Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 44 из 114

– Что тебе, собственно, нужно?

Ханс не выпустил его руку.

– Ты должен меня выслушать, – сказал он. – Я тогда струсил и бросил тебя в беде. Но ты ведь знаешь, какой