежала на диване, разложенном поперек всей комнаты. Рядом лежал еще человек, прижимая одеяло к груди. У Риты был совершенно пустой, утекающий взгляд, как будто в глаза ей налили масла. На губах повисла улыбка, кем-то забытая впопыхах. Над головой лежали прозрачные нитяные руки.
Я просто стоял. Колени как будто подернулись льдом. От лица отлила кровь, и тонким шнурком вывалилась из носа. Почему-то никак не удавалось вздохнуть. Я совершал кадыком судорожные движения. Не выходило. Я все забыл.
«Ну вот, — думал я. — Ну вот».
На улице Рита немного пришла в себя. Вернее, открыла глаза — ее сознание еще скакало на вольных лугах, вместе с единорогами. Я беззвучно шептал. Внутри что-то оторвалось и лежало теперь на дне живота, мучительно умирая. А еще страшно чесались глаза, хотелось их вырвать.
Мимо проехал троллейбус, качнулся трос, и вдруг оторвался, и, как из пробитой аорты, хлынули в ноги искры. Рита тихонько ойкнула.
Покрепче перехватив Риту за руку, я повлек ее за собой к трассе. Она успела дважды упасть на выходе, и ее коленки разодрались, а с подола плаща стекала вода из лужи.
Сначала я нес ее на плече, но устал и повез по земле как санки. Она ударялась, цеплялась ногами за фонари, скамейки, урны, прохожих. У бордюра она потянулась губами ко мне. Я отвернулся.
Машин долго не было. Наконец, остановился киргиз. Его «жигули» были совсем изношенными.
В машине ехали в тишине. Водитель тоже молчал, отключив свою бесшабашную киргизскую музыку. У Риты, как у зарезанной, болталась голова, стукаясь об окно и о ручку двери. На светофорах она распахивала дверь и пыталась вылезти на дорогу. Я тащил ее обратно закостеневшими пальцами. Даже не было сил сказать: «Сиди, дура».
Двор был в синих тенях, по стене ходил ломаный профиль мусорки. Кто-то был пьян и визжал, у кого-то стрелял телевизор.
У Риты невесть откуда взялась бутылка мартини. Она снова стала брыкаться, уселась на землю и попыталась пить, но даже пить не смогла — все лилось ей на подбородок.
Я взял бутылку и бросил в стену. Мокрая клякса на кирпиче, осколки, шум, брызги. Двор замолчал.
— Пойдешь, — пообещал я Рите.
Я дотащил ее до матраса и бросил так. В этот момент я даже почти обрадовался тому, что мы спали так низко, не на кровати. У меня бы не было сил затащить ее на кровать, пришлось бы оставить ее на полу, а все-таки это было неправильным.
Оказавшись в постели, Рита попыталась раздеться, но увязла в одежде и жалобно заскулила. Я сорвал с нее платье одним движением и дал пощечину. Если б не дал, сердце не выдержало бы.
Я долго и громко мылся, разбрызгивая воду по полу в ванной. Лежал в редкой пене, по чуть-чуть прибавляя горячей воды. Изучал свой мягкий и нежный член, весь в мыльных разводах. Мне вспомнился обряд скопцов в период раннего Христианства: отрезав мясницким ножом мошонку, они с этой кровавой горстью вбегали в первый же дом, где жила женщина. «Забери себе. Мне — ни к чему!», — кричали они и бросали ей под ноги.
Помню, когда это читал, еще подумал, что, скорее всего, этот ритуал совершался на одном и том же закланном месте, и ближайший дом, куда все бежали с мошонками в кулаке, был один — какая-нибудь спятившая старуха, должно быть, жила в нем.