Пьесы — страница 32 из 41

[151] находит их только в Эдипе; по его мнению; Аристотель предписывал их не как необходимые, без коих произведение искусства становится ущербным, а только лишь как идеальные, потребные для совершенной трагедии. Наш век усмотрел эти качества в Сиде, но я не знаю, увидел ли он их во многих других произведениях; и если мы соблаговолим взглянуть с этой точки зрения на многие пьесы, где это правило не соблюдено, то увидим, что его нарушение оправдано их успехом у публики.

Исключение из пьес людей совершенной добродетели, поверженных в беду, изгоняет из нашего театра мучеников. Полиевкт удался вопреки этому правилу,[152] а Ираклий[153] и Никомед понравились, хотя они внушают лишь сострадание и не дают повода для страха и оснований для очищения какой-либо страсти, поскольку мы видим их в положении, угнетенных и близких к гибели людей, без малейшей с их стороны вины, на примере которой мы сами могли бы исправиться.

Несчастье человека очень дурного не возбуждает ни сострадания, ни страха, ибо он недостоин первого, а зрители не являются людьми столь плохими, чтобы испытать страх при виде наказания, постигшего злодея. Но было бы уместно установить некоторые различия между преступлениями. Имеются такие, на которые под влиянием страсти способен даже порядочный человек. Это может оказать дурное воздействие на душу зрителей. Достойный человек не совершит кражу в лесу, не пойдет на хладнокровное убийство. Но если он очень влюблен, он может обмануть своего соперника, честолюбие может толкнуть его на преступление или на предосудительный поступок. Мало найдется матерей, которые бы, подобно Клеопатре в Родогуне, захотели умертвить своих детей из опасения, что придется отдать им их достояние; но многие с удовольствием пользуются добром детей и с сожалением расстаются с ним всячески оттягивая момент его возвращения. Хотя они и неспособны на поступки столь черные и противоестественные, как злодеяния упомянутой сирийской царицы, они все же слегка ее напоминают в принципах поведения. И зрелище справедливо понесенного ею наказания может заставить бояться не подобного же несчастья, но возмездия, соответствующего вине на которую они способны. Так же обстоит дело с некоторыми другими преступлениями, которые нашим зрителям не по плечу. Читатель может их обдумать и найти применение этим примерам.

И все же, как ни трудно признать действительность и значение этого очищения страстей при посредстве сострадания и страха, мы можем найти общую точку зрения с Аристотелем Мы должны только сказать, что, говоря о сострадании и страхе, он не имел в виду требование, чтобы оба эти момента присутствовали в каждой трагедии, и что, по его мнению, достаточно одного из них, чтобы вызвать это очищение, с тем условием, однако, что сострадание не может его произвести без страха, страх не может его произвести без сострадания. Смерть графа в Сиде не вызывает у нас никакого сострадания и все же может освободить нас от гордости, завистливой к славе ближнего, которую мы видим в графе, тогда как все сострадание нашего Родриго к Химене не предохранит нас от порывов пылкой любви, делавшей их предметом жалости. Зритель может иметь сострадание к Антиоху, к Никомеду, к Ираклию, но, пока он остается при одном сострадании и не боится впасть в подобное же несчастье, он не излечится ни от какой страсти. Напротив, Клеопатра, Прусий, Фока не вызывают сострадания; но страх несчастья подобного или близкого тому, какое их постигло может излечить какую-нибудь мать от упорного желания владеть тем, что принадлежит ее детям, а какого-нибудь мужа от слишком большой уступчивости второй жене в ущерб детям от первого брака и всех — от жадного стремления насильно завладеть состоянием или саном другого; и все это — в соответствии с положением каждого и с тем, что он в состоянии предпринять. Огорчение, испытываемое Августом в Цинне и его нерешительность могут произвести то же действие при посредстве сострадания и страха, взятых вместе; но, как я уже сказал, не всегда бывает, что те, которым мы сострадаем, несчастны по своей вине. Когда они невинны, наше сострадание не вызывает никакого страха, и если мы иногда чувствуем в таком случае страх, очищающий наши страсти, то он обыкновенно исходит от лицезрения другого действующего лица, а не того, которому мы сострадаем.

