Бегу по улице. Вот переход. Скорее сбежать отсюда! Что ещё могу? Меня бьёт озноб. Я снова заболела, тяжело, как тогда.
— Ты хотел увидеть негатив жизни. И как? Понравилось? — Понимаю, нельзя больше ни о чём говорить с Глебом, но какое-то тайное желание причинить боль и ему, и себе одновременно, чтобы, наконец, пробудиться от розовых снов, ведёт меня: — Ты сказал про девочку — «ненормальная»! Ваня назвал мальчика — «предатель»! А ты подари им себя. Ты полюби их, ты повозись с ними. Дай им игры не жестокие. Ты брезгуешь ими… Олег прав — ты чистоплюй! Осуждаешь мои принципы жизни. Предложи свои! Это ты научи меня, как жить. Ну, учи меня, учи!
Глеб поднимает, словно защищаясь, словно моля, чтобы я замолчала, руку к лицу, а я не могу замолчать:
— Да, они воруют, сквернословят, пьют, дерутся. А ты задумался, почему? У них родители пьют и дерутся. Так помоги им начать жить по-человечески! — Всё-таки я заставляю себя говорить мягче: — Один мой ученик пошёл в детскую комнату милиции работать вот с такими. Я отговаривать не стала — он верил, что всё изменит. И знаешь, подростки его полюбили. Многих он вытащил, заставил учиться, работать — за ним ходили по пятам. Но он слишком близко всё принимал к сердцу…
Мы уже стоим на остановке, и к нам подплывает автобус. Он еле движется, переполненный в часы пик.
— Воруют, пьют, дерутся… — шепчу я в пылающее ухо Глеба, когда мы уже загнаны в жаркое тесное чрево автобуса. — Не хотите излишков добра? Ну так идите к настоящей беде. А на каникулах повезу вас в Ленинград, в Петропаловку. Кушайте, пожалуйста. «Плачет!» Да плачет твоя Шурочка потому, что вы оба заняты лишь собой и не хотите принимать в расчёт то, что происходит с другими людьми.
«Сыграй мне», — попросила я тогда Ваню, перебивая его истерику. И он послушался. Сполз с кровати. Он был весь избит, с кровоподтёками на лице, в старых заплатанных брюках. Непослушными руками поднял баян, установил на коленях. Почему его избили? Где он пропадал? «Тёмная ночь. Только пули свистят по степи». Играл он рвано — пальцы не слушались. Выкрикнув фразу «Как я люблю глубину твоих ласковых глаз», откинул баян на кровать — тот взвизгнул протяжно. «Я лучше чаем вас напою. — Едва передвигая ноги, Ваня подошёл к буфету, достал банку, поставил её на стол. — Мама варит из изюма и орехов. — Он взял в руки чайник, чтобы идти на кухню, и заплакал. — Не мучайте меня, уходите. Умоляю! Это всё из-за вас. Я хотел к вам, но теперь это невозможно». — «Почему, Ваня?» — спросила я растерянно. А он наступал на меня, выводил из комнаты, из передней, из его дома. Уже на лестнице я позвала: «Ваня!» Он не шевельнул ни руками, ни губами, стоял, прижавшись к косяку двери, бледный и подавленный.
Автобус медленно и тяжело плывет по Москве. Люди молчат. Устали. Стоим тесно. Толчок, и мы валимся вперёд, но не падаем — нас слишком много в автобусе.
Наконец остановка. Выходят почти все — метро. Глеба оторвали от меня и понесли к выходу. Уже издалека доносится:
— До свидания.
Машинально сажусь на свободное место. Снова убежала. Вот так и начинается равнодушие. И когда много добра, и когда много зла! Почему я не поборолась за Ваню? Почему не взяла себе в сыновья избитого маленького мальчика или такого же из приюта?
«Мама варит из изюма и орехов». Чистые глухие стены ждут меня дома — с обоями в ромбах, розовеющими при свете. А Ваня может сделаться убийцей. Он, с его добрым лицом. Встаю, иду к выходу. Меня лихорадит. Очень холодно. Что же так долго нет остановки? Автобус спешит к моей окраине, всё дальше и дальше увозя меня от Вани.
Я ведь снова позвала его, а он не двинулся. Он не улыбнулся, не пошевелил рукой, он застыл. Всё равно попробую, в последний раз! «Не мучьте меня, уходите!» — кричал он мне.
Кто-то кого-то не любит, кто-то кого-то обманывает, кто-то кого-то сейчас бьёт. Во мне звонят колокола, тревожные колокола, всех веков и всех бед. А я ничего не могу.
Ну приду к нему снова. И снова он меня выгонит. Я опоздала. Его теперь не спасти. И не спасти тех, кто оккупировал пустырь. Дети… становятся убийцами. Пустырь и дети…
Скорее домой — спрятаться, запереться! Позвоню Даше. Накормлю Рыжика, смою с неё дневную грязь. А потом спрячу голову под подушку. Как сделать так, чтобы не били? Как сделать так, чтобы не обижали? Как сделать так, чтобы не убивали, чтобы не было жестокости? Высшей силы, спасающей несчастных, нет. Есть асфальт и земля. Есть материнские глаза, застывшие у меня на столе. Есть люди — в автобусе, на пустыре. Что зависит от нас?
Не успела нажать звонок, как дверь распахнулась, Передо мной муж. Из-за его спины звенит крик:
— Мама, папа приехал!
Словно я не вижу, что «папа приехал». Он улыбался — загорелый, а потому особенно светлоглазый, что-то говорил. Выронив портфель, я обняла его. Запах моря, сила, покой, яркий свет…
— Господи, я живу!
