Петер Каменцинд — страница 15 из 24

Примерно в это время стало изменяться мое отношение к природе. Я очень часто бродил по роскошным окрестностям города и особенно любил скитаться по Юре. И во время этих прогулок мне казалось всегда, будто леса и горы, лужайки, кусты и деревья ожидают чего-то. Во мне проснулось сильное, страстное чувство к их немой красоте. Во мне тоже ведь шевелилась и рвалась наружу затаенная жизнь и могучая страсть искала сочувствия и любви. Многие утверждают, что они «любят природу». Это значит, что они охотно наслаждаются время от времени ее красотой. Они идут за город, топчут лужайки и срывают множество цветов и веток, чтобы затем либо выбросить их или дать им дома завянуть. Так любят они природу. Они вспоминают об этой любви по воскресеньям, в хорошую погоду, и чувствуют себя тоже растроганными до глубины души. Хотя все это им даже не нужно, так как «человек – венец природы». Да, венец!

Итак, я все более жадно вглядывался в сущность вещей. Я слушал, как ветер многозвучно шумит в верхушках деревьев, как бурлят водопады в узких ущельях и как мирно катятся ручейки по равнине; я знал, что все эти звуки – глас Божий и что я обрел бы вновь рай, если бы понял этот загадочный, прекрасный язык. Книги мало описывают его, только в Библии есть чудесные слова о «невыразимых вздохах» творения. Но я чувствовал ясно, что всегда были люди, которых подобно мне захватывало это непостижимое чувство, которые оставляли свой будничный труд и искали уединения, чтобы прислушаться к песне творения, погрузиться в созерцание природы и с неустанной тоской простереть к Предвечному благоговейно сложенные руки, – этими людьми были отшельники, кающиеся и святые.

Бывали ли вы когда-нибудь в Пизе, в Кампозанто? Там стены украшены поблекшими фресками прошлых столетий, и на одной из них изображена жизнь отшельника в вивийской пустыне. Наивная картина до сих пор еще таит в поблекших красках своих столько чар блаженного мира, что вы чувствуете внезапную скорбь и непреодолимую потребность где-нибудь вдалеке от бренного мира смыть слезами свою греховность и никогда не возвращаться обратно. Многие художники пробовали выразить в священных картинах свою тоску и стремление к совершенству, и любая маленькая детская картинка Людвига Рихтера поет для меня ту же песню, что и старинные фрески в Пизе. Зачем Тициан, поклонник всего современного размещал иногда на своих реалистичных картинах задний фон из сладчайшей лазури? Это только один небольшой мазок голубой темной краски; неизвестно даже, изображает ли он далекие горы или только беспредельную даль. Тициан, реалист, сам не знал этого. И не делал этого, как утверждают историки искусства, во имя законов гармонии красок, – нет, это была его дань неутолимой тоске, которая жила затаенно и в душе этого жизнерадостного, счастливого гения. И мне казалось, что искусство всех времен старалось всегда давать выражение немому стремлению к божественному, вечно живущему в нас. Более зрело, прекрасно и все же бесконечно наивно выразил это святой Франциск. Вполне я понял его только теперь. Включив в свою любовь к Господу всю землю, растения, звезды, животных, ветры и воды, он опередил средневековье и даже Данте и нашел язык безвременно человеческого. Он называет все силы и явления природы своими возлюбленными братьями и сестрами. И когда в последствии его приговорили к клеймлению лба раскаленным железом, он в муках приветствовал в этом железе «своего возлюбленного брата, огонь».

Когда я начал теперь внимать природе, как товарищу или спутнику, говорящему на чужом мне языке, моя грусть хотя и не изменилась, но просветлела и облагородилась. Зрение и слух обострились, я научился различать тонкие оттенки и переходы и стремился все яснее и внятнее услышать биение сердца всей жизни, понять его и, быть может, когда-нибудь обрести дар вдохновения, облечь его в поэтические образы, чтобы и другие подошли к нему ближе и с большим пониманием устремились бы к источникам свежести, чистоты и непорочности. Пока это было лишь мечтой, желанием, – я не знал, осуществится ли оно, и старался пробуждать в себе любовь ко всему окружающему, приучая себя не смотреть ни на одну вещь равнодушно или презрительно.

Я не в силах описать, как обновляюще и ободряюще подействовало это на мою омраченную жизнь! В мире нет ничего более облагораживающего и осчастливливающего, чем такая молчаливая, неустанная, бесстрастная любовь!

