ни и я оставались все время. Подле меня стояла всегда бутылка красного вина, что очень импонировало бедным, скромным крестьянам. Мало-помалу меня перестали дичиться и робкие девушки из соседних домов; они принимали участие в разговоре, стоя у себя на пороге, принимали от меня в подарок картинки и начинали верить в мою святость, так как я не отпускал назойливых шуток и вообще не добивался их близости. Среди них было несколько красавиц с большими, задумчивыми глазами, словно сошедших с картин Перуджино. Они мне очень нравились и я радовался, когда они к нам подходили; однако, ни в одну из них я не был влюблен, так как все красивые были настолько друг на друга похожи, что их красота казалась мне всегда только признаком расы, а не индивидуальной чертой. Часто подходил к нам и Маттео Спинелли, молодой парень, сын булочника, тертый калач и большой остряк. Он умел подражать чуть ли не всем животным, был осведомлен подробно о всяком скандале и был готов всегда на самые смелые и рискованные предприятия. Мои рассказы он слушал с огромным вниманием и благочестием, но потом начинал задавать наивные на первый взгляд, но в сущности колкие вопросы и издеваться над святыми отцами к великому возмущению моей хозяйки и к нескрываемому восторгу большинства слушателей.
Часто я сидел один у синьоры Нардини и слушал ее назидательные речи. От нее не ускользал ни один недостаток, ни один порок ее ближних, – она заранее грозно предрекала им место в чистилище. Ко мне же она чувствовала большую симпатию и откровенно поверяла все свои малейшие переживания и наблюдения. После каждой моей покупки, она осведомлялась, сколько я заплатил, и следила за тем, чтобы меня не обманывали. Она просила рассказывать ей жития святых и посвящала меня за это в тайны торговли фруктами и овощами.
Однажды вечером мы сидели все вместе. К неистовому восторгу детей и молодых девушек, я спел им швейцарскую песенку. Они пришли в восхищение и начали подражать звукам незнакомого им языка и показывать, как смешно двигался при пении мой кадык. В это время кто-то заговорил о любви. Девушки захихикали, синьора Нардини закатила глаза и вздохнула сентиментально, и в конце концов меня стали осаждать просьбами, чтобы я рассказал им свои любовные приключения. Я умолчал об Елизавет, но рассказал им про свою поездку на лодке с Аглиэтти и про свое неудавшееся объяснение в любви. Мне было странно передавать эту историю, о которой я никому, кроме Рихарда, не сказал ни одного слова, этой любопытной толпе слушателей перед лицом южных, узеньких, каменных улиц и холмов, над которыми благоухал золотисто багряный вечер. Я рассказал им эту историю как можно проще, в духе старых новелл, и все-таки сердце мое билось взволнованно, и я в тайне боялся, что они рассмеются и будут дразнить меня. Но когда я закончил, глаза всех печально и участливо были устремлены на меня.
– Такой красивый! – с воодушевлением воскликнула одна из девушек. – Чтобы у такого красивого была несчастная любовь!
Синьора Нардини провела осторожно своей мягкой, пухлой рукой по моим волосам и сказала:
– Poverino!
Другая девушка протянула мне большую грушу и, когда я попросил ее первую откусить, она сделала это и серьезно на меня посмотрела.
Когда же я попытался угостить и других, она не стерпела.
– Нет, кушайте сами! Я вам ее подарила, потому что вы рассказали нам о своем горе.
– Но ведь вы наверное полюбите еще другую, – заметил загорелый крестьянин.
– Нет, – ответил я.
– О, неужели же вы все еще любите эту злую Эрминию?
– Я люблю теперь святого Франциска, и он научил меня любить всех людей, и вас, и жителей Перуджии, и всех этих детей, и даже возлюбленных Эрминии.
Это идиллическое существование омрачилось и осложнилось, когда я заметил, что синьора Нардини лелеет пламенное желание, чтобы я остался в Ассизи и женился на ней. Это обстоятельство заставило меня сделаться искусным дипломатом, так как далеко не легко было разрушить эти мечты, не нарушив гармонии и искренней дружбы. Кроме того мне пора было подумать об отъезде. Моя не зажившая душевная рана и желание снова увидеть Елизавету по-прежнему тревожили меня. Против ожидания, славная синьора Нардини покорилась судьбе и не отомстила мне за свое разочарование. Прощание при отъезде было для меня, может быть, значительно тяжелее, чем для нее. Я оставлял гораздо больше того, что оставил когда-либо на родине, и никогда еще мою руку не жали так дружески столько милых, симпатичных людей. Они дали мне на дорогу фруктов, вина, сладкой водки, хлеба и колбасы, и я испытывал непривычное чувство, что расстаюсь с друзьями, которым далеко не безразлично, уеду ли я или останусь. Синьора Аннунциата Нардини поцеловала меня на прощание в обе щеки и прослезилась. Прежде я думал, что быть любимым и не любить самому есть совершенно особое наслаждение. Теперь же я понял, как тягостна любовь, на которую ты не можешь ответить. А все-таки в глубине души я немного был горд тем, что меня полюбила эта женщина и даже захотела выйти за меня замуж. Уже это ничтожное тщеславие было для меня началом выздоровления. Кроме того я мало-помалу понимал все больше и больше, что счастье имеет весьма мало общего с исполнением внешних желаний и что страдания влюбленного юноши, как ни мучительны бывают они, лишены всякого трагизма. Мне было больно, что Елизавета не стала моею. Но я продолжал жить и мог любить ее, как и прежде. Эти мысли и еще больше наивная прелесть моей жизни в Умбрийской долине были для меня целебным бальзамом. Мне стало казаться вполне возможным примириться со своею судьбой и разрешить себе взять с жизненного блюда тот или иной лакомый кусок. Правда, когда путешествуешь по Италии, постоянно чувствуешь себя так. Плюешь на все принципы и предрассудки, снисходительно улыбаешься, суешь руки в карманы и кажешься сам себе превзошедшим всю мудрость жизни. Скитаешься среди прекрасной теплой жизни пышного юга и думаешь, что и дома все пойдет точно так же. Со мной бывало это при каждом возвращении из Италии и особенно в этот раз.
