Поголовно все мальчики были крайне деловиты и взволнованны. Отцы улыбались, пытались помочь, часто поглядывали на карманные часы, изрядно скучали и норовили улизнуть. Но душою всех этих хлопот были матери. Один за другим они извлекали предметы одежды и белье, разглаживали складки, поправляли лямки, тщательно примеривались и раскладывали в шкафу, как можно аккуратнее и практичнее. Попутно не скупясь на увещевания, советы и нежности:
– Новые рубашки постарайся особенно беречь, обошлись-то в три марки пятьдесят!
– Белье будешь присылать раз в месяц поездом… а если срочно, то почтой. Черная шляпа только для воскресных дней.
Пухлая, приятная женщина, сидя на высоком сундуке, учила сына искусству пришивать пуговицы.
– Коли затоскуешь по дому, – слышалось в другом месте, – пиши мне. Да, в конце концов, и Рождество не за горами.
Миловидная, еще довольно молодая женщина оглядела наполненный шкаф сынка и ласково провела ладонью по стопкам белья, сюртучкам и брючкам. Покончив с этим, она приголубила сына, широкоплечего толстощекого мальчугана. Тот застеснялся и, смущенно смеясь, запротестовал, а чтобы не выглядеть неженкой, еще и засунул руки в карманы. По всей видимости, матери расставание давалось тяжелее, чем ему.
С другими было наоборот. Они растерянно и пассивно смотрели на своих суетящихся матерей и, казалось, с радостью прямо сейчас вернулись бы домой. Но у всех страх перед разлукой и обостренное чувство нежности и привязанности тяжко боролись с робостью перед свидетелями и с упрямым достоинством первой возмужалости. Кое-кто, глотая слезы, строил нарочито беспечную мину и прикидывался, будто ему все нипочем. А матери улыбались.
Помимо необходимых вещей, чуть не каждый извлекал из своего сундука еще и какую-нибудь роскошь – мешочек яблок, копченую колбасу, корзиночку печенья и прочее. Многие привезли коньки. Всеобщее внимание привлек маленький, плутоватый с виду мальчуган, который прихватил с собой целый окорок и даже не собирался его прятать.
Легко было отличить, кто из мальчиков приехал прямиком из дома, а кто успел пожить в институтах и пансионах. Но и эти тоже явно испытывали напряженное волнение.
Господин Гибенрат помог сыну распаковать вещи, причем действовал умно и практично. Справился он со своей задачей раньше большинства других и некоторое время, скучая, беспомощно стоял с Хансом в дормитории. А поскольку видел вокруг себя увещевающих и поучающих отцов, утешающих и дающих советы матерей да смущенно внимающих сыновей, то почел необходимым сказать Хансу несколько напутственных слов. Долго в задумчивости неловко топтался подле безмолвного сына, затем вдруг заговорил, разразился небольшой подборкой патетических фраз, которые Ханс слушал с удивлением, не говоря ни слова, пока не заметил, что стоящий рядом священник насмешливо улыбается над отцовской речью, тут он устыдился и оттащил оратора в сторону.
– Так ты, стало быть, не посрамишь честь семьи? Будешь слушать начальников?
– Конечно, – сказал Ханс.
Отец умолк и облегченно вздохнул. Он начал скучать. Ханс тоже чувствовал себя слегка потерянно, то с боязливым любопытством смотрел в окна на тихий крестовый ход, чья старозаветно-отшельническая величавость и покой странно не вязались с шумящей наверху молодежью, то робко поглядывал на занятых товарищей, из которых пока никого не знал. Штутгартский мальчик, несмотря на свою изысканную гёппингенскую латынь, надо полагать, экзамен не выдержал, во всяком случае, Ханс нигде его не видел. Ни о чем особо не думая, он присматривался к будущим одноклассникам. При всем сходстве экипировки можно было с легкостью отличить горожан от крестьянских отпрысков, а обеспеченных – от бедняков. Впрочем, сыновья богачей попадали в семинарию редко, что позволяет сделать вывод отчасти о гордости или глубоком благоразумии родителей, а отчасти об одаренности детей; однако иной профессор либо чиновник среднего ранга в память о собственных монастырских годах все же порой посылает в Маульбронн своего сынишку. Вот и среди четырех десятков черных сюртучков замечалась кой-какая разница в сукне и покрое; но еще больше подростки различались манерами, выговором и осанкой. Были здесь и сухопарые шварцвальдцы с неуклюжими конечностями, крепкие дети гор, белобрысые и задиристые; и шустрые уроженцы равнины, с повадками свободными и бойкими; и элегантные штутгартцы в остроносых ботинках и с испорченным, то бишь утонченным, выговором. Примерно пятая часть этой юной элиты носила очки. Один, тщедушный, но весьма фасонистый штутгартский маменькин сынок щеголял роскошным черным котелком, держался благовоспитанно, не подозревая, что этакое непривычное щегольство уже сейчас, в первый день, вызвало у мальчишек поотчаяннее охоту высмеять его и поколотить. Тонкий наблюдатель вполне мог заметить, что оробевшая стайка являла собой неплохую выборку местной молодежи. Наряду с середнячками, отмеченными печатью зубрежки и натаскивания, хватало как хрупких мальчуганов, так и упрямых крепышей, под гладким лбом которых жизнь духа, пожалуй, покуда дремала. Вероятно, кое-кто из этих хитрых и упрямых швабов однажды пробьется в широком мире и заложит свои неизменно скучные и эгоистичные помыслы в основу новых, мощных систем. Ведь Швабия снабжает себя и мир не только благовоспитанными теологами, она гордо располагает и укорененной способностью к философической спекуляции, каковая уже не раз рождала внушительных пророков, а не то и еретиков. Так эта плодородная земля, чьи великие политические традиции уходят корнями в далекое прошлое, продолжает оказывать уверенное воздействие на весь мир, по меньшей мере в духовных сферах религиозной учености и философии. Помимо того, в народе издревле живет и любовь к красивой форме и мечтательной поэзии, из которой время от времени вырастают стихотворцы и писатели, причем не из худших.
