Петер Каменцинд — страница 14 из 24

Бесплодными и тягостными были мои вечные размышления о причинах моей грусти и отсутствия жизнеспособности. У меня отнюдь не было чувства, будто я окончательно изжил себя: наоборот, я был полон всяких неясных стремлений и верил в то, что наступит час, когда мне удастся создать еще нечто ценное и хорошее и вырвать у скупой жизни хотя бы пригоршню счастья. Но наступит ли когда-нибудь этот час? С горечью думал я о современных нервных людях, которые при помощи тысячи искусственных средств побуждают себя к художественному труду, в то время как во мне дремлют неиспользованные могучие силы. И я ломал себе голову, стараясь понять, какая преграда или злой дух отягощает мою душу в моем здоровом и сильном теле. Мне приходила при этом на ум иногда странная мысль: будто я совершенно особый человек, страданий которого никто не понимает, не знает и не разделяет. Проклятье грусти именно и заключается в том, что она не только делает человека больным, но и внушает ему самомнение, известную близорукость и даже высокомерие. Человек кажется себе самому чем-то вроде Гейновскаго Атласа, на плечах которого покоятся все тяготы и тайны вселенной и который забывает, что и тысячи других страдают теми же муками и блуждают в том же лабиринте.

То, что большинство моих свойств и особенностей не столько было моим достоянием, сколько наследственным злом Каменциндов, совершенно ускользало от меня в моем одиночестве на чужбине. Изредка я заходил в гостеприимный профессорский дом и мало-помалу познакомился со всеми, бывавшими там. Большею частью это были молодые академики, среди них много немцев; кроме них несколько художников, музыкантов, а также несколько простых бюргеров с женами и дочерями. Я часто с изумлением смотрел на этих людей, которые считали меня у себя редким гостем и о которых я знал, что они еженедельно столько-то и столько раз видятся. О чем они говорят всегда друг с другом, что они делают? Большинство было одного и того же типа homo socialis и казались мне все немного сродни друг другу, благодаря общественному, нивелирующему духу, который отсутствовал только во мне. Среди них было несколько чутких, выдающихся людей, у которых общественность не отнимала ничего или отнимала очень мало: их свежесть и индивидуальная сила оставались почти незатронутыми. С некоторыми из них я мог разговаривать целыми часами с большим интересом. Но переходить от одного к другому, останавливаясь на минутку у каждого, говорить дамам ни с того, ни с сего комплименты, устремлять свое внимание одновременно на чашку кофе, два различных разговора и игру на рояле и в довершение всего иметь еще веселый, непринужденный вид, – на это я не был способен. Особенно ужасным было для меня говорить о литературе или искусстве. Я видел, что в этой области люди слишком мало мыслят, чересчур много врут и во всяком случае невероятно много болтают. Я тоже врал вместе с ними, но не находил в этом никакого удовольствия и считал такое бесцельное переливание из пустого в порожнее скучным и унизительным. Гораздо охотнее слушал я, как женщины говорили о своих детях, или же сам рассказывал о своих скитаниях, переживаниях дня и других реальных вещах. При этом я становился иногда разговорчивым и даже веселым. Но в большинстве случаев после таких вечеров шел в кабачок и заливал сухость в горле и ужасную скуку своим любимым вельтлинским.

На одной из таких вечеринок я встретился снова с девушкой с темными волосами. В этот день там было много народа; играли на рояле, шумели, как всегда, а я сидел с каким-то альбомом в углу. В альбоме были виды Тосканы, но не заурядные, тысячу раз виденные мною картинки, а более интимные, рисованные от руки наброски, большей частью подарки спутников и приятелей хозяина. Я отыскал рисунок одного каменного домика с узенькими окошками в уединенной долине Сент-Клемана; я тотчас же узнал его, так как не раз совершал туда прогулки. Долина лежит недалеко от Фиезоле но большинство туристов не заезжает туда, так как там нет никаких исторических памятников. Это долина суровой, изумительной красоты, сухая, мало населенная, стиснутая высокими, голыми и крутыми горами, отдаленная от всего мира, меланхоличная и редко посещаемая. В это время ко мне подошла девушка и поглядела мне через плечо.

– Почему вы всегда сидите один, господин Каменцинд?

Меня это разозлило. Она чувствует что на нее не обращают внимания, подумал я и подходит ко мне.

– Ну, вы мне не ответите?

– Простите, фрейлейн! Но что мне ответить вам? Я сижу один, потому что это доставляет мне удовольствие.

– Так я вам мешаю?

– Ну что вы, нисколько!

– Мерси.

Она села. Я упорно не выпускал альбома из рук.

– Вы, кажется, уроженец гор? – спросила она. – Мне так бы хотелось послушать… Мой брат говорил мне, будто в вашей деревне встречается только одна фамилия, будто все жители там Каменцинды. Это правда?

– Почти, – пробормотал я. – Есть еще один булочник по имени Фюсли и трактирщик Нидеггер.

– А все остальные Каменцинды! Что же они все друг с другом в родстве?

– Более или менее.

Я протянул ей рисунок. Она взяла его; я заметил, что она способна правильно оценить нечто подобное и сказал ей об этом.

– Вы хвалите меня, – засмеялась она, – как школьный учитель.

– А вы так и не взглянете на рисунок? – спросил я грубо. – Ну, давайте, я уберу его обратно.

– Что на нем изображено?

– Сент-Клеман.

– Где это?

– Близ Фиезоде.

– А вы там бывали?

– Да, несколько раз.

