ози, такое чуждое, холодное, равнодушное, что от горечи и острого чувства боли мне стесняло дыхание. Мимо окон пробегали одно за другим веселые, чистенькие местечки со стройными башнями и белыми крышами; люди входили и выходили, здоровались, смеялись, курили и отпускали остроты, – все сплошь беспечные жители равнин, ловкие, прямодушные люди, а я неуклюжий, тяжеловесный житель гор, сидел молчаливый, печальный, угрюмый.
Я чувствовал, что я здесь чужой. Я понял, что никогда не смогу стать таким же, как эти равнинные жители, таким жизнерадостным, таким ловким, таким уверенным в себе. Среди них всегда найдется кто-нибудь, кто посмеется надо мной, кто-то из них женится когда-нибудь на Рози Гиртаннер и всегда будет, преграждая мне путь, находиться на шаг впереди.
С такими мыслями приехал я в город. Там я поднялся в свою мансарду, открыл сундук и достал из него большой лист бумаги. Он не был, к сожалению, тонок, и когда я завернул в него свои альпийские розы и перевязал пакет специально привезенной из дому бечёвкой, то он совсем не был похож на жертвенный дар любви. С серьезным видом понес я его на ту улицу, где жил адвокат Гиртаннер и, улучив удобный момент, прокрался в открытые ворота, оглянулся в полутемных сенях и положил свой бесформенный сверток на ступеньки широкой парадной лестницы. Никто не видел меня, и я не знаю, получила ли Рози мой жертвенный дар. Но все-таки я ведь взобрался на утес и рисковал жизнью только для того, чтобы положить на лестницу ее дома веточку роз: в этом было что-то сладостное, грустно прекрасное, поэтичное, что вселяло в душу отрадное чувство, которое живо во мне еще до сего дня. И лишь в несчастные минуты, мне порой кажется, что этот поступок, как и все последующие романические истории, были сплошным донкихотством.
Эта первая любовь никогда не нашла себе завершение: она тихо замолкла в годы моей юности и жила во мне наряду с последующими увлечениями, как молчаливая старшая сестра. До сих пор не мог я представить себе ничего более благородного, чистого и прекрасного, чем эту юную, гордую патрицианку с грустным лицом. И когда много лет спустя на одной исторической выставке в Мюнхене я увидел безымянный, загадочно прекрасный портрет итальянки, мне показалось, что предо мной воскресает вся моя печальная и мечтательная юность и пристально смотрит на меня своим непостижимым, загадочным взором.
Тем временем я медленно мужал и постепенно становился юношей. На моей тогдашней фотографии изображен худощавый высокий деревенский парень в плохой школьной одежде, с немного тусклыми глазами и неразвившимся, неуклюжим туловищем. Только в голове было что-то уже законченное и определенное. Со своего рода изумлением следил я за тем, как исчезают у меня манеры отроческого периода, и с неясным радостным чувством ждал студенческой поры. Я должен был поступить в Цюрихский университет, а в случае особых успехов мои покровители обещали дать мне возможность провести следующие семестры в других городах. Все это рисовалось мне прекрасной классической картиной. Беседка с бюстами Гомера и Платона; в ней я, склоненный над фолиантами, а со всех сторон огромная панорама города, озер, гор и заманчивой дали. Я стал хотя и немного трезвее, но способен был все-таки возноситься в мечтах и ждал грядущего счастья с твердой уверенностью оказаться достойным его.
Последний год пребывания в школе я посвятил итальянскому языку и первому ознакомлению со старыми новеллистами, основательным изучением которых я решил заняться на первом семестре в Цюрихе. Наконец, наступил день, когда я распрощался с учителями, уложил свой сундучок и со сладостной грустью расстался с очагом своих мечтаний, – домом, в котором жила Рози Гиртаннер. Каникулы дали впервые почувствовать мне горечь жизни и быстро и жестоко порвали мои прекрасные крылья мечты. Вернувшись домой, я нашел мать больной. Она лежала в постели, почти не говорила и не обрадовалась даже моему возвращению. Особенного горя я не испытал, но мне было все-таки грустно, что моя радость и юная гордость не нашли себе отклика. В первый же день отец заявил мне, что, хотя он и не имеет ничего против моих дальнейших занятий, однако, не может давать мне для этого денег. Если мне не хватит маленькой стипендии, то я сам уже должен позаботиться о необходимом. В моем возрасте он давно уже ел свой собственный хлеб и т. д. Прогулкам по озеру и горам тоже пришел конец: мне приходилось помогать отцу в поле и дома, а в часы отдыха у меня не было охоты решительно ни к чему, даже к чтению. Мучительно и больно было смотреть мне, как пошлая повседневная жизнь грубо предъявляет свои права и пожирает все, что только есть у меня.
Отец мой, покончив с денежным вопросом, был, правда, хотя строг и суров, однако, относился ко мне все-таки с лаской: но меня это не радовало. То же, что мои знания и мои книги внушали ему ко мне молчаливое, полупрезрительное уважение, смущало меня и причиняло мне боль. Я часто думал о Рози и испытывал всегда недоброе, упорное чувство своей мужицкой неспособности стать когда-либо уверенным в себе человеком. Целыми днями не выходила у меня из головы мысль, не лучше ли мне остаться и забыть и свою латынь, и все упования, поменяв их на мучительную, тягостную, убогую жизни на родине. Истерзанный, мрачный ходил я все лето и даже у постели больной матери не находил себе ни покоя ни утешения. Мечта о прекрасной беседке с бюстом Гомера насмешливо вставала в памяти, но я разрушил ее и заглушил всей болью и горечью моего надломленного существа. Дни тянулись нестерпимо медленно; как будто в эту безотрадную пору сомненья и горя я должен был утратить всю свою молодость. Если меня поражало и возмущало, что жизнь так быстро и жестоко разрушает мои радужные мечты, то тем более был изумлен я, когда неожиданно наступил вдруг резкий перелом в моих муках. Жизнь показала мне сперва свой серый будничный облик, теперь же перед робким взором моим предстали ее вечные глубины и тайны и отяготили мою молодость первым жизненным опытом.