Такое объяснение мог бы подтвердить и сам Аристотель, если бы мы хорошенько взвесили причины, по которым он исключает события из трагедии. Он не говорит: такое-то событие не свойственно трагедии, потому что возбуждает только сострадание и вовсе не порождает страха, другое потому, что вызывает только страх и не возбуждает никакого сострадания, но он отвергает их потому, как он выражается, что они не возбуждают ни сострадания, ни страха, и этим дает нам понять, что они не удовлетворяют его вследствие отсутствия и того и другого, и что если бы они порождали одно из этих чувств, он не отказал бы им в своем одобрении. Ссылки его на Эдипа утверждают меня в этой мысли. Он говорит, что в этой трагедии, если он прав, соединены все необходимые условия; однако же бедствия Эдипа возбуждают только сострадание, так как я не думаю, чтобы у кого-нибудь из зрителей вместе с сожалением зародился страх, будто он может убить своего отца и жениться на матери. Если представление этой трагедии может вызвать у нас некоторый страх и если этот страх способен очистить в нас какую-нибудь порочную или достойную порицания наклонность, то он очистит скорее стремление предугадывать будущее, помешает нам прибегать к предсказаниям, которые обыкновенно только нас повергают в предсказанное несчастье благодаря тем стараниям, которые мы прилагаем, чтобы избежать его. В самом деле, несомненно, что Эдип никогда не убил бы своего отца и не женился бы на матери, если бы его отец и мать, которым оракул предсказал, что это случится, не навлекли на него этого несчастья из опасения, чтобы оно не совершилось. Таким образом, не только Лай и Иокаста будут виновниками ощущаемого зрителем страха, но страх этот может родиться лишь при мысли о преступлении, совершенном ими за сорок лет до начала представляемого действия, и запечатлевается в нас не главным действующим лицом, а другими лицами и действием, стоящим вне трагедии.

В заключение этой части нашего рассуждения, прежде чем перейти к следующей, установим за правило, что совершенство трагедии состоит именно в возбуждении сострадания и страха при посредстве главного действующего лица. [...] Установив это правило, попробуем найти способ несколько умерить строгость правил философа или хотя бы благоприятно их истолковать, дабы нам не пришлось осудить множество драматических поэм, с успехом поставленных на нашей сцене, чему мы были свидетелями.

Аристотель не хочет, чтобы несчастье постигало человека совершенно невинного, ибо это, будучи нестерпимым, вызывает больше негодования против его преследователя, нежели сострадания к его несчастью; он не хочет также, чтобы беда обрушивалась на человека очень дурного, ибо заслуженное им несчастье не может ни вызвать сострадания, ни породить в зрителях, кои на него не похожи, страх испытать нечто подобное, однако если эти две причины отсутствуют, то есть ежели человек достойный вызывает в нас больше жалости, нежели его мучитель — возмущения, или ежели наказание великого злодейства может исправить в нас какой-либо имеющий к нему отношение недостаток, тогда, как я полагаю, не следует чинить препятствий изображению на сцене всецело добродетельных или очень дурных людей, коих постигло несчастье.

Вот два-три способа делать это, каковые Аристотель, быть может, не мог предусмотреть, так как театр его времени не предоставлял подобных примеров.

Первый состоит в том, что человек всецело добродетельный, преследуемый человеком очень дурным, избегает уготованной ему гибели, которая, напротив, настигает злодея, как в Рогодуне и в Ираклии, кои вызвали бы отвращение, если бы в первой погибли Антиох и Родогуна, а во второй — Ираклий, Пульхерия и Марциан[154] и если бы Клеопатра и Фока остались в них победителями. Несчастья страждущих вызывают сострадание, отнюдь не подавляемое чувством отвращения к их мучителям, ибо зритель всегда надеется, что какой-нибудь счастливый поборот событий воспрепятствует гибели первых; и хотя злодейства Фоки и Клеопатры слишком велики, чтобы зритель боялся совершить им подобные, роковые последствия этих злодейств могут произвести на него то впечатление о коем я говорил.

Впрочем, может случиться и так, что человек весьма добродетельный преследуется другим человеком и даже гибнет по его повелению, но этот другой не является таким уж злодеем, способным вызвать величайшее возмущение, и действует скорее по слабости, нежели по злобе. Если Феликс губит своего зятя Полиевкта, то не вследствие той яростной ненависти к христианам, которая сделала бы его для нас отвратительным, но лишь вследствие своего малодушия, не позволяющего ему спасти Полиевкта в присутствии Севера,[155] ненависти и мести коего Феликс боится после того, как в течение своего недолгого благоденствия пренебрегал ими. Конечно, Феликс вызывает неприязнь, мы осуждаем его доведение, но эта неприязнь не перевешивает нашего сострадания к Полиевкту и не препятствует тому, чтобы чудесное обращение Феликса в конце пьесы полностью не примирило бы его с нами. То же относится к Пруссию в Никомеде и к Валенсу в Феодоре.

Дабы облегчить нам способы возбуждать это сострадание, которое делает наш театр столь прекрасным, Аристотель дает следующее пояснение. Всякое действие, говорит он, совершается или друзьями между собой, или врагами, или людьми, относящимися друг к другу безразлично. Если враг убивает или желает убить врага, но это не вызывает в нас никакого сострадания, разве что волнение, каковое мы испытываем при известии или виде смерти любого человека, каким бы он ни был. Если человек, безразлично относящийся к другому, столь же безразличному к нему, убивает его, то и это производит не большее впечатление, тем паче что в душе совершающего действие не происходит никакой борьбы; но когда такие события случаются с людьми, кои связаны друг с другом кровными узами или чувством привязанности, например, если муж убивает или намеревается убить жену, мать — детей, брат — сестру, вот что наилучшим образом подходит для трагедии