Проект был отвергнут, вопрос программы оставался открытым, и, как следствие отсюда, резко упала активность общества: перестали приниматься новые члены, старые начали охладевать к работе. Северное общество находилось в критическом положении и как раз в то время, когда от его членов требовалась наибольшая стойкость и последовательность.
Время действительно было тяжелое. Петля правительственной реакции все туже стягивала горло России. Александр I, у которого боязнь революционных заговоров дошла до мании, находил успокоение в «душеспасительных» беседах с архимандритом Фотием. Фотия, больного изувера, «часто в непонятном некоем состоянии» видевшего бесов, обуревало стремление спасти себя и Россию. Став ближайшим советником царя, он терроризировал его бредовым планом «разорения России» и способом «оный план вдруг уничтожить тихо и счастливо». Спасение должно было прийти от уничтожения всех еретиков, противных богу и царю, церкви и отечеству. Фотий внушал Александру, что «противу тайных врагов, тайно и нечаянно действуя, вдруг надобно открыто запретить и поступать».
У Александра никогда не было недостатка в чиновниках, желающих «открыто запрещать и поступать», но теперь под благотворным влиянием царской свободобоязни они показали себя во всей красе.
На всю Россию прогремел Михаил Леонтьева Магницкий. Этот средневековый мракобес был членом главного правления училищ. Посланный ревизовать Казанский университет, он нашел, что для искоренения безбожного направления преподавания университет необходимо торжественно разрушить.
Начало своей деятельности Магницкий ознаменовал изгнанием из университета одиннадцати профессоров и уничтожением в университетской библиотеке всех книг «вредного» направления.
Он серьезно утверждал, что «философия о Христе не тоскует о том, что был татарский период, удаливший Россию от Европы; она радуется тому, ибо видит, что угнетатели ее, татары, были спасителями ее от Европы». Магницкий организовал в университете «кафедру конституций» со специальной «обличительной» целью. Преподавание наук в университете должно было утверждать преимущество веры над «духом пытливости».
«В Магницком… — писал профессор А. Никитенко, — ничем не сдерживаемый произвол превзошел самые отважные порывы насилия. На все, что люди считают неприкосновенным и священным для себя: на истину, мысль, чувство долга, на убеждения, — на все он наложил оковы инструкций и предписаний, требовавших одного: беспрекословного повиновения формам, обрядам, дисциплине. Он хотел создать официальную науку, официальную добродетель, официальное благочестие, не замечая, что этим истязанием внутренних человеческих сил он установил целую страшную систему лжи и лицемерия…»
Верным последователем Магницкого явился попечитель Петербургского учебного округа Рунич. Свой поход против просвещения он начал с утверждения у себя в округе инструкций своего казанского единомышленника и в подражание ему открыл гонение на «противохристианскую проповедь» профессоров петербургского университета. Его жертвами стали четверо известных ученых — Арсеньев, Галич, Раупах и Герман.
По мнению Рунича, лекции Арсеньева представляли «обдуманную систему неверия и правил зловредных и разрушительных в отношении нравственности, образу мыслей и духу учащихся», и все это потому, что в своих лекциях по статистике Арсеньев недостаточно тепло отзывался о крепостном труде и даже доказывал, что труд свободного человека выгоднее труда крепостного.
Еще страшнее были «преступления» Галича. Прочитав его книгу «История философских систем», Рунич пришел в ужас оттого, что, рассказывая о различных философских системах, Галич не опровергал их!
Досталось и старому учителю Пестеля Карлу Федоровичу Герману. На том же заседании ученого совета он узнал, что целью своих лекций ставил порицание христианства, оскорбление достоинства церкви, существующего правления и вообще верховной власти. Примерно в том же был обвинен и Раупах.
Все четыре профессора были изгнаны из университета.
Удачный дебют вдохновил Рунича на новые подвиги, теперь уже на поприще цензуры. Прежний цензорный устав казался ему недостаточно охранительным. «Тогда было время, а теперь другое», — рассуждал он. В результате цензура стала настолько мелочна, придирчива, Настолько явно обнаруживала свое невежество, что даже такой отъявленный реакционер, как адмирал Шишков, разводил руками и говорил: «Не довольно иметь строгую цензуру, но надобно, чтоб она была умная и осторожная».
Апофеозом этих мрачных анекдотов был случай, когда в цензурный комитет поступило переводное сочинение под названием «Нечто о конституциях». Сочинение было выдержано в самом крепком охранительном духе, от конституций не оставалось камня на камне, но само название казалось двусмысленным. Этого было достаточно: министр просвещения князь А. Н. Голицын потребовал сочинение к себе и похоронил его в своем письменном столе. Не получавший ответа переводчик забеспокоился и потребовал объяснений, почему его произведение не печатают. Переводчиком оказался… Магницкий. Такому «заслуженному» человеку цензурный комитет ответил. Магницкого похвалили за усердие, но указали, «что нет ни нужды, ни пользы, ниже приличия рассуждать публично о конституции в государстве, благоденствующем под правлением самодержавным», кроме того, «издание в свет сего сочинения на русском языке может подать повод издателям периодических сочинений и других книг писать о конституциях, а публике делать свои заключения и, быть может, превратные толкования насчет появления сих особых сочинений». Так Магницкий оказался в положении унтер-офицерской вдовы, которая сама себя высекла.
