О себе говорить не буду. Я был стреляным воробьем и такими пустяками, как свистки, не смущался, тем более что природа одарила меня изрядным голосом.
Николай Эрдман говорил мрачно и спокойно. Он острил невозмутимо. Это самая страшная острота.
Один раз только я видел, как он смутился. Правда, тогда смутился и я, чего вообще за мной не водилось.
Мы выступали с Эрдманом на каком-то театральном диспуте. Цель нашего выступления была такова: мы юмористически хотели доказать, что годы революции нисколько не изменили репертуара, что на сценах академических театров по-прежнему идут «царские» пьесы.
Выступление мы прорепетировали дома. Я вышел на эстраду в Большом зале Консерватории и потребовал у председателя Э. М. Бескина,{233} чтоб мне разрешили вызвать свидетеля. Этим свидетелем был Эрдман. Он небрежно и мрачно вышел, заложил руки в карманы и стал отвечать на мои вопросы, что он видел в «Аках».{234}
Он спокойно перечислил пьес двадцать с царскими именами. Тут были и «Царь Федор», и «Царская невеста», и «Королевский брадобрей», «Принцесса Брамбилла», «Принцесса Турандот», «Князь Игорь» и так далее.
И вдруг, когда Николай на мгновение смолк, из партера чей-то не менее мрачный и не менее спокойный голос добавил громко и отчетливо к списку:
— «Царь Эдип».
Убийственная соль реплики заключалась в том, что как раз тогда пошел в «Опытно-героическом театре», где я работал, мой новый текст софокловского «Эдипа».
Николай запнулся, я тоже. Выступление прошло без успеха, чтоб не сказать больше.
Разойдясь с Камерным театром в установках, мы все трое, следом за Борисом Фердинандовым,{235} перешли работать в «Опытно-героический», на Таганку, где теперь филиал Малого театра. Там своими боками Борис в качестве художника, Николай, как драматург, и я, как режиссер и драматург, высушивали здание.
Там Николай по заказу театра написал в стихах блестящий текст лабишевской «Копилки». Комедия имела большой успех. Позже он написал театральную мистерию, построенную не на словах, а на ритмизованном звуке. Это, вероятно, было первое «заумное» театральное сочинение. К сожалению, театр закрылся и мистерия не увидала света.
В дальнейшем добрых две трети книг имажинистов вышли с обложками Бориса Эрдмана. Коля печатался вообще мало, как мало и писал.
ОБИДА БАЛЬМОНТА. Борис Эрдман сделал пять психологических графических портретов: Есенина, Мариенгофа, Н. Эрдмана, Кусикова и мой. Фоном, орнаментом и деталями каждого портрета являлись предметы и вещи, встречавшиеся в стихах каждого из нас. До сих пор этот портрет, напечатанный на обложке «Лошади как лошадь», я считаю лучшим своим портретом, наравне с деформированным моим портретом, написанным маслом тем же Эрдманом.
Я собрался выпускать теоретическую, вернее, полемическую книжку с задорным заглавием: «Дважды два пять».
Обложку сделал Борис. На ней было изображено, как Брюсов и Бальмонт, оба пигмеями, играют со мной, геркулесоподобным, в карты, причем, помимо показанных на столе двух карт по два очка я торжествующе еще выбрасываю третью карту, с пятым очком. Книжка с этой обложкой и вышла.
Сотрудник Главлита недоумевал:
— Что же вы пропагандируете, шулерство, что ли?
Однако обложку в состоянии растерянности пропустил.
Зато на обложку смертельно обиделся Бальмонт и укоризненно говорил Кусикову:
— Ну пусть Эрдман посадил меня с Брюсовым, хотя мог бы выбрать и поимпозантнее литературную фигуру. Но как художник смел какого-то Шершеневича изобразить больше меня ростом?
Бальмонт, конечно, ничего не понял из полемического приема Бориса.
Кусиков возразил:
— Но ведь вы же, Константин Дмитриевич, и в жизни меньше Шершеневича!
На это рыжекудрый сын солнца и двоюродный брат стихии надменно бросил:
— Мало ли что в жизни! То, что я могу разрешить богу, я не позволю всякому Эрдману!
Сандро весело наигрывал на гитаре «Обидно, досадно» (кстати, это его слова, а музыка Бакалейникова).
БОКС. Помню еще комичный случай с Борисом. Оба брата — а люблю я их давно и крепко, и одно время мы не разлучались — вместе со мной пришли к Кусикову. Комната Сандро была маленькая, и в ней все пространство занимали две кровати. Одна Сандро, другая его брата. Зашел разговор о боксе. Я боксировал неплохо, и, вероятно, весть об этом зачастую сдерживала моих противников на эстраде.
Борис неожиданно заявил, что он тоже неплохо знает бокс. Я дважды или трижды переспросил Бориса. Он настаивал. Тогда я обратился к Коле, и он, как всегда угрюмо, подтвердил:
— Борис знает бокс.