– Как же выглядит эта долина? Ведь тут видна только ее часть. Я задумался. Перед взором моим предстал суровый, строго прекрасный ландшафт, и я закрыл глаза, чтобы лучше запечатлеть его в памяти. Прошло минуты две, пока я не начал говорить, и мне было приятно, что она молчала и ждала. Она понимала, что я вспоминаю. Я описал ей Сент-Клеман, как он молча, сурово и великолепно расстилается в пожаре летнего вечера. Неподалеку в Фиезоле занимаются промыслами, плетут соломенные шляпы и корзины, продают сувениры и апельсины, – обманывают туристов или выпрашивают у них милостыню. Далее книзу лежит Флоренция, в которой шумит бурный поток жизни. Но ни той, ни другой не видно из Клемана. Тут никогда не работали художники, никогда не было римской архитектуры, – история позабыла о бедной долине. Но там зато солнце и дождь ведут упорную борьбу с землей, там кривые пинии мучительно борются за право существования и несколько кипарисов высматривают своими тощими верхушками, не близится ли грозная буря, которая сократит их скудную жизнь, за которую они цепляются своими иссохшими корнями. Тут изредка проедет повозка, запряженная мулами с какой-нибудь большой фермы, или пройдет крестьянская семья, направляясь в Фиозоле, – но это лишь случайные гости, и красные юбки крестьянок, которые обычно так скрашивают ландшафт, мешают здесь, и от них хочется поскорее избавиться.

Я рассказал, как будучи молодым человеком скитался там со своим другом, лежал у подножия кипарисов и прислонялся к их тощим стволам; и как печально прекрасные чары одиночества этой странной долины напомнили мне родные ущелья. Мы помолчали немного.

– Вы поэт, – заметила девушка.

Я состроил гримасу.

– Вы не так меня поняли, – продолжала она. Не потому, что вы пишите новеллы и тому подобное. А потому, что вы понимаете природу и ее любите. Что для других, если шелестит где-нибудь верхушка дерева или гора сияет на солнце?! Для вас же в этом целая жизнь.

Я ответил, что никто вообще не понимает природы и что, несмотря на все старания понять ее, человек всегда наталкивается на загадки и впадает в безотчетную грусть. Дерево, стоящее на солнце, выветрившийся камень, животное, вершина горы, – во всем этом есть жизнь, у всего есть история, все они живут, страдают, борются, наслаждаются, умирают, но мы… мы их не понимаем.

Говоря и испытывая удовольствие от ее терпеливого внимания, я начал смотреть на нее. Ее взгляд был устремлен прямо на меня, и она не отвела его в сторону. Ее лицо было совершенно спокойно, внимательно и имело немного напряженный вид. Как будто меня слушал ребенок. Или нет, вернее, как если бы взрослый забылся, внимательно слушая, и бессознательно по-детски раскрыл широко глаза. Смотря на нее, я постепенно с наивной радостью убеждался, что она очень красива.

Я замолчал; молчала и девушка. Потом вздрогнула и зажмурилась от яркого света лампы.

– Как вас зовут, фрейлейн? – спросил я, ни о чем при этом не думая.

– Елизавета.

Она отошла, и скоро ее упросили сыграть на рояле. Играла она хорошо. Но, подойдя ближе, я заметил, что она не так уж она и красива. Простившись и спускаясь по удобной старомодной лестнице, я услышал разговор двух художников, одевавших внизу в сенях пальто.

– Ты видел, он целый вечер разговаривал с прелестной Лизбет, – заметил один и засмеялся.

– В тихом омуте… – ответил другой. – Нельзя сказать, чтобы у него был дурной вкус.

Итак, эти обезьяны уже судачат об этом. Я сообразил вдруг, что почти против воли поведал этой чужой девушке много интимных воспоминаний из своей личной жизни. Как это случилось? И уже эти длинные языки! – Heгодяи!

Я ушел и несколько месяцев не бывал в этом доме. Случайно как-то я встретил на улице одного из художников; он тотчас же остановил меня.

– Почему вы не приходите туда больше?

– Потому что я терпеть не могу отвратительных сплетен, – ответил я.

– От наших дам! – засмеялся он.

– Нет, – ответил я. – Я говорю про мужчин и особенно про господ художников.

Елизавету я за все это время встречал несколько раз на улице, один раз в магазине и раз в музее. Обычно она бывала мила, но не более того. В движениях ее стройной фигуры было нечто особенное, что большею частью ее украшало и выделяло из ряда других; иногда же именно это казалось чем-то преувеличенным и искусственным. Хороша, изумительно хороша была она в тот раз, когда я ее встретил в музее. Меня она не видела. Я сидел в стороне и перелистывал каталог. Она стояла невдалеке от меня перед большой картиной Сегантини и совершенно погрузилась в созерцание; картина изображала насколько деревенских девушек, работающих на лужайке; на заднем фоне виднелась зазубренная линия гор, а над ними на холодном прозрачном небе изумительно, гениально написанное облако цвета слоновой кости. Оно поражало с первого взгляда своей странно скученной, перевернутой массой; было видно, что ветер только что скомкал его и теперь оно готово было подняться и медленно поплыть дальше. Елизавета понимала, очевидно, это облако, так как совершенно погрузилась в его созерцание. И снова ее обычно незаметная детская наивность выступила на лице, тихо смеялась в широко раскрытых глазах, смягчала слишком узкий ее рот и сглаживала чересчур суровую складку меж бровей. Красота и правдивость великого создания искусства заставила и ее душу отразиться прекрасно, правдиво и искренне. Я молча сидел неподалеку, смотрел на прекрасное облако Сегантини и на прекрасную, восхищенную им девушку. Потом, боясь, что она обернется, заметит меня, заговорит и утратить снова свою красоту, я быстро и тихо вышел из зала.