Мне ничего не хотелось бы так, как чтобы некоторые из читающих эти слова, хотя бы двое или даже один, прониклись по моему примеру этим святым, возвышенным чувством. Некоторые ощущают его в себе от природы и всю жизнь проявляют его, – это избранники Божьи, благие, дети среди людей. Другие обрели его в тяжелых страданиях, – ведь вам приходилось, наверное видеть какие вдумчивые, тихие, сияющие глаза бывают у калек и обездоленных. Если вы не хотите слушать меня и жалкие речи мои, пойдите к ним, к этим людям, в которых бесстрастная тихая любовь преодолела и освятила их страдания. От того совершенства, которое я видел и которому поклонялся в некоторых мучениках и обделенных судьбою, я еще очень и очень далек. Но все эти годы я нередко ощущал в себе ободряющую веру в то, что я знаю к нему верный путь. То, что я всегда шел неизменно по этому пути, я сказать не могу: наоборот, я отдыхал дорогой, где только было возможно, и пускался по различным обходным тропинкам. Против истинной любви боролись во мне два эгоистичных, могучих начала. Я был пьяницей и нелюдимом. Хотя я и ограничивал количество вина, но почти каждые две недели льстивый бог Бахус соблазнял меня броситься в его объятия. Чтобы я валялся на улице или пускался в другие пьяные приключения, такого кажется, никогда не случалось, так как вино любит и соблазняет меня только до тех пор, пока его дух не сольется с моим в одно гармоничное целое. Тем не менее после каждой попойки меня мучили угрызения совести. Но в конце концов я решил, что не могу убить в себе этой склонности, унаследованной мной от отца. Долгие годы я бережно и благоговейно хранил это наследство и сделал его своим достоянием и поэтому в конце концов заключил между ним и совестью полусерьезный, полушутливый договор. Я включил в хвалебную песнь Франциска Ассизскаго и, «возлюбленного брата, вино».

VI

Гораздо хуже обстояло дело с другим моим недостатком. Я не любил людей, жил, как отшельник, и относился ко всему человеческому насмешливо и презрительно.

В начале своей новой жизни я совсем не думал об этом. Я считал более правильным не обращать на людей никакого внимания и отдавать всю свою любовь, нежность и участие одной только немой жизни природы. И вначале она действительно целиком меня поглощала. Ночью, перед сном, я вспоминал вдруг какой-нибудь холм, опушку леса или любимое дерево, которое я давно не видел. Оно стоит там сейчас, грустит, дремлет, быть может, стонет и колышет ветвями. Как оно выглядит? Я выходил из дома, шел к нему и замечал в темноте его неясные очертания, смотрел на него с восторженной нежностью и уносил с собой его смутный образ. Вы смеетесь над этим! Быть может, и правда, эта любовь была ошибочна, но излишней она не была. Как же мне было найти путь отсюда к любви к человеку?

Раз начало уже положено, все должно случиться само собой. Все ближе и возможнее казалась мне мысль о создании великой поэмы. Но если любовь моя даст мне возможность воссоздать в этой поэме язык лесов и ручьев, то для кого это будет? Не только ведь для любимцев моих, но прежде и раньше всего для людей, для которых я хотел стать проводником и учителем великой любви. Но ведь к этим то людям я относился сурово, насмешливо и жестоко. Я чувствовал в себе необходимость побороть отчужденность и проявить свою братскую любовь и по отношению к людям.

Это было невыносимо трудно, так как вся моя жизнь и постоянное одиночество сделали меня именно в этом суровым и злым. Недостаточно было стараться быть мягче дома и в кабачке или по дороге приветливо здороваться со всеми встречными. Я умудрился настолько испортить свои отношения с людьми, что они не доверяли больше моей приветливости и либо равнодушно принимали ее, либо считали ее злой насмешкой. Но самое скверное было то, что я почти целый год не бывал в доме профессора, у единственных знакомых мне людей в этом городе. Я понял, что прежде всего должен пойти туда и хоть как-нибудь пробить себе путь в здешнее общество.

Едва я подумал об этом доме, как вспомнил тотчас же об Елизавете, прекрасной, какой я видел я ее перед облаком Сегантини, и мне стало вдруг ясно, что она играет огромную роль в моей грусти. И вдруг я впервые серьезно подумал о браке. До сих пор я настолько был убежден в своей непригодности для этого, что думал о нем с ядовитой иронией. Я был ведь поэтом, скитальцем, пьяницей, одиночкой! Теперь же мне показалось, будто судьба в возможности брака перекидывает для меня мост к миру людей. Все приняло увлекательный, ясный облик! Что Елизавета симпатизирует мне, я заметил и знал так же и то, что она обладает нежным и чувственным характером. Я вспомнил о том, как ожила ее красота при моем описании Сен-Клемана и потом, второй раз перед картиной Сегантини. Я научу ее видеть дремлющую повсюду красоту, я окружу ее прекрасным и истинным, ее лицо и душа забудут печаль и откроют всю полноту своих возможностей. Странным образом я не понимал почему-то комичности моей неожиданной перемены. Я, отшельник, стал в одну ночь влюбленным юношей, мечтающим о супружеском счастье и о обзаведении собственным хозяйством.

В тот же вечер я отправился в гостеприимный дом и был встречен дружескими упреками. Во второе или третье посещение я встретил там, наконец, Елизавету. Она была прекрасна. Она была именно такая, какой я ее представлял: прекрасная и счастливая. И я целый час наслаждался ее жизнерадостной красотой. Она поздоровалась со мной любезно, даже приветливо и бросила дружеский взгляд, который вселил в меня чувство счастья.

Вы помните еще вечер на озере, в лодке, вечер с красными фонариками и музыкой? Это была печальная и смешная повесть влюбленного мальчика. Смешнее и печальнее может быть только повесть влюбленного зрелого мужчины Петера Каменцинда.