Песок и золото — страница 41 из 44

Цеханский снова почесал родинку, точнее, язву, оставшуюся от нее, потом почесал щеку, зачесалось все тело. «Это нервное», — между делом подумал Цеханский и продолжил:

— Еще у меня всегда было чувство, что он скоропостижно умрет. Точнее, такое было ощущение, что он уже и не совсем здесь. Или не отсюда — вроде как ошибся временем, и эту ошибку скоро исправят. Хотя, может быть, это я теперь себе напридумывал. Еще он работал охранником и разнорабочим, зубов у него почти не осталось, руки у него были сухие и маленькие, как веточки, но я никогда не видел таких кулаков. Они были всегда расцарапаны и с такими острыми на вид костяшками, что лицо они запросто разорвут. Руков выкладывал прозу на сайте для графоманов, даже когда стал известным в Москве писателем, вел с каждым таким графоманом обширную переписку. Не знаю, как это все вместе связано, предчувствие его смерти, графоманы, кулаки и все остальное... Еще он был такой худой, из-за этого казался лет на десять моложе. Хотя его выдавали морщины на лбу. Очень глубокие, как будто в них можно что-нибудь положить. Пытался тут вспомнить что-то из его слов — какие-нибудь советы и наставления, жизненные мудрости и все в таком духе, но что-то ничего не приходит на ум. Не помню, и все. Может, их вообще не было.

А сегодня был самый дебильный день. Я понял, что мне нужно сесть в электричку и уехать глубоко в лес. Не знаю, откуда все это взялось, но решил поехать. Как-то мы с ним были на Истре, купались, я даже чуть не утонул, хотя это другая история... в общем, поехал туда. Потом увидел купола Ново-Иерусалимского монастыря и решил, что поставлю свечку за упокой. Тащился туда с час по жаре, а оказалось, что это не храм, а турбаза какая-то. Точнее, музей. Толпы с экскурсоводами, дети вопят. Какие тут свечи. Да и Руков вообще некрещеный, зачем я только это затеял. Устал, вспотел, но тут меня что-то дернуло дойти до следующей станции по лесу. Не хотелось домой. А весь лес перегорожен, а где не перегорожен, там болото какое-то. Встретил бабку среди мухоморов, непонятно, чего она там вообще делала, но вдруг как заорет на меня: «Пошел вон!» Ну, и я побежал от нее подальше. Вылез, весь изодрался, пошел по шпалам. Сзади поезд проехал, кто-то бросил в меня из окна пустой бутылкой, но хорошо, что пластиковой, а еще лучше, что не попал. Тащился час, никак не меньше. Сел в электричку, воняю как сука, трясиной, лесом, а домой все равно не хочется...

— Но сейчас-то ты дома? — спросила вконец растревоженная бабенка.

— Дома, — согласился Цеханский. — Пришел домой, и тут ты со своими французами. Болтаешь без умолку про каких-то студентов-дебилов и пьянки, как будто мне это обязательно знать. Да еще так долго. Ты можешь часами говорить про какую-то ерунду. И это тоже совсем не преувеличение — ты буквально часами способна говорить! А ты не подумала, для чего мне вообще нужно знать про какого-то суперумного мужика, которому не терпится тебя трахнуть? И еще время специально подобрала. Когда мне хоронить друга, у которого денег нет даже на дешевые похороны. И его придется сжигать, как какое-нибудь полено! Я уж не говорю про поминки. Все это на мне, как будто у меня так много денег! Все по углам разбежались — его так называемые друзья... А тут ты со своими сраными... Да мне насрать. Какая ты мне после этого баба? Почему ты такая, блядь, нечуткая?!

Цеханский вдруг понял, что стоит в трусах и орет на ноутбук с потухшим экраном. Со стороны это выглядело бы смешно. Зато сорванная родинка не чесалась. Цеханский открыл холодильник, достал бутылку бальзама, допил, что оставалось, поставил под стол и сказал: «Прости, я погорячился. Я не хотел этого говорить».

Она молчала, а потом медленно и с чувством произнесла:

— Знаешь, я, конечно, все понимаю. Я очень сочувствую тебе и все такое... и я виновата, да, я глупая, я этого не скрываю. Но если тебе совсем неинтересно, о чем я думаю, если тебе вообще... Если тебе совсем наплевать, тогда какой во всем этот смысл, а? Тем более, что я здесь еще надолго. Успеешь найти себе более чуткую бабу, да и не одну.

Цеханский порывисто сел, взъерошил голову, рассыпав по столу перхоть.

— Послушай. Я повел себя глупо. Но сегодня просто такой день. День идиотских поступков. В начале разговора ты была такая веселенькая и жизнерадостная, а теперь опять печальная, стоило нам три минуты поговорить. Давай не будем ссориться и просто закончим разговор. Просто, признаюсь тебе, моя бабенка... Хотя, наверное, этого не стоит говорить, но меня дико злит мысль об этих твоих умных французиках. Я им не доверяю. Правда, ты бы держалась от них подальше. Не то чтобы я тебя ревновал. Мы свободные люди, я не могу тебе ничего запрещать и все такое, но просто я им не очень доверяю. И я только это хотел сказать.

Не видя ее лица, не слыша ни вздоха, Цеханский почувствовал, что она улыбается. И улыбается без тени обиды, совсем легко. Эти мгновенные переходы ее настроения были чем-то непостижимым.

— Я тебя люблю, малышонок. Ты же в курсе, что я тебя люблю?

— Это точно? А как же тот умник Викториан? Поедешь с ним кататься на велосипедах?

