Петер Каменцинд — страница 8 из 24

Но на следующий день Рихард забыл об этом и вспомнил только пару недель спустя.

– Я встретил вчера Аглиэтти. Мы ведь хотели зайти как-то к ней. Пойдем сейчас! На тебе чистая рубашка? Она обращает на это большое внимание.

Рубашка была чиста и мы отправились к Аглиэтти; я, однако, без особого желания, так как свободное, немного даже пренебрежительное обращение Рихарда и его товарищей с художницами студентками никогда мне не нравилось. Мужчины были всегда беззастенчивы, отчасти грубы, отчасти насмешливы; девицы же практичны, умны и развязны. Ни в чем нельзя было заметить ни следа той очищающей атмосферы, которой я так любил окружать женщину.

Немного смущенный вошел я в ателье. В мастерских вообще я бывал уже не раз, но порог дамского ателье переступал впервые. Вид его был довольно скромный, но зато очень опрятный. На стенах висело три или четыре готовых картины в рамках, а одна, еще только начатая, стояла на мольберте. Остаток стены был увешан очень тщательно нарисованными изящными эскизами; тут же стоял полупустой книжный шкаф. Художница поздоровалась с нами довольно холодно. Отложила кисть и в рабочем переднике прислонилась к шкафу; было очевидно, что ей не хочется терять много времени с нами. Рихард пустился на комплименты по поводу выставленной ею картины. Она его высмеяла и просила ей этого не говорить.

– Но, фрейлейн, ведь я собираюсь, быть может, купить эту картину. Коровы на ней изумительно реальны…

– Там не коровы, а козы, – спокойно сказала она.

– Козы? Ну, да, разумеется, козы! Меня они прямо-таки поразили. Это настоящие козы, они так и живут на полотне. Спросите-ка моего друга Каменцинда, он сам житель гор; пусть скажет он, прав ли я.

Смущенно и вместе с тем иронически слушая болтовню приятеля, я почувствовал вдруг на себе взгляд художницы. Она пристально, в упор посмотрела на меня.

– Вы с гор?

– Да, фрейлейн.

– Сразу можно заметить. Ну что же вы скажете о моих козах?

– О, они очень удачны. Я, по крайней мере, не принял их за коров, как Рихард.

– Очень любезно. Вы музыкант?

– Нет, я студент.

Больше она не сказала мне ни слова, и я имел достаточно времени, чтобы ее разглядеть. Фигура ее была закрыта длинным передником, лицо же не показалось мне красивым. Овал его был длинен и узок, глаза строги, черные волосы пышны и мягки; но мне не понравился цвет лица, – он портил все впечатление. Я никогда не видал еще такой бледности, и теперь, при неблагоприятном, умеренном свете, лицо казалось окаменевшим, – не как из мрамора, а как из выветрившегося, сильно поблекшего камня. Я не привык судить о женском лице по его форме, а старался найти в нем обычно, – немного на мальчишеский лад, – жизнь, розовые тона, миловидность. На Рихарда наш визит произвел тоже, по-видимому, невыгодное впечатление. Тем более я был удивлен или, вернее, испуган, когда спустя некоторое время он сообщил мне, что Аглиэтти хочет меня рисовать, не картину, правда, а всего только пару эскизов: лица ей не нужно, но в фигуре моей много типичного. Но прежде чем продолжить об этом рассказ, я должен упомянуть об одном небольшом эпизоде, перевернувшем всю мою жизнь и на долгие годы предопределившем все мое будущее.

Однажды утром, проснувшись, я стал писателем. По настоянию Рихарда я, больше из желания усовершенствовать свой слог, сталь писать небольшие рассказы, описывая в них беглыми штрихами различные типы из нашего круга, кое-какие события, разговоры и прочее; помимо этого мне случилось набросать несколько очерков на литературные и исторические темы. Однажды утром, когда я лежал еще в постели, в мою комнату ворвался Рихард и положил мне на одеяло тридцать пять франков.

– Это твои деньги, – сказал он деловым тоном.

Начав его расспрашивать, я исчерпал уже все свои предположения, как вдруг он достал из кармана газету и показал мне напечатанную в ней одну из моих мелких новелл. Он переписал несколько моих рукописей, дал их знакомому редактору и втихомолку без меня продал. И сейчас у меня в руках был первый напечатанный рассказ и гонорар за него. Никогда еще у меня не было такого странного чувства. В душе я сердился на Рихарда за его игру в провидение, но первая сладостная гордость писателя, заработанные деньги и мысль о возможной литературной славе были сильнее и превосходили чувство досады.

В одном из кафе мой друг познакомил меня с редактором. Он попросил позволения оставить у себя врученные им Рихардом другие рассказы и предложил мне время от времени посылать ему новые. В них чувствуется какой-то своеобразный оттенок, особенно в исторических, которые ему бы хотелось получать и впредь; он охотно будет платить мне за них хороший гонорар. Только тут понял я все значение этого факта. Теперь я не только буду как следует есть каждый день и выплачивать свои небольшие долги, но брошу также вынужденную работу и в недалеком будущем, может быть, сумею, работая на любимом поприще, жить исключительно на свой заработок.