Он осторожно снял с себя мои руки.
— А что я вам привёз, девочки! Идём же!
Даша всё чаще пропускала занятия. Она очень похудела. От её летней радости не осталось и следа. Приходила ко мне, забиралась с ногами на диван и отчуждённо разглядывала стеллажи, меня, красные кленовые листья на стенах.
— Что ты сейчас читаешь? — спрашивала я.
— Ничего.
— Как у тебя с Ириной?
— Никак.
— Ты Шуру видишь?
— Нет.
— Чем же ты занята?
— Ничем.
Мои вопросы не надоедали ей. Она отвечала на них спокойно.
Она мешала мне работать. Учебный год разбежался уже вовсю, и тетради лежали даже на полу, но проверять их при Даше я не могла. Попробовала было читать сочинения вслух, но Даша так индифферентно смотрела в пустоту, что я и сама переставала понимать смысл того, что читала. Готовить лекции при Даше я тоже не могла. Она мешала мне своими тусклостью и равнодушием.
— Когда ты не в школе, что ты делаешь целый день?
— Сижу.
— Вот так, как сейчас?
— Наверно.
— О чём ты думаешь?
— Ни о чём.
Что делать с Дашей, я не знала. Она никогда не была такой. И в этом виновата я.
Приходила из школы Рыжик, приставала к Даше с вопросами, рассказывала смешно и громко о школе. Даша оставалась безучастной. И дочка, сникнув, исчезала в своей комнате.
Когда возвращался муж, Даша нехотя вставала с дивана, одевалась и молча уходила.
— Что с ней? — спрашивал удивлённо муж.
Я не знала, что с ней.
Приближались зимние каникулы. Неосторожно данное ребятам обещание повезти их в Ленинград стремительно превращалось в реальность — оформлением экскурсий, с договорённостью о жилье, со сбором денег, закупкой билетов на поезд, экскурсии и в театры.
И вдруг я поняла, что может вывести Дашу из апатии. У друзей и знакомых выпросила книги об архитектуре Ленинграда. К Дашиному приходу разложила их по дивану.
Сначала Даша собрала было их в стопку, но, случайно прочитав название одной из книг, раскрыла. Став на колени перед диваном, начала медленно листать её, потом прочитала название другой, третьей, четвёртой. Вернулась ко второй. Остальные отложила. Забралась с ногами на диван, открыла страницу, на которой красовался какой-то дворец, и стала читать.
А я наконец села проверять тетради.
…В поезде, везущем нас в Ленинград, Даша не спала, смотрела на меня с верхней полки блестящими глазами.
— Юсуповский дворец. Зимний, Казанский собор. Мариинка… — бормотала Даша, словно заклинание. — Нет, вы скажите, как они сохраняются столько веков? Пётр ставил город на болоте, так? На сваях? А они не рассыпаются. Какие же это были мастера! И сваи и дома должны были давным-давно разрушиться.
— Спи, Даша, — сонно отмахивалась я.
Ленинградское утро было холодное. Мы медленно брели к училищу, в котором собирались остановиться. Ребята никак не могли проснуться, поэтому я решила повести их пешком.
Холод в Ленинграде совсем не такой, как в Москве, — промозглый, сырой, он проникает под одежду. Ребята ёжились, поднимали воротники, но прибавить шагу не хотели и так тащились — еле-еле, не глядя по сторонам.
Только Даша в нетерпении вертела головой, бежала вперёд, возвращалась, спрашивала о чём-то нас, ответов не слушала.
И вдруг замолчала. И остановилась. Мы подходили к Аничкову мосту.
…Нас возили на автобусе по гоголевским, пушкинским, блоковским местам. Как ни странно, Петропавловка не произвела на ребят того впечатления, какого я ждала, какое когда-то произвёл на них Брест.
Ленинград ошеломил нас. Мы ходили по городу возбуждённые, болтливые. Одна Даша была безучастна. Неужели ей и здесь плохо?
— Что с тобой? — спрашивала я. Она не отвечала. Мне кажется, она не слышала ни меня, ни ребят, ни экскурсоводов. Шла всё время в сторонке, почти не ела.
Вдруг я поняла, мы мешаем ей. Мешаем громкими объяснениями того, что известно ей и без нас, — аттик, портик, ампир, барокко, мешаем тем, что двигаемся, шумим — отвлекаем.
— Иди одна, — шепнула я ей однажды.
Она улыбнулась мне. И пошла.
Сначала пошла, потом побежала.
В тот вечер мы смотрели «Горе от ума». Даша пришла после третьего звонка. Чуть запыхавшаяся, она, перешагивая через ноги, продвигалась к своему месту. Добравшись до него, оглядела наши два ряда, улыбнулась, кивнула нам и откинулась на спинку кресла. Видимо, впервые после Торопы ощутила, что не одна, и это неожиданно отозвалось в ней радостью.
Медленно раздвинулся занавес.
«Светает… Ах, как скоро ночь минула».
Какие знакомые летучие слова! Это праздник: вместе с ребятами вот так запросто попасть в девятнадцатый век, к Грибоедову. Следить за ленивыми движениями Софьи, за лукавостью Лизаньки, войти в фамусовский дом, постараться понять, о чём драл Грибоедов, когда писал свою комедию. Было ли ему весело? На нас, как когда-то на Грибоедова, обрушилось то, что есть реальная жизнь, распоряжающаяся нами.
Почему-то Даше оставили место рядом с Глебом.