– Так ведь он приехал всего на несколько недель, мальчик мой, не забывай. И если ты застаешь маменьку не одну, то всегда можешь прийти ко мне. Тебе не хочется?
– Это не одно и то же, папа. Иногда мне хочется прийти к тебе, а иногда больше хочется к маменьке. И ты всегда ужасно занят работой.
– На это тебе, Пьер, вовсе не нужно обращать внимание. Если хочешь прийти ко мне, приходи когда угодно – слышишь? Когда угодно, даже когда я работаю в мастерской.
Мальчик не ответил. Смотрел на отца, тихонько вздыхал и выглядел расстроенным.
– Тебя это не устраивает? – спросил Верагут, смущенный выражением детского лица, которое всего несколько мгновений назад светилось бурным мальчишечьим восторгом, а теперь замкнулось и казалось не по годам взрослым.
Он повторил свой вопрос.
– Скажи мне, Пьер! Ты мною недоволен?
– Доволен, папа́. Но я не очень люблю заходить к тебе, когда ты пишешь. Раньше я иногда приходил…
– Ну, и что же тебе тогда не нравилось?
– Знаешь, папа, когда я прихожу к тебе в мастерскую, ты всегда гладишь меня по голове и ничего не говоришь, и глаза у тебя совсем другие, иногда даже сердитые, вот. А если я тебе что-нибудь говорю, то по глазам вижу, что ты вовсе не слушаешь, только говоришь «да-да» и вовсе не слушаешь. Но ведь если я прихожу и хочу что-нибудь тебе сказать, мне хочется, чтобы ты слушал!
– И все-таки ты должен приходить, дорогой мой. Ну сам посуди: если мои мысли целиком сосредоточены на том, над чем я как раз работаю, и если мне приходится обдумывать, как все сделать наилучшим образом, то я иной раз не могу сразу оторваться и слушать тебя. Но я постараюсь, когда ты опять придешь.
– Да, я понимаю. Мне тоже часто случается что-нибудь обдумывать, и если меня кто-нибудь зовет, велит подойти, мне очень неприятно. Иногда я готов хоть целый день тихонько размышлять, но, как нарочно, именно тогда непременно надо играть, учиться или еще что-нибудь делать, и это очень меня сердит.
Пьер смотрел в пространство перед собой, изо всех сил стараясь выразить то, что имел в виду. Трудная задача, и большей частью тебя до конца не понимают.
Они вошли в Верагутову гостиную. Художник сел, поставил мальчика меж своих колен.
– Я знаю, что ты имеешь в виду, Пьер, – мягко сказал он. – Хочешь теперь посмотреть картинки или лучше порисуешь? Думаю, ты мог бы нарисовать историю с мышонком.
– О да, с удовольствием. Но для этого нужен большой лист бумаги.
Отец достал из ящика стола лист рисовальной бумаги, очинил карандаш и подвинул мальчику стул. И мальчик, стоя на коленках на стуле, вскоре принялся рисовать мышонка и кошку. Верагут, чтобы не мешать, сел позади него и смотрел на тонкую загорелую шею, гибкую спину и благородную, упрямую голову ребенка, который целиком ушел в свое занятие и трудился, нетерпеливо шевеля губами. Каждый штрих, каждый маленький успех и каждая неудача отчетливо отражались в этих живых губах, в движении бровей и морщинках на лбу.
– Ах, ничего не вышло! – воскликнул Пьер немного погодя, выпрямился, опершись на ладони, и, прищурив глаза, критически взглянул на свой рисунок.
– Не получается! – сердито посетовал он. – Папа, как нарисовать кошку? Моя похожа на собаку.
Отец взял рисунок в руки, с серьезным видом рассмотрел.
– Надо немножко подчистить, – спокойно сказал он. – Голова слишком большая и недостаточно круглая, а лапы слишком длинные. Погоди, сейчас все исправим.
Он осторожно раз-другой провел ластиком по листу, потом взял новый лист и нарисовал на нем кошку.
– Гляди, кошка должна стать вот такой. Присмотрись хорошенько и нарисуй новую.
Однако терпение Пьера иссякло, он отдал карандаш отцу, и тому пришлось рисовать дальше самому – кошку, потом котенка, потом мышку, потом Пьера, который приходит и освобождает ее, а в конце концов мальчик потребовал нарисовать еще и экипаж с лошадьми и кучером.
Но и это ему вдруг тоже наскучило. Напевая, он несколько раз пробежался по комнате, выглянул в окно, идет ли дождь, и пританцовывая направился к двери. Некоторое время под окнами еще слышался негромкий, звонкий детский голос, потом все стихло, и Верагут остался один, держа в руке лист с кошками.
Глава 8
Верагут стоял перед своим большим трехфигурным холстом и писал платье женщины, тонкое, зеленовато-голубое платье, у выреза которого одиноко и печально поблескивало маленькое золотое украшение, которое только и ловило свет, не нашедший места на затененном лице и чуждо и безрадостно стекавший вниз по холодному голубому платью… тот же свет, что рядом радостно и задушевно играл в непокрытых светлых волосах прелестного ребенка.
В дверь постучали, и художник нехотя, с досадой отступил от картины. Когда же немного погодя постучали снова, он решительным шагом подошел к двери и приоткрыл ее.