Я предложил ему в шутку побоксировать. Борис очень охотно согласился. Мы встали между кроватями. Николай и Сандро сидели на постелях. Борис смотрел на меня с видом испытанного бойца. Коля глядел исподлобья и невозмутимо.
Я сделал первый выпад, и Борис исчез.
Я оглянулся. Его не было ни на ногах, ни на полу. Сандро хохотал, Коля сидел по-прежнему невозмутимо.
После усиленных поисков Борис был обнаружен в дальнем углу комнаты, под кроватью. Все лицо было в крови. Он тщетно пытался унять шедшую из носу кровь. Тут же лежа признался, что понятия не имел о боксе, а решил меня «разыграть».
Для ликвидации «розыгрыша» пришлось принести полотенце и ледяной воды, и мать Сандро, вытирая горе-боксеру физиономию, долго ворчала:
— Говорила тебе: не водись с поэтами! Вот до чего стихи доводят!
А. Мариенгоф«МОЙ ВЕК, МОЯ МОЛОДОСТЬ…»
Он пришел к нам из-за Сокольников с медной бляхой реалиста на лаковом ремне.
Мать его — Валентина Борисовна — была почти немкой, а отец — Роберт Карлович — самым чистейшим немцем со смешным милым акцентом. Из тех честных трудолюбивых немцев-мастеров, которых так любовно писал Лесков в своих повестях и рассказах.
Эрдмановские синие брюки, без пятнышка и всегда в классическую складку, мы называли «зеркальными». Право, если бы их повесить на гвоздь и в соответствующее место глядеть, можно было бы не только прическу сделать, но и без особого риска побриться безопасной бритвой.
Очень уж милым носом наградила мать-природа Николашу Эрдмана: под своего же Гулячкина, с гаринской нашлепкой. И еще ямочками на щеках. И небольшими умными глазами, чуть-чуть не черными: совсем черные редко бывают умными. И широкоплечей спортивной фигурой, когда и руки и ноги в меру. Со всем этим Эрдман так и лез в душу, как в мужскую, так и в дамскую… что приносит всегда удовольствие, но не всегда счастье. Несколько беспокойно это.
Вначале он поотстал от нас в славе, как пышно называли мы свою скандальную известность.
Пришли мы к ней путями многими, путями нелегкими. Доводилось темной осенней ночью даже московские улицы переименовывать. Отдирали дощечки «Кузнецкий мост» и приколачивали — «Улица имажиниста Есенина», отдирали — «Петровка» и приколачивали — «Улица имажиниста Мариенгофа».
Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, потом журил меня:
— Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо!.. Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок.
А в предмайские дни мы разорились на большие собственные портреты, обрамленные красным коленкором. Они были выставлены в витринах по Тверской — от Охотного ряда до Страстного монастыря. Не лишенные юмора завмаги тех дней охотно шли нам навстречу.
— Поотстал, Николаша, в славе, — огорчался Есенин, — поотстал!
И быстро придумал:
— Ты, Николаша, приколоти к памятнику «Свобода», что перед Моссоветом, здоровенную доску — «Имажинисту Николаю Эрдману».
— Так ведь на памятнике женщина, в древнеримской рубахе, — задумчиво возразил Эрдман. — А я, как будто, мужчина в брюках. Да еще в зеркальных.
— Это совершенно неважно! — заметил Есенин не без резона. — Доска твоя все равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили.
— Вот то-то и оно! — почесал нашлепку на носу имажинист Эрдман. — Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым.
Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные басни с подтрунивающей и фривольной моралью. Угодил сначала в эту самую Чекушку, а потом и на далекий Север — в Енисейск, в Томск.
Оттуда все письма к матери — милейшей Валентине Борисовне — он подписывал так: Мамин-Сибиряк.
А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Эрдман и лирические стихи писал:
«Все пройдет, и даже месяц сдвинется,
И косу заплетет холодная струя.
Земля, земля, веселая гостиница
Для проезжающих в далекие края».
Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске.{236}
Он отправился туда весной.
Разлились реки и речушки.
Плыл, ехал и шел двадцать дней.
Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой.
Когда он вошел в комнату, у Эрдмана от неожиданности глаза раскрылись. По его же словам: «Стали как две буквы „о“»:
— Эраст!..
— Здравствуйте, Николай Робертович!
Ссыльный драматург поставил на стол пол-литра, селедку с луком и студень. Потом хозяйка принесла на сковороде глазунью.
Выпили. Перекусили. Поговорили.
Гарин расположился против окна.
— Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит…
— Вероятно.
— Может, меня прихватит… Пойдемте-ка спросим.
Пилот согласился «прихватить», и Гарин через час улетел на запад, так и не распаковав своего багажа.
Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил Гарина:
— Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели?