Пространное, написанное каким-то фантастическим слогом письмо от трактирщика Нидеггера известило меня, что в деревне очень много снега, что с людьми и скотом не все обстоит благополучно, особенно с отцом моим, и что самое лучшее мне или прислать денег, или приехать самому. Так как денег послать я не мог, а о старике действительно я волновался, то решил тотчас же поехать. Я приехал туда в хмурый, неприветливый день; от снега и ветра не было видно ни гор, ни домов, и мне пришлось очень на руку, что я и слепой мог бы найти дорогу домой. Старик Каменцинд, вопреки моим ожиданиям, не лежал в постели, а тихо и жалко сидел в углу и выслушивал нравоучения соседки, которая принесла ему молоко и усердно отчитывала его за его скверный образ жизни. Даже мой приход не помешал ей.
– Смотри, Петер приехал, – заметил старый грешник и подмигнул мне левым глазом.
Но она не смущаясь продолжала свою поучительную речь.
Я присел на стул и начал ждать когда же иссякнет ее любовь к ближнему, найдя, впрочем, в ее бесконечной тираде несколько забавных эпизодов. Наряду с этим я наблюдал, как таял у меня снег на пальто и на сапогах, образовав на полу сперва мокрое пятно, а потом и целый ручеек. Наконец, когда соседка сочла нужным замолчать, состоялось официальное приветствие, в котором приняла участие и она.
Отец очень постарел и опустился. Мне вспомнилась моя последняя попытка ухаживать за ним. Отъезд мой, очевидно, только усугубил ситуацию и теперь я с чистой совестью мог снова приниматься за дело. В конце концов нельзя требовать от упрямого старика-крестьянина, который и в лучшие времена далеко не был зеркалом добродетели, чтобы он в пору старческой слабости стал более мягким и растрогался зрелищем сыновьей любви. И действительно: отец не только не был растроган, но чем больше болел, тем делался все капризнее и упрямее, отплачивая мне с процентами за все мои детские и юношеские прегрешения. На словах, правда, он был очень сдержан и осторожен, но имел зато в своем распоряжении множество средств, чтобы выказать свое недовольство и злобу. Меня интересовало порой, неужели же я в старости тоже буду таким. Пить я ему почти совсем не давал, и стакан доброго южного вина, который я подносил ему дважды в день, он выпивал с кислой миной, потому что я тотчас же опять уносил бутылку в погреб, ключ от которого был всегда у меня.
Только в конце февраля наступили ясные недели, которые делают зиму в горах такой прекрасной. Высокие, снежные горы вырисовывались четко на васильковом небе и казались в прозрачном воздухе изумительно близкими. Лужайки и склоны гор были покрыты глубоким снегом – снегом горной зимы, такой белой, кристально-прозрачной и ароматной, какой никогда не бывает на равнинах. В полдень солнце справляет свой пышный праздник, в оврагах и на склонах лежат густые синие тени, а воздух после нескольких недель непрерывного снегопада так чист, что дышать полной грудью истинное наслаждение. Молодежь катается на санках с невысоких холмов, а после обеда на улицу погреться на солнышке высыпают и старики, меж тем как по ночам стены домов еще трещат от мороза. Посреди белых снежных полей расстилается тихо синее, никогда не замерзающее озеро, еще более прекрасное, нежели летом.
Каждый день перед обедом я выводил отца из дома и наблюдал, как он подставлял навстречу живительному солнечному теплу свои смуглые скрюченные пальцы. Но через несколько минут он начинал уже кашлять и жаловаться на холод. Это была одна из его невинных уловок, чтобы раздобыть от меня рюмочку, – ни кашлю, ни ознобу нельзя было серьезно верить. Получив стаканчик вина или рюмку абсента, он чрезвычайно искусно и постепенно переставал кашлять и наверняка радовался, что перехитрил меня. После обеда я оставлял его одного, надевал гамаши и отправлялся на двух-трехчасовую прогулку в горы; обратно я уже не шел, a усевшись на захваченный с собой мешок, быстро съезжал на нем по покатому снежному полю.