Однажды проснувшись в жаркое летнее утро, я почувствовал нестерпимую жажду и встал, чтобы пойти в кухню, где всегда стояла кадка со свежей водой. Мне пришлось пройти через спальню родителей, и я остановился, услыхав страшные стоны матери. Я подошел к ее постели, но она не посмотрела на меня и ничего не ответила, а, подергиваясь всем телом, продолжала тяжело и глухо стонать; лицо ее было покрыто синеватою бледностью. Это не особенно испугало меня, хотя я и почувствовал все-таки беспокойство. Но потом я увидел, что ее обе руки лежат на одеяле неподвижно, как две спящие сестры. По этим рукам я понял тотчас же, что мать умирает: они были так смертельно белы и слабы, как никогда не бывает у живых. Я забыл про свою жажду, опустился подле нее на колени, положил ей руку на лоб и старался уловить ее взгляд. Встретив его, я прочел в нем доброту, отсутствие страха и близкое угасание. Мне не пришло даже в голову разбудить отца, который спал тут же и сильно храпел. Я простоял так около двух часов и видел, как моя мать борется со смертью. Она боролась молча, отважно и смело, как соответствовало всей ее натуре и дала мне хороший пример. В комнате было тихо; медленно наполнялась она светом брезжившего утра. Кругом все спало, и у меня было достаточно времени мысленно проводить душу умирающей мимо дома, деревни, озера и снежных вершин на холодную волю ясного утреннего неба. Горя я чувствовал мало: я весь был проникнут изумлением и благоговейным трепетом при виде замкнувшегося на моих глазах жизненного круга. Безропотное мужество умирающей было настолько возвышенно, что от ее ореола запал и в мою душу прозрачно ясный и светлый луч. Я не обращал внимания на то, что отец мой продолжал спать, что не было даже священника, что отлетающую душу не сопровождали ни Св. Дары, ни молитвы. Я чувствовал только в полумраке комнаты дуновение вечности, которое передавалось всему моему существу. В последнюю минуту, когда ее глаза уже потухли, я в первый раз в жизни поцеловал холодные, застывшие губы матери. От мертвенного прикосновения их меня охватил вдруг ужас, я сел на край постели и почувствовал, как медленно по моим щекам, подбородку и рукам покатились одна за другой крупные слезы. Вскоре проснулся отец, увидел меня и спросил заспанным голосом, что случилось. Я хотел сказать ему, но не мог вымолвить ни слова, вышел из комнаты и как во сне добрался до своей каморки, где медленно и бессознательно принялся одеваться. Через несколько минут на пороге показался отец.
– Мать умерла, – сказал он. – Ты это знал?
Я кивнул головой.
– Почему ты не разбудил меня? И не послал за священником! Чтоб тебя! – он произнес тяжкое проклятие.
Я почувствовал в голове резкую боль, как будто лопнула какая-то жилка. Подошел к нему, крепко взял за обе руки – по силе он был ребенком против меня – и пристально посмотрел ему прямо в лицо. Сказать я не мог ничего, но он замолчал и сразу смутился; когда мы затем вместе с ним пошли к матери, его тоже охватило могущество смерти, и лицо его стало торжественным и строгим. Потом он нагнулся вдруг над умершей и тихо, по-детски заплакал. Я вышел из комнаты, чтобы сообщить о смерти соседям.
Выслушав меня, они не стали расспрашивать, а пожали мне руку и вызвались помочь в нашем осиротевшем хозяйстве. Один побежал в монастырь за священником, а, вернувшись домой я застал уже в коровнике хлопотавшую там соседку.
Явился священник, собрались почти все женщины деревни; все пошло строго, размеренно, как бы само собой. Даже гроб был принесен без всякого содействия с нашей стороны, и я в первый раз убедился, как хорошо быть среди своих в тяжелые минуты жизни и принадлежать к маленькой сплоченной общине. На следующий день мне пришлось бы, может быть, серьезнее об этом подумать.
После отпевания, и после того как исчезли странно печальные старомодные цилиндры, в том числе и отца, старик мой как-то сразу пал духом. Он начал вдруг жалеть себя самого и в странных, большею частью библейских выражениях изливать предо мной свое горе: теперь, когда у него умерла жена, он должен потерять еще и сына, отпустив его на чужбину. Поток стенаний и жалоб не прекращался; я испуганно слушал его и был готов уже дать ему обещание остаться. В эту минуту со мной произошло что-то странное. Перед внутренним взором моим мне предстало вдруг в течение одной секунды все то, что с детства я передумал, перемечтал и перечувствовал. Я увидел, что меня ждет большая, чудесная работа, книги, которые нужно прочесть и книги, которые нужно еще написать. Я услышал дуновение южного ветра и увидел далекие прекрасные озера и берега, блистающие южными красками. Увидел людей с умными, одухотворенными лицами, красивых, изящных женщин, увидел улицы, тоннели чрез Альпы, железные дороги, пронизывающие обширные страны, – все сразу, вместе, но в то же время и каждое в отдельности, ярко и четко; а за всем этим безграничная даль ясного горизонта, оттененного легкими облаками. Учиться, творить, созерцать и странствовать, – вся полнота жизни засверкала сияющим блеском перед моими глазами, и снова, как в детстве, во мне содрогнулось что-то, бессознательно, но непреодолимо маня меня навстречу всей шири огромного мира.