Приехав в Базель и увидев снова тамошнюю чопорную жизнь, я с затаенной скорбью стал спускаться ступень за ступенью с высоты своей жизнерадостности. Но кое-что из приобретенного все-таки сохранилось, и с тех пор челнок мой никогда не несся по прозрачной или мутной воде, не распустив своего маленького пестрого флага. Мои взгляды изменились. Я без особого сожаления вспоминал уже о канувшей в вечность юной поре и спокойно шел навстречу тому возрасту, когда жизнь кажется лишь небольшим перепутьем, а себя самого человек начинает считать уже путником, жизненный путь которого и его исчезновение не особенно волнуют и занимают вселенную. Человек не упускает из виду жизненной цели, любимой мечты, но все чаще разрешает себе небольшой отдых, не чувствуя при этом особых угрызений совести; он позволяет себе лечь на траву, насвистывать что-нибудь или без всякой мысли находить радость в окружающих его людях. До сих пор, не молясь, однако, никогда Заратустре, я принадлежал до некоторой степени к разряду людей-господ и не скупился ни на самомнение, ни на презрение к другим ничтожным людям. Теперь же я начал понимать мало-помалу, что нет строгих границ и что в кругу ничтожных, обездоленных и угнетенных жизнь не только так же разнообразна, но зачастую и гораздо теплее, искреннее и лучше, чем среди счастливых и сильных. Я как раз во время вернулся в Базель, чтобы принять участие в первой вечеринке в доме вышедшей уже замуж Елизаветы. Я был еще в хорошем настроении, бодр и свеж после поездки и привез с собой множество веселых воспоминаний. Прекрасная хозяйка выделяла меня из всех гостей своей любезной предупредительностью, и я целый вечер наслаждался счастьем, которое избавило меня в свое время от позора запоздалого объяснения. Несмотря на свои итальянские переживания, я питал все-таки в душе недоверие к женщинам, считая, что они испытывают жестокую радость при виде страданий влюбленных в них мужчин. Наглядной иллюстрацией этому служил мне небольшой рассказ из моей школьной жизни, услышанный мною от одного пятнадцатилетнего мальчика. В детском саду, куда он ходил, господствовал следующий странный и жестокий обычай. Когда какого-нибудь мальчика уличали в скверном проступке и решали в наказание его высечь, то нескольким девочкам приказывали удерживать его на скамье в довольно неприятной и позорной позе, необходимой для этой экзекуции. Так как такая помощь считалась особым поощрением и большой честью, то поручали ее только самым послушным и примерным девочкам. Эта история вызывала во мне много мыслей и была даже несколько раз объектом моих сновидений.
VII
О своем писательстве я теперь, как и прежде, был невысокого мнения. Моего заработка мне хватало на жизнь и я мог делать даже кое-какие сбережения и по временам посылать немного отцу. Он с легким сердцем нес мои деньги в трактир, пел там на все лады мне хвалебную песнь и подумывал даже о том, как бы ему отплатить мне за внимание. Дело в том, что я как-то сообщил ему, что зарабатываю себе на хлеб сотрудничая с газетами. Он решил, что я редактор или корреспондент, имеющиеся у всякой местной газетенки, и на основании этого трижды присылал мне продиктованные им письма, в которых сообщал о событиях, казавшихся ему особенно важными; в своей наивности он был убежден, что я напишу про них в газету и заработаю кучу денег.
В первый раз дело шло о сгоревшем амбаре, во втором о гибели в горах двух туристов и в третий о выборах старшины. Письма эти были написаны комично высокопарным газетным слогом и доставили мне большое удовольствие: они стали проявлением дружеского общения между мной и отцом, да и вообще за много лет первыми письмами, полученными с родины. Кроме того они произвели на меня благотворное впечатление тем, что позволили с другой стороны взглянуть на мое писательство: нередко в течение нескольких месяцев я разбирал в своих статьях книгу, появление которой было значительно менее важно, чем те деревенские события, о которых сообщал мне отец.