Наступило время, когда я планировал поехать в Ассизи, но здесь все еще было покрыто глубочайшим снегом. Только в апреле начала пробуждаться весна, и пошло такое быстрое таяние снега, какого не помнили в деревне уже долгие годы. День и ночь слышно было завывание ветра, грохот далеких лавин и бурный рев горных ручьев, которые несли огромные обломки скал и расколотые деревья и кидали их на наши бедные узкие пашни и лужайки. Южный ветер не давал мне заснуть; каждую ночь я слушал со страхом и трепетом завывание бури, грохот лавин и яростный прибой озера. В это страшное время ожесточенной весенней борьбы много раз мной с такой силой овладевала старая любовная скорбь, что часто я вставал ночью, подходил к окну и с отчаянной мукой смешивал с окружающим грохотом свою страстную мольбу к Елизавет. С той давней цюрихской ночи, когда я у дома художницы неистовствал от любви, страсть никогда не овладевала мной так могуче и так непреодолимо. Мне казалось порой, будто прекрасная женщина стоит предо мной и улыбается мне и в тоже время ускользает от меня всякий раз, как я хочу приблизиться к ней. Мысли мои неизменно возвращались к этому образу, и я был не в силах перестать бередить наболевшую рану. Мне было стыдно за самого себя, хотя это и было столь же мучительно, как и бесцельно; я проклинал весенние бури и все же наряду с этими муками испытывал затаенную сладость, совсем как в детстве, когда я думал о хорошенькой Рози и мое сердце заливалось горячей волной. Я понял, что против этой болезни нет средств и попробовал хотя бы немного работать. Но принявшись за создание своей поэмы и сделав несколько первых набросков, я убедился, что для этого сейчас неподходящее время. Отовсюду приходили к нам зловещие слухи о бурях, и скоро в нашей деревне воцарилась нужда. Плотины были полуразрушены, многие дома, сараи и стойла повреждены, а из соседних селений приходили лишенные крова, – всюду было горе и нигде не было денег. В один прекрасный день, к моему счастью, староста прислал за мной и спросил, не хочу ли я вступить в комитет по оказанию помощи. Мне поручалось выступить ходатаем за нашу общину перед кантоном и кроме того через газеты обратиться к помощи общественности. Мне пришлась очень кстати возможность именно теперь забыть свои бесцельные муки занявшись серьезным и важным делом, и я принялся за работу. С помощью газет я быстро отыскал нескольких жертвователей. У кантона, как мы знали заранее, не было денег, и он мог помочь только отправкой рабочих. Я обратился с воззваниями в газеты; ко мне посыпались письма, пожертвования и предложения о помощи. Несколько недель упорной работы оказали хорошее действие. Когда дело пошло мало-помалу на лад и я перестал быть необходимым, вокруг зазеленели уже лужайки, озеро стало лазурным, а склоны гор освободились от белоснежной пелены. Отец чувствовал себя сносно, а моя любовная тоска исчезла и растаяла вместе с грязными остатками лавин. В это время года отец прежде всегда смолил челнок, мать копалась в грядках в саду, а я смотрел на работу старика, на облака табачного дыма из его трубки и на желтых бабочек, порхающих в саду. Теперь отцу нечего было смолить, мать давно умерла, и он угрюмо слонялся по опустевшему дому. Воспоминания о прошлом пробуждал во мне и дядюшка Конрад. Я часто тайком от отца брал его с собой выпить стаканчик вина и слушал его рассказы о былых временах и изобретениях, о которых он вспоминал с добродушной улыбкой, но все-таки не без гордости. Нового он уже ничего не придумывал, да и вообще сильно постарел, хотя в лице его и в смехе сохранилось еще что-то мальчишеское или юношеское, что мне очень нравилось. Он служил мне зачастую утешением когда я был больше не в состоянии сидеть дома со стариком. Идя со мной в трактир, он быстро семенил своими кривыми, тонкими ножками, стараясь идти со мной в ногу.
– Поставь паруса, дядюшка Конрад, подбадривал я его, и по поводу парусов мы вспоминали с ним всякий раз наш старый челнок, которого уже не было и о котором он скорбел, как о близком покойнике. Так как и мне была дорога эта старая лодка, то мы пускались в наиподробнейшие разговоры о ней и вспоминали каждую мелочь.
Озеро отливало той же лазурью, что прежде, солнце светило по-прежнему празднично и тепло, и я смотрел часто на желтых бабочек и испытывал чувство, будто с той поры не изменилось почти ничего и будто я могу, как когда-то, растянуться на зеленой лужайке и начать предаваться своим юношеским грезам. Но что это далеко уже не так и что добрая часть моей жизни уже канула в вечность, я убеждался каждый день, когда мылся в ржавом оловянном тазу, в котором отражалась моя голова с большим носом и глубокой морщиной возле рта. Еще больше старался напоминать мне об этом Каменцинд-senior, а когда я хотел окончательно смирить себя с настоящим, мне достаточно было только выдвинуть ящик своего стола, где лежало и дремало мое будущее творение, состоявшее из пачки пожелтевших заметок и шести-семи страничек набросков. Но ящик я открывал очень редко. Наряду с уходом за стариком много хлопот доставляло мне и поддержание нашего хозяйства, пришедшего в полное запустение. В полах зияли трещины, печь и очаг дымили и воняли, двери не запирались, а лестница на чердак, бывшую арену отеческих экзекуций, представляла большую опасность для жизни. Прежде чем можно было приступить к исправлению всего этого, нужно было наточить топор, починить пилу, занять у соседей молоток и набрать гвоздей, а потом из полусгнивших остатков всяких бревен и досок выбрать годные еще в дело. С починкой инструментов и старого точильного камня мне помог немного дядюшка Конрад, хотя он был слишком уже стар и сам в достаточной степени беспомощен. Я портил свои изнеженные руки, привыкшие только к письму, вертел точильный станок, лазил на ветхую крышу, стругал, рубил, вбивал гвозди и обливался обильным потом; по временам, особенно при трудной починке крыши, я бросал работу, усаживался поудобнее, закуривал потухшую сигару, смотрел на бездонную лазурь неба и наслаждался своей ленью в радостном сознании того, что теперь уже отец не может меня ни подгонять, ни бранить. Если в это время мимо меня проходили соседи, женщины, дети и старики, то в оправдание своего сибаритства я пускался в дружеские беседы и снискал себе мало-помалу репутацию человека, с котором можно перекинуться добрым словом.