Когда мне было шестнадцать, как моим ребятам сейчас, я тоже думала: каждый совсем один! Школу ненавидела, девочек сторонилась, учителей боялась. В сочинениях пробовала писать, что думала, учительница выговаривала: «Не слушаешь на уроках, пиши, что положено». Мальчики были — из другой, неведомой мне страны: учились в своих, отдельных школах. Однажды пошла в театр с мальчиком — меня чуть не исключили из комсомола.
И я научилась молчать на уроках и в перемены, научилась бояться спрашивать — научилась быть одна…
Назло школе и своим учителям стала учителем. Чтобы доказать: можно по-другому, не поодиночке.
«Искалечите заботой», «искусственно толкаете нас друг к другу». Что же это? Не Глеб говорит — Даша. Мне казалось, за три года больше всех меня поняла Даша. Она же была рядом все эти годы! Разве ей не так же хорошо с ребятами, как мне? Как же мне теперь жить, после её слов?
Я родилась в тридцать седьмом году.
Помню сквозняк. В комнате гулял ледяной ветер. Хлопала фортка, летела белая занавеска, в солнечном столбе беспорядочно плясали пылинки. Отец погиб на одной из грандиозных строек того времени.
От отца остались фотографии. С весёлыми узкими глазами, весёлыми залысинами лба, он смотрел на меня со стены, из семейных альбомов. Мама учила меня любить его, рассказывала, как он строил город Кировск, как под жарким солнцем весны в трусиках мчался на лыжах и кричал, что он любит её, мою маму.
А потом началась война: брат держал мою ладонь на своей щеке, прощался перед отправкой на фронт. Ветер уносил с его лба волосы, и лоб был просторным, точно таким, как у отца, хотя отцовских залысин у брата не было. Ветер гонял по комнате белую занавеску, и младший братишка бегал за ней, ловил её. Он громко смеялся и прятался за неё, когда она оказывалась в его руках. Ветер был добрый, летний. А мама смотрела на нас печальными глазами. Я отвернулась от неё тогда — ветер весёлый, и солнце светит, и мы все вместе, чего она?
Всю жизнь потом мы были с мамой вдвоём, Младший брат захотел стать лётчиком, как старший, и поступил сперва в училище, потом в лётную школу, хотя мама и умоляла его не делать этого.
Мама не умела что-либо запрещать или приказывать, она просила, тревожно вглядываясь в брата печальными глазами.
Брат не услышал её. Он был ещё слишком молод, в цыпках и ссадинах, и ему нравились погоны, петлицы, звёзды, нарядные лётные кителя. Кошкой взбирался на самые высокие деревья. Гроза девчонок и главарь мальчишек. Он мечтал о небе.
Мы остались с мамой вдвоём. Вместе в театры, вместе в книжки, вместе влюблялись в девчонок и мальчишек.
Первая кукла появилась у меня поздно — в четырнадцать лет. Мы с мамой играли в дочки-матери. С тех пор я ждала свою дочку как великое чудо.
«Не спеши, остановись, вот это слово пойми», — говорила мне тихо мама. «Не спеши, смотри, этот человек — не хороший и не плохой, как хочется тебе. Он может быть всяким, он — живой». «Вчитайся. Почему «Мцыри» — только борьба? Мало ли что говорят в школе? А тишина природы, а молодая грузинка, а покой, который неожиданно пришёл к Мцыри на свободе?»
Мама — мой первый учитель, мама — это я, мы переплелись с ней, перепутались мыслями, чувствами, судьбами.
Мне трудно было подружиться с кем-нибудь, потому что всегда рядом была мама. И больше никого. Странная смесь одиночества и неодиночества. Мама очень много работала, и мне часто приходилось оставаться одной. И мама, как я понимаю сейчас, была очень одинокой. А вскоре и я её бросила.
Самый счастливый день.
Качели-лодочки в мокром парке имени Горького долго не хотели сдвинуться с места, наверное, отяжелели от дождя.
Только что бежала через площадь, сквозь движущиеся потоки мокрых машин, по прибитой дождём пыли города. Видела только его тёмную офицерскую форму, серо-зелёные глаза, узкой полосой сжатые губы. Отчаянно гудели машины, со скрежетом тормозили.
— Здравствуй!
В его ладони, в его сирень — к его силе!
— Чтоб это было в последний раз. Разве можно перед машинами? Сшибёт.
Я не слушала, закинув голову, смотрела, как улыбаются его губы, глаза, а руки мои уже ощущали тёплую от его руки сирень.
Стою, ухватившись за холодные железные прутья качелей. Он плечами закрывает промытое солнце, а солнце нимбом окантовало его и плавится над плечами. Потом я оказалась в высоте, земля с пятнами домов, травы с кустами и движущимися фигурками полетела вниз.
Выше, выше! И чёткий его силуэт защитой мне — напротив. И снова вверх, и сразу вниз — в пропасть, где вместо воздуха ветер. Опять вверх, почти под небо. С ним не страшно. Он сильный. И я не одна.
Но почему у него обиженный слепой взгляд? Потому, что он — внизу?
Я полетела вниз. Пусть я вниз! Я выбираю. Он улыбается. Но я снова стремительно взлетаю над ним. Вниз, вниз. Я сама хочу вниз. Движущимися куклами фигурки людей, мокрое месиво из листьев и травы, пятна домов. Не куклы — люди! Я хочу вниз, к людям, к нему — нельзя больше быть одной.