В августе 1822 года в итальянском городе Вероне происходил очередной конгресс Священного союза. «Успокоители» Европы совещались о мерах подавления Испанской революции. Решено было отрядить в Испанию французскую армию.
В разговоре с французским министром иностранных дел Шатобрианом Александр I заявил, что Франция всегда может рассчитывать на его помощь, если ей придется туго в борьбе с испанскими революционерами. Коснулся он и больного греческого вопроса.
— Ничто, без сомнения, — говорил царь, — не казалось более отвечающим моим интересам, интересам моих народов, общественному мнению моей страны, как религиозная война с Турцией. Но в волнениях Пелопоннеса я усмотрел признаки революции. И тогда я воздержался.
Пожаловавшись на то, сколько усилий пришлось ему сделать, чтобы не поддаться здравому смыслу, Александр оправдывал существование Священного союза со страстью человека, одержимого манией преследования. «Государям должно быть позволено, — восклицал он, — заключать явные союзы для защиты от тайных обществ!»
С конгресса царь уезжал с твердым убеждением, что для собственного блага России необходимо идти в фарватере австрийской политики. Торопясь на родину, под отеческое благословение Фотия, он писал с дороги Меттерниху: «Возвратившись домой, я намерен усиленно заняться, чтобы в нужный момент оказать поддержку Союзу».
Страх и недоверие руководили поступками царя. Еще до Веронского конгресса он распорядился отобрать у всех военных и гражданских лиц подписку о непринадлежности к тайным обществам. Официально это объяснялось «беспорядками и соблазнами, возникшими в других государствах, и умствованиями, из которых проистекают столь печальные в других краях последствия».
Дали такую подписку и все члены тайного общества, дал такую подписку и Пестель.
Подписка наделала много шуму. В Петербурге и Москве связывали ее со слухами о тайном обществе, вызванными доносами Грибовского и делом Раевского.
Очень обеспокоила подписка и старика Пестеля. Не доверяя государственной почте, он просил одного офицера, отправлявшегося в Вятский полк, отвезти Павлу Ивановичу письмо. Старик писал его целых два месяца. Все пятнадцать страниц письма полны советов, наставлений, примеров, которыми должен был руководствоваться сын в это тревожное время.
«Здесь говорят, — писал Иван Борисович, — что во 2-й армии есть злоумышленники. Хотя я ничему этому не верю, но, тем не менее, обязанность моя, как отца, друга и патриота, предупредить тебя об этом, для того, чтобы ты был осторожен в своих связях. Эти люди опасные, и всякий честный человек должен их остерегаться… Посылаю тебе рескрипт министру внутренних дел касательно масонских лож и других тайных обществ, также и подписку, которую все состоящие на службе должны дать. Так как я никогда в жизни не был масоном, и так как я всегда смотрел на эти ложи, как на плутовство, то от этой меры мне ни тепло, ни холодно. Тем, кто принадлежал к какой-нибудь ложе, надо поименовать в своей подписке, с обещанием больше не быть там; они должны это сделать тем более, что полиция, вероятно, имеет список всех масонов в государстве».
— Все-таки Пестель дал Сергею Муравьеву согласие, чтобы этот молодой человек присутствовал на съезде?
— Не только присутствовал, но и участвовал, дорогой Василий Львович.
— Не понимаю, что находит в нем Муравьев. Пустой, экзальтированный мальчик, не больше. Я слышал, что он собирается ездить по Малороссии и, декламируя против правительства, вербовать сторонников. Не знаю, у кого он будет пользоваться успехом.
— У дам, во всяком случае.
Молодой человек, о котором разговаривали Волконский и Давыдов, стоял в дверях гостиной и что-то горячо доказывал Юшневскому. Пестель, раскладывавший на столе бумаги, изредка бросал на него веселые взгляды и, наконец, заметил сидевшему рядом Сергею Муравьеву:
— Ваш Бестужев-Рюмин напрасно распинается. Он, наверное, истолковал молчание Юшневского как согласие, но Алексей Петрович не любит говорливых.
— Мишель, — обратился Муравьев к Бестужеву, — прости, что я тебя перебью, но пора начинать заседание.
Молодой человек прекратил разговор и с улыбкой направился к столу.
Большого труда стоило Сергею Муравьеву-Апостолу уговорить Пестеля и Юшневского согласиться, чтобы на контрактовом съезде 1823 года присутствовал его друг подпоручик Полтавского полка Бестужев-Рюмин. Директора имели о Бестужеве противоречивые сведения: знали, что он прежде служил с Муравьевым-Апостолом в Семеновском полку, после истории 1820 года переведен на юг, весьма начитан, французский язык знает несравненно лучше русского, чрезвычайно ветрен и рассеян и при всем своем политическом вольнодумстве страшно невоздержан на язык, и потому никак нельзя пр