Там стоял Альбер, который за все каникулы ни единого разу не заходил в мастерскую. В руке он держал соломенную шляпу и слегка неуверенно смотрел в нервное лицо отца.
Верагут впустил его.
– Добрый день, Альбер. Наверно, ты пришел посмотреть мои картины? Здесь их мало.
– О, я не хотел мешать. Хотел только быстро спросить…
Но Верагут уже закрыл дверь, прошел мимо мольберта к выкрашенному в серый цвет дощатому стояку, где на узких, снабженных роликами подставках располагались его картины, и вытащил ту, что с рыбами.
Альбер смущенно стал рядом с отцом, оба смотрели на поблескивающий серебром холст.
– Тебе вообще живопись по душе? – как бы невзначай спросил Верагут. – Или тебя радует только музыка?
– О, я очень люблю картины, а эта просто чудо как хороша.
– Тебе нравится? Я рад. Попрошу сделать для тебя фото. А как ты чувствуешь себя, вернувшись в Росхальде?
– Спасибо, папа́, очень хорошо. Но я правда не хотел мешать, пришел из-за пустяка…
Художник не слышал. Рассеянно смотрел в лицо сына, тем медленно ощупывающим, слегка перенапряженным взглядом, какой обычно бывал у него за работой.
– А как, собственно, вы, нынешняя молодежь, судите об искусстве? То есть кто для вас авторитет – Ницше? Или все еще Тэн[73]… умный был мужик, но скучный, этот Тэн… или у вас новые идеи?
– С Тэном я пока не знаком. И ты определенно размышлял об этом куда больше меня.
– Раньше, когда придавал чертовски важное значение искусству, и культуре, и гармонично-прекрасному, и вакхическому, и так далее. А сейчас я рад, когда удается написать добротную картину, и никаких проблем тут больше нет, по крайней мере философских. И если бы меня спросили, почему я, собственно, художник и знай малюю холсты, я бы ответил: я пишу, потому что нет у меня хвоста, чтобы им вилять.
Альбер с удивлением смотрел на отца, который давно не вел с ним таких разговоров.
– Хвоста? В каком смысле?
– В самом простом. У собак, у кошек и прочих даровитых животных есть хвост, и этот хвост выработал из тысяч своих изгибов дивно совершенный арабесковый язык, выражающий не только их мысли, чувства и страдания, но и всякий настрой и порыв их существа, всякое волнение их жизненного ощущения. У нас хвоста нет, а поскольку наиболее энергичным из нас все же требуется нечто в таком роде, они берутся за кисти, фортепиано и скрипки…
Верагут осекся, будто разговор вдруг перестал его интересовать или будто он только теперь заметил, что говорит лишь он один, толком не находя отклика у Альбера.
– Все равно спасибо за визит, – без перехода сказал он. Вновь отошел к мольберту, взял палитру и поискал взглядом место, где оставил последний мазок.
– Прости, папа, я хотел спросить…
Верагут обернулся к сыну, с уже отчужденным взглядом, отрешенный от всего, что не имело касательства к работе.
– Да?
– Можно мне взять Пьера на прогулку в экипаже? Мама позволила, но сказала спросить у тебя.
– Куда же вы собираетесь?
– Покатаемся по округе часок-другой, может быть, до Пегольцхайма доедем.
– Вот как… Кто будет править лошадьми?
– Конечно, я, папа.
– Ну что ж, бери Пьера с собой! Только в одноконном экипаже, запряги Гнедко. И не давайте ему слишком много овса!
– Ах, я бы предпочел запряжку парой!
– Увы. В одиночку можешь ездить как угодно; но с малышом – только Гнедко.
Слегка разочарованный, Альбер удалился. В другое время он бы начал спорить или продолжал упрашивать, но сейчас видел, что художник уже целиком ушел в работу, и вообще здесь, в мастерской, в атмосфере своих картин, отец всякий раз, несмотря на все внутреннее противодействие, вызывал у него такое уважение, что он чувствовал себя перед ним жалким мальчишкой и слабаком, хотя в других ситуациях не признавал отцовского авторитета.
Вскоре художник опять углубился в работу, и перерыв, и внешний мир были забыты. Предельно собранным взглядом он сравнивал пространство холста с живой картиной у себя внутри. Чувствовал музыку света, чувствовал, как ее звучащий поток дробится и вновь сливается воедино, как замирает у препятствий, как победно насыщает всякую восприимчивую поверхность, как играет в красках, с капризной, но безошибочной прихотливостью откликаясь тончайшими нюансами, в тысячах преломлений неразрушимый и в тысячах беспечных блужданий непоколебимо верный своему врожденному закону. Полной грудью он вдыхал пряный воздух искусства, наслаждался строгой радостью творца, который выкладывается до последнего предела и обретает святое счастье свободы, только смиряя железной рукою всякий произвол, а миги свершения переживает только в аскетическом повиновении чувству правдивости.
Странно и огорчительно, но не более странно и печально, чем всякий человеческий удел, – этот сдержанный художник, полагавший, что работать возможно лишь из глубочайшей правдивости и неумолимо ясной сосредоточенности, этот самый человек, в мастерской которого не было места капризу и неуверенности, был в жизни своей дилетантом и тщетно искал счастья, да, он, не представивший миру ни единой неудачной работы, глубоко страдал