И лодка пала вниз, стукнулась тупо о вскинувшуюся к ней доску, проехала нерешительно раз, другой и замерла.
Мы на одной линеечке, я много меньше его.
Солнце потухло. В темноте резче пахло водой, сиренью.
Он держал меня за руку и вёл по качающейся земле, закрывая от ветра.
— Зачем ты отрываешь лепестки? — Его ладони легли на моё лицо, погладили мои щёки.
Шли мимо люди, плыла плотная вода, качались, расплываясь, фонари, стучало и умирало сердце. Руки его пахли сиренью.
Это самое главное — быть не одной!
У нас родилась дочка. Мама, приезжая к нам в дом, прежде всего шла к ней, читала ей стихи, рассказывала сказки, спрашивала: «Сколько яблок на дереве, Рыжик?», «Чем отличается берёза от сосны?», «Почему кошка сама по себе, а собака очень любит человека?». Рыжик не умела ещё ни ходить, ни говорить, но морщила лоб, словно готовилась ответить, а мама смеялась.
Однажды мамин телефон долго не отвечал. Я приехала к ней, а мамы не было. Сидели посторонние — дворник, милиционер, соседи, просто люди с улицы, которые видели, как мама падала с восьмого этажа. Она мыла окна.
Может, голова закружилась?
А может, снова, как ежедневно, именно в эту минуту она представила себе: с неба падает на Брест её старший сын в своём горящем самолёте?
Тогда, ночью, память моя оборвалась.
Ни сон, ни жизнь — очень долго я ничего не помнила, пока завуч, мой единственный друг — Виктор, не подвёл меня первого сентября к школьной приступочке, на которой стояли Даша с Шурой под щитком «7А». Ещё ничего не понимая и забыв, как учить, я увидела ребят совсем не так, как видела людей обычно, а их — внутренних, как мама учила. И они почему-то сразу доверчиво улыбнулись мне. С того первого сентября началось моё медленное выздоровление. С того дня и до сегодняшнего, вот уже три года, между нами натянуты постороннему взгляду невидимые нити — странное переплетение родством людей, которые не могут друг без друга жить.
А сегодня они рвутся. Глеб, оказывается, врал насчёт одиночества. Даша, оказывается, все эти годы насиловала себя.
Почему так больно?
В самом деле, зачем нам это воскресенье? Оно выбило нас из ритма, в котором было удобно и просто.
Сегодня я не попаду на кладбище и не принесу маме цветов, но я должна сделать так, чтобы Даша успокоилась.
В моей это власти или не в моей?
Глава третья
А воскресенье всё длится. За работу нам платят натурой. Сегодня привезли тушу телёнка, и мы разделываем мясо на кухне, в маленьком бревенчатом домике. Руки не слушаются. Ну и удружили нам колхозники! Телёнок смотрит на меня сквозь мутную плёнку. Я и так не люблю мяса, а после этого испытания и вовсе никогда не смогу есть. Лучше не думать ни о том, что телёнок ещё тёплый, ни о том, что ещё полчаса назад он бегал. Что делать, так уж устроена жизнь: мясо — основная еда, ребят надо хорошо кормить, они растут. Вот сварим побыстрее обед и отправимся на лодках: Ирина очень хотела. Поплывём из озера в озеро, и солнце будет простреливать нас сбоку. И лилий наберём. А сейчас надо приготовить обед. Протягиваю Глебу кусок, чтобы он положил на сковороду.
Глеб берёт его двумя пальцами, торопливо кладёт. Говорит жалобно:
— Не могу, телёнок смотрит на меня, — и, ссутулясь, уходит из кухни.
— Лопать небось не побрезгуешь! Цаца! — кричит ему вслед Олег. — Может, мне тоже не нравится? Мог бы потерпеть, раз дежуришь. — Пошуровав в плите кочергой, вытирает тряпкой руки, поправляет куски на шкварчащей громадной чугунной сковороде.
Бедный Глеб.
Олег отбирает у меня нож и срезает с туши телёнка мясо. У него получается легко, словно он делает самое приятное дело в жизни.
— Ну не могу, Олег. — В дверях Глеб, с тем же жалостливым выражением. — Хочешь, весь день буду мыть посуду?
— Иди гуляй! — Стоя на коленях, Олег величественно взмахивает ножом. — Мир без крови, розовенький, в цветочек. Цаца! — Он смеётся дребезжащим смехом.
Глеб исчезает.
— Зачем ты так? Довольно трудно привыкнуть к тому, что ради нашей сытости нужно убивать живые существа. Одно дело, когда человек не видит, из чего получается бифштекс, другое — вот тут, перед тобой, лежит только что убитый детёныш. Глеба вполне можно понять.
Олег накладывает мясо на вторую сковороду.
В моей юности жило главное слово «надо». Оно было богом, приказом, силой. «Надо» вопреки «хочу» и «могу». Даже если ничего «не надо», всё равно надо выдумать «надо». И я привыкла подчинять себя этому всемогущему «надо»! У них же главное — «не хочу», «не могу». Может, и надо знакомить их с жестокими сторонами жизни, как произошло это сейчас…
Сковороды плюются маслом. Огонь поджигает брызги, они вспыхивают ярко, бело.
— Отбивные небось любит? — Олег прикидывает, как лучше разделать телёнка. — За обе щёки уплетает!
Мне не по себе от его деловитости, и, закусив губу, иду к поленнице, за дровами. Свежие огурцы, растёртый молодой лист, талая вода — всем этим пахнут только что распиленные дрова!