Через несколько дней редактор прислал мне целую кипу новых книг для рецензии. Я засел за них и посвятил работе несколько недель; так как, однако, гонорар платился только в конце квартала, и я в расчете на него зажил шире, чем прежде, то в один прекрасный день я остался без гроша и должен был опять начать голодать. Несколько дней я не выходил из комнаты и довольствовался хлебом и кофе; но потом голод погнал меня все-таки в ресторан. Захватив с собою три книги из присланных мне для рецензий, я решил оставить их там в залог за обед. Букинисту я предлагал их уже, но напрасно. Обед мне пришелся очень по вкусу, но за чашкой черного кофе у меня сжалось немного сердце. Робко признавшись кельнерше, что у меня нет денег, я предложил ей оставить в залог книги. Она взяла одну из них, томик стихотворений, с любопытством перелистала и спросила, можно ли ей их прочесть. Она так любит читать, но никак не может достать книг. Я почувствовал, что спасен, и предложил ей эти три книги в уплату за обед. Она согласилась, и постепенно взяла от меня таким же образом книг на семнадцать франков. За небольшие томики стихотворений я брал хлеб с сыром, за романы тоже, но уже с вином. А мелкие рассказы стоили мне всего чашку кофе и кусок хлеба. Сколько я помню, это были по большей части очень незначительные произведения, написанные в судорожно модернистском стиле, и добрая девушка получила, вероятно, весьма своеобразное представление о современной немецкой литературе. Я с удовольствием вспоминаю то время, когда я в поте лица своего дочитывал торопливо по утрам книги и набрасывал о них пару строк, чтобы успеть закончить к обеду и получить взамен них что-либо съедобное. От Рихарда я тщательно скрывал свою бедность, так как почему-то стыдился ее и очень неохотно, да и то лишь на короткие сроки прибегал к его помощи. Поэтом я себя не считал. То, что мне приходилось писать, было скорее фельетоном, но не поэзией. В душе я лелеял, однако, затаенную надежду, что в один прекрасный день мне удастся создать поэму, великую, смелую песнь о любви и жизни.

Радостно прозрачное зеркало души моей заволакивалось по временам какой-то пеленою, а иногда и совсем омрачалось. Эта печаль приходила на один день или на одну ночь, приходила в форме мечтательной грусти одиночества, но потом вновь исчезала и возвращалась через некоторое время опять. Мало-помалу я привык к ней, как к близкой подруге, и она стала казаться мне уже не мучительной болью, а чем-то вроде беспокойства и утомления, в котором была своя особая сладость. Когда она овладевала мной ночью, я вставал и, сидя целыми часами у окна, смотрел на черное озеро, на силуэты гор, вырисовывающиеся на бледном небе, и на прекрасные звезды над ними. Тогда меня охватывало нередко жутко приятное, сильное чувство, будто вся эта могучая красота, взирает на меня с каким-то справедливым, заслуженным упреком. Будто звезды, горы и озеро тоскуют по тому, кто понял бы и воспел их красоту и муку их немого существования, будто таким они считают меня и будто мой истинный долг и призвание дать поэтическое выражение молчаливой природе. Каким образом это возможно, – я об этом не думал и чувствовал только, что дивная, строгая ночь нетерпеливо, молчаливым призывом ожидает меня. Я никогда не писал ничего в таком состоянии. Ho испытывал по отношению к этим неясным голосам чувство ответственности и после таких ночей пускался обычно на несколько дней в отдаленное, одинокое странствование. Мне казалось, будто этим я проявляю хоть немного любви к земле, которая отдается мне с немой мольбой; но потом я сам же смеялся над этими мыслями. Эти прогулки стали потом основой моей дальнейшей жизни; большую часть времени с тех пор я провел в странствиях, целыми неделями и месяцами скитаясь по различным странам.

Я приучил себя с несколькими монетами и куском хлеба в кармане ходить из города в город, целыми днями быть одному в дороге и ночевать зачастую где придется. Писательство заставило меня совершенно забыть о художнице. Но вдруг я получил от нее записку: «В четверг у меня будут к чаю несколько друзей и подруг. Приходите, пожалуйста, и возьмите с собой приятеля».

Мы пошли и застали там целую толпу художников. Это были исключительно неизвестные, забытые, непризнанные неудачники; для меня в этом было нечто трогательное, хотя все они были вполне довольны и имели веселый вид. На стол подали чай, бутерброды, ветчину и салат. Не встретив там ни одного знакомого и будучи и без того не особенно разговорчивым, я дал волю своему аппетиту и молча ел в течение целого получаса; другие в это время пили еще только чай и оживленно болтали. Когда, наконец, и они один за другим захотели было приняться за еду, оказалось, что я один уничтожил почти весь запас ветчины. Дело в том, что я был почему-то убежден в существовании второго блюда. Гости начали пересмеиваться, и, уловив несколько иронических взглядов, я вышел из себя и проклял итальянку вместе со всей ее ветчиной. Встав из-за стола, я сухо извинился перед ней и, обещав в следующий раз принести ужин с собой, взялся за шляпу. Тогда Аглиэтти взяла у меня шляпу из рук, удивленно, но спокойно посмотрела на меня и серьезным тоном попросила остаться. На лицо ее падал свет от торшера, смягченный шелковым абажуром, и я, раздосадованный и рассерженный, заметил вдруг чудесную, зрелую красоту этой женщины. Я показался себе сразу невежей и дураком и, как послушный школьник, уселся в углу. Мне попался под руку альбом с видами озера Комо, и я принялся его перелистывать. Другие продолжали пить чай, ходили взад и вперед, хохотали и разговаривали, а где-то сзади настраивали скрипки и виолончель. Вдруг раздвинулась занавеска, и перед глазами всех представилось четверо молодых людей, готовых начать выступление. В это время ко мне подошла художница, поставила передо мной на столик чашку чая, кивнула мне приветливо и села рядом со мной. Концерт продолжался довольно долго, но я ровно ничего не слыхал, а только, широко раскрыв глаза, смотрел на стройную, изящную, одетую со вкусом женщину, в красоте которой я сомневался и ужин которой с жадностью уничтожил. С радостью и боязнью я вспоминал, что она хотела с меня писать. Потом подумал о Рози Гиртаннер, об альпийских розах, о сказке про снежную королеву, – и все это показалось мне теперь лишь подготовкой к этой сегодняшней минуте.