Потом пришёл тот день. Экзамен назначили на субботу. Приехать в пятницу я не смогла. А Джан ждал меня под платформой, одну за другой пропуская равнодушные электрички.
Его схватили за ошейник, сунули в пасть тряпку Он чуть не подавился. Стал пятиться, не понимая, Попытался вырваться. Но его уже били — били по голове палками. Снова ненавистно запахло водкой, Он старался освободиться от жутких рук, он звал меня, крутил большой удивлённой головой. Его били, чтобы не ходили ноги, ему рассекли лобастую голову.
Может быть, с этой минуты, минуты боли Джана, своей кожей я ощутила жестокость жизни и на много лет вперёд мне стало опять холодно?
Экзамены были трудные. Единственный раз я завалила экзамены.
Джан лежал у порога дома — очень большой, под фонарём золотистый на белом снегу. Он приполз домой, к нам. За ним тянулся по снегу кровавый след. Он поднял навстречу нам лицо, а глаз не было. И он уронил голову в снег. Хотел махнуть хвостом, хвост едва шевельнулся и остался в крови. Хотел было подняться, но лапы беспомощно расползлись по снегу.
Мы с мамой бросились перед ним на колени. Он уже не стонал. Он лизал нам руки горячим языком, а от рук доктора, старенького нашего соседа, пахнущих спиртом, с ненавистью отпихивался горячим носом. Я водила осторожно по его голове непослушными, облизанными им руками, а он всё хотел поднять её, чтобы посмотреть на нас, и не мог, снова ронял её мне в колени — безглазую, залитую кровью. И снова тянулся к нашим рукам окровавленным лицом.
Ползаю по полу, собираю раскиданные мной игрушки. Тигр, зелёный крокодил, голубой почему-то лев. Усаживаю их по местам. Крепко прижимаю к себе бело-рыжую собаку и бреду в свою комнату. Надо работать, обязательно надо работать.
Ненавижу снег своей юности, он пахнет кровью и жестокостью. Очень много выпало нового снега с тех пор, каждый год он падает и падает, он закрыл, спрятал, вогнал в землю старую кровь.
Раздаётся сперва робкий, а потом требовательный звонок. Открываю.
Это Шура.
Она входит бочком и нерешительно смотрит на меня.
— Здравствуй, — чуть не кричу я от радости. — Раздевайся, заходи!
Зажигаю в коридоре свет.
Две толстых косы лежат на светлом плаще. Как же я соскучилась по этой девочке! Как же я благодарна ей за наши общие годы, за то, что именно сейчас она пришла ко мне.
— Раздевайся! — тороплю её, помогаю снять плащ.
— Вы, наверное, работаете. Я не вовремя? Я ушла с уроков. Мне нужно решить. — Она говорит бессвязно, но в этой бессвязности нет ничего страшного, мне нравится её стремительная манера говорить и глотать буквы.
— Чай будешь пить?
Предлагаю ей сесть на диван, а она присаживается на краешек стула.
— Не надо чаю. Я ненадолго, — говорит виновато, оглядывая башни из толстых тетрадей. — Вы тоже перечитываете Булгакова? Повальное заболевание. У нас с Глебом норма — двести страниц в день. Я сейчас читаю одновременно Булгакова и Платонова. — Шура чуть щурится и чего-то ждёт от меня. — Двести страниц в день обязательно. Глеб говорит…
Даже то, что Шура сразу по две книжки читает, мне нравится. Маленькая ещё. Разберётся. Какая она красивая! Какая смешная — глотает концы фраз!
С улицы, сквозь плотные шторы, доносятся детские голоса. Почему это раньше, ещё десять минут назад, я их не слышала? Во что они играют? Ведь дождь. Раздвинула шторы — солнце!
— Шура, солнце!
Шура тоже смотрит в окно.
Я погасила свет.
— Солнце!
Кажется, Шура чем-то огорчена, она не улыбается мне в ответ, молчит, и косы её поникли. Что с ней случилось?
— А ты успеваешь сосредоточиться на одной книжке, никогда их не путаешь? — пытаюсь разговорить её. — Не боишься их быстро позабыть?
Шура удивлённо смотрит на меня, потом, наконец, понимает, о чём я.
— В жизни разве не так?! На человека сразу наваливается столько разного! Человек должен научиться разбираться… Глеб говорит, сначала нужно много читать, чтобы увидеть различия. Он тоже так начинал. И поначалу у него тоже была путаница, но это ничего, это пройдёт. Он иногда говорит, а я не понимаю его, дура дурой. Я даже Лескова не читала, когда мы его с вами проходили. Я тоже хочу знать Анатоля Франса. Хочу понять Камю и Фолкнера. — Голос у Шуры важный и растерянный. — Ведь смогу же?
Не успеваю ответить, Шура протягивает мне записку, в которой Дашиным почерком написано: «У «Москвы» в семь».
— Ну и что? — не понимаю я. Почему-то Шура начинает меня раздражать. Однажды это уже было… когда мы бежали за врачом. И теперь… не нравится она мне почему-то. Мне нравилась та, с которой я познакомилась на школьной приступочке. Та писала весёлые приказы от имени директора и наклеивала их на стенд объявлений, плавала в снегу и неслась в школу, чтобы до ночи сидеть над задачами, слушать музыку, праздновать чей-нибудь день рождения, готовить математический вечер… Часами придумывала, кому что подарить к празднику, и потом неделями искала придуманное. Что с ней случилось? Ведь она любит, и её любят. Мне раньше казалось: когда человек любит, он становится лучше, добрее. Почему же она вдруг такая важная? — Записка как записка, — говорю сухо и обрываю себя, чувствуя непонятную вину. Наверное, я иначе понимаю любовь, Шура явно поглупела, даже к своей любимой математике охладела. Да ведь и я с мужем тоже сама не своя, тоже глупею при нём.