— Ох, милый! — Если бы она была рядом, наверняка ласково потрепала бы Цеханского по голове.

— Ладно, это глупейший разговор. Вот что: я правда рад был тебя слышать. Надеюсь, ты наконец наладишь эту свою камеру — хочу поглядеть на свою глупенькую бабенку, даже если у нее щеки треснули от багетов и круассанов.

— Ладно, посмотрим. Надеюсь, что у тебя там все хорошо пройдет с похоронами... ой, я опять что-то не то говорю. В общем, что ты со всем справишься.

— Спасибо тебе, — сказал Цеханский.

— Целую тебя, малышонок.

— Хорошего тебе вечера, бабенка.

Цеханский встал, порылся в шкафах, подошел к зеркалу, достал тонкие сигареты «Эссе», вышел на балкон, докурил сигарету наполовину, но тут на балкон вылез соседский кот. Белый и жирный, и очень важный, он всякий раз перебирался с соседского балкона, ровным счетом ничего не предпринимал, просто тупо таращился. Цеханский плюнул сквозь зубы мимо кота, и кот быстро ретировался, не потеряв при этом важного вида.

Цеханский вернулся в постель, залез под одеяло, зарылся в душистые волосы девушки, лежавшей лицом к стенке. Вся подушка была засыпаны ее волосами, как будто она их нарочно разложила.

— Ты так громко кричал, — сказала она неразборчиво, сквозь зевоту. Вышло не очень-то эстетично.

— Прости, не хотел тебя разбудить, — сказал Цеханский.

— Что-то случилось? — Она потянулась бледной длинной рукой, пригладила его волосы, он быстро поцеловал ее в шею и прижал к себе. Она была довольно прохладной и на ощупь не очень упругой, как Цеханский надеялся.

— Может, закроешь окно? — спросила она.

— Да-да, конечно.

Цеханский проделал это, снова укутался. Ему было холодно, у него был почти озноб, и женщина его не грела. Такая холодная и гладкая, она была как здоровенная галька в его постели. Когда Цеханский в последний раз видел Рукова, у того был такой холодный унылый взгляд, как будто изнутри на него глядел камень. Он сильно похудел. Вообще выглядел он и правда скверно. Это было недели две назад.

— У тебя много седых волос, — сказал ему Цеханский.

— Думаю, у тебя побольше, — сказал Руков, не очень довольный. Он уже знал, что ложится на операцию. Цеханский не знал.

Беспокойно почесав снова зло зудевшее предплечье, Цеханский подумал, что все-таки сходит по поводу этой странной родинки к доктору.

Песок и золото

В ночи отец вернулся со станции и принес за собой всю жаркую пыль Москвы, еще во дворе сбросил куртку и в первый раз пошел ночевать в кабинет, а не в спальню.

Я ворочался и не мог уснуть — из-под двери кабинета до утра пробивалась жирная полоса света.

С того дня отец стал ночевать в кабинете всегда. Он лежал в кабинете целыми днями, чесал холодными пальцами в бороде, отчего стоял хруст на весь дом, и разбитые очки на глазах подпрыгивали. Лицо отца в один день стало похоже на перезревший фрукт — вздутый и желтый, с темными пятнами по углам, на шее появился какой-то нарост, опухоль.

Он вставал по два раза в день — растопить печь, чтобы все могли поесть и помыться. Сам он ел раз в день, обычно в постели. Тапки его пылились без дела, и полевые мыши копались в них, а комары пили кровь из щек и лба досыта — отец не пытался их отогнать.

Иногда его можно было застать во дворе. Отец лежал просто так, как садовая мебель, громко и раздраженно кашлял — казалось, что он так невнятно ругается. Отец не говорил со мной, но что-то говорил псу. Пса звали Джек, это была собака местного пьяницы, которую отец купил у него, и Джек теперь вылизывал отцу руки, лицо, и дышал, и смотрел на него не отрываясь. Джек ждал от отца хоть какого-нибудь знака, чтоб тот зевнул, перевернулся, хоть приподнялся на локтях, но чаще всего не дожидался. Отец не играл с ним, а я очень хотел играть: я был готов подарить Джеку всю свою любовь и свободное время, а псу они были без надобности.

В начале лета отец учил меня карате. Он подставлял ладонь, а я прыгал и попадал в нее, делал вертушки, а однажды я подбежал к отцу и сказал: «Берегись!». Он повернулся ко мне и получил в живот прямым ударом. Сев с тихим вздохом, он что-то выплюнул. Это был первый раз, когда отец в наказание запер меня в чулане. С тех пор он стал проделывать это чуть не каждую неделю. Но я совершенно не злился на него. Я знал, что если отец поступает так, значит, это правильно.

В доме кроме нас с отцом было три женщины — моя мать, мои бабушка и прабабушка. У отца было две тещи. В последнее время анекдоты про тещ были его любимыми анекдотами.

Они гнали отца в магазин, за дровами, не понимая его состояния. Он топил печь. От жара печи опухоль его разрасталась. Ему было трудно топить, но от работы он не отказывался и упрямо заталкивал в пасть печи поленья. Я ненавидел эту печь всей душой — проходя, я всякий раз пинал ее так, что осыпалась известка. Печь казалась мне живым существом, питавшимся его силами. Натопив печь, отец отходил от нее, еле передвигаясь, а печь, мощная, жаркая, обжигающая, громко трещала, как будто смеялась ему вслед. Я мало что понимал, но чувствовал, что печь убивает отца, и с этим ни