В устройстве и обычаях маульброннской семинарии внешне ничего швабского не чувствовалось, напротив, к сохранившимся с монастырских пор латинским названиям недавно добавились кой-какие классические ярлыки. Помещения, по которым распределили воспитанников, именовались «Форум», «Эллада», «Афины», «Спарта», «Акрополь», ну а то, что самое маленькое и последнее нарекли «Германия», как будто бы свидетельствовало, что есть причины по возможности сделать из германского сегодня этакий римско-греческий идеал. Но и здесь речь о чисто внешнем, на самом же деле куда лучше подошли бы древнееврейские названия. И волею забавника-случая в «Афинах» поселили, к примеру, не самых великодушных и речистых, а как раз нескольких отъявленных зануд, в «Спарте» же – не воинов и аскетов, а компанию упитанных весельчаков. Ханс Гибенрат вместе с девятью товарищами поместился в «Элладе».
На душе у него все же было как-то странно, когда вечером он впервые вместе с остальными девятью вошел в прохладный непритязательный дортуар и лег на свою узкую ученическую койку. С потолка свисала большая керосиновая лампа, в красноватом свете которой они разделись, в четверть одиннадцатого фамулус ее потушил. Теперь мальчики лежали один подле другого, между каждыми двумя койками стоял стульчик с одеждой, а с колонны свисал шнурок, приводящий в действие утренний звонок. Двое или трое мальчиков уже познакомились и робко шепотом переговаривались, но вскоре умолкли; остальные друг друга не знали и, печальные, тихо лежали на своих койках. От спящих долетали глубокие вздохи, порой кто-нибудь во сне шевелил рукой, и тканевое одеяло шуршало; неспящие совершенно притихли. Ханс долго не мог заснуть. Слушал дыхание соседей, а немного погодя уловил странно боязливый шумок с койки через одну от него; там кто-то плакал, натянув на голову одеяло, и тихие, словно доносящиеся из дальней дали всхлипывания странно разволновали Ханса. Сам он по дому не тосковал, но жалел о тихой комнатке, которая была у него дома; вдобавок он побаивался неведомой новизны и множества товарищей. Еще до полуночи все в дортуаре уснули. Спящие мальчики лежали один подле другого, уткнувшись в полосатые подушки, печальные и упрямые, бойкие и робкие, побежденные одним и тем же сладким, крепким сном и забвением.
Над старинными островерхими кровлями, башнями, эркерами, шпилями, зубчатыми стенами и стрельчатыми галереями взошел бледный месяц; его свет лежал на карнизах и порогах, стекал по готическим окнам и романским воротам, блеклым золотом трепетал в большой благородной чаше фонтана в крестовом ходе.
Несколько желтоватых полос и пятен света падали и в три окна дортуара «Эллада» и точно так же соседствовали с грезами спящих мальчиков, как некогда с грезами многих поколений монахов.
На следующий день в молельном зале состоялся торжественный акт зачисления. Наставники были в сюртуках, эфор[49] произнес речь, ученики, задумчиво ссутулясь, сидели на стульях и порой пытались оглянуться на сидящих позади родителей. Матери с растроганной улыбкой смотрели на сыновей, отцы приосанились, слушали речь с видом серьезным и решительным. Горделивые и похвальные чувства и прекрасные надежды распирали им грудь, и ни один не думал о том, что нынче продал свое дитя за денежную льготу. Наконец одного за другим стали поименно вызывать учеников, каждый выходил вперед, и эфор пожимал ему руку в знак того, что он зачислен, принял на себя обязательства и отныне, коль скоро будет вести себя хорошо, по гроб жизни останется на государственном обеспечении и под государственным кровом. О том, что эти блага, верно, достанутся им не вполне безвозмездно, они, как и их отцы, не задумывались.
Куда серьезнее и волнительнее показался им тот миг, когда пришлось прощаться с родными. Кто пешком, кто в почтовой карете, кто во всевозможных в спешке нанятых экипажах – они исчезали из виду, покидали сыновей, платочки еще долго реяли в мягком сентябрьском воздухе, в конце концов, лес поглотил отъезжающих, и сыновья безмолвно, в задумчивости вернулись в монастырь.
– Ну вот, уехали господа родители, – сказал фамулус.
Теперь мальчики начали поглядывать др