Вспыхиваю, точно Шура поняла, о чём я подумала. Нужно помочь ей: она пришла ко мне очень грустная, лицо в мелких складках морщин, словно она собирается заплакать.
— Даша порвала со мной, — глухо говорит Шура. — Сказала, чтобы я не возникала, а почему — не объяснила. Мы столько лет вместе… вся жизнь. — У Шуры короткая юбка, и ноги, видно, мёрзнут. — Мы всё вместе… уроки делали. Я не хочу без неё, я привыкла ей всё говорить. — Шура заплакала. — И о Глебе… и вообще.
Крупные слёзы текут по её лицу.
Как зябко! Я надела кофту, застегнулась на все пуговицы.
Шура плакала.
Солнце высушило окно, и окно стало мутным. Раздражение не даёт согреться. Пытаясь победить его, хожу по комнате. «Я педагог, должна быть терпеливой! А Шура ещё ребёнок. Она, видно, не понимает». И всё-таки не выдерживаю:
— Зачем говоришь с Дашей о Глебе? Ты же знаешь, она его любит.
— Как любит? Кто? Даша? Даша любит Глеба? — Шура засмеялась. — Вы ошибаетесь, — громко, громче, чем нужно, говорит она. — Вы что-то путаете! Даше это ни к чему. Вы Дашу не знаете, у неё есть цель в жизни, она плюёт на мальчишек, ей не до этого! Она бы мне сказала! Да она и не обращает вовсе на Глеба внимания.
— Нельзя так, нельзя, — кричат с улицы.
— Нельзя так, нельзя, — повторила Шура мальчишеский крик. Подошла к окну. — Нельзя. Я точно знаю: вы путаете, вы Дашу не знаете, Даше не нужно всё это…
Я забралась с ногами на диван. Пусть Шура уйдёт. Надо работать. А Шура подошла ко мне. Какие чёрные, какие огромные у неё зрачки!
— Вы Дашу не знаете, мы с ней десять лет вместе! — Шура снова идёт к окну. — А может, и не сказала бы. Как-то, кажется в седьмом классе, развлекались по молодости — перебегали через Ленинский проспект, перед самыми машинами. Дуры были. Скользко, ветер, шоферня ругается так, что снег краснеет. Прибежали в сквер, я еле дышу, а она стоит, уставилась в небо. «В моём городе, говорит, дома будут высокие, по пятьдесят этажей, чтобы люди, взобравшись на крышу, видели весь город. Хочу, чтобы дома напоминали вершины гор. Деревья будут расти на крышах, машины будут ездить над людьми, или люди пойдут над машинами. А жить — кто где хочет живи: внизу, в деревянном доме с печкой, на пятидесятом этаже, под облаками. Я обоснуюсь на самой верхотуре». Я думала, дурачится, с ней бывает такое. «Вот, говорю, красота будет на верхних этажах, когда отопление испортится, а за окном — минус сорок по Цельсию». Она передёрнула плечами и двинулась прочь. Уж как я ни упрашивала её вернуться — у нас в тот день билеты в кино были, отчалила! Ну скажите, что я такого особенного ей сказала? Тогда и начала она пропадать, нет её ни в школе, ни дома. Я тут себе места не нахожу, а она где-то прохлаждается. Потом объявится как ни в чём не бывало с липовой справкой: ОРЗ. А мне ничего не говорит.
— Один раз во Владимир, другой… — начала было я, но Шура не услышала, и я замолчала. Она раскачивалась передо мной, а сама смотрела в окно.
— А мне ничего не рассказывает. Я что-то спрашиваю, а она отключится и чертит что-то, не заговори с ней. — Шура села не на краешек стула, а удобно, прочно, сунула в карман записку — рука так и осталась в кармане. А может, Шура — прежняя? Просто ослеплена любовью? Чем же она виновата? Она хорошая, добрая, я люблю её. — С Дашей легко, она сделает для меня всё, что ни попрошу. — Шура испугалась того, что сказала. — Вы серьёзно насчёт Глеба?.. Как же теперь? Скажите, как теперь? — Жалобные нотки в её голосе путались с требовательными. — Я не понимаю, что кругом происходит.
Неожиданно я поняла: если такой сдержанный человек, как Даша, решается порвать отношения, значит, дело плохо, значит, с Дашей что-то произошло, а я ещё не знаю что. Мне мешали сосредоточиться крики с улицы. Но, значит, слова в сочинении не случайны: «Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё…»? Бедная девочка. Нужно срочно увидеться с нею и поговорить.
— Послушай, Шура. — Беру со стола Дашину тетрадь. Поспешно, боясь раздумать, читаю: — «Ничего нет страшнее одиночества в толпе. Иллюзорна связь с людьми, иллюзорна любовь. Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё. — Глотнула воздух и, не взглянув на Шуру, продолжаю: — Каждый человек для себя пытается найти выход из сложных и жестоких ситуаций жизни, пытается преодолеть эгоизм. По-моему, Булгаков и Достоевский где-то близко отыскали его, этот выход. Мне кажется, между романом Булгакова «Мастер и Маргарита» и романом Достоевского «Преступление и наказание» существует глубокая связь. — Не хочу читать дальше, но и не читать теперь не могу: — Даже бегло брошенный взгляд на героев показывает нам резкую разницу в их положении: герою Булгакова Понтию Пилату тяжело от того, что его давит неограниченная власть. Раскольников не имеет власти никакой. Но почему-то Понтий Пилат, у которого власть, делает не то, что хочет, а то, что надо, чтобы сохранить её, эту власть, и видимость своего могущества. Не раз, читая исторические романы, я замечала: насилие сначала совершается над тем, кто несёт его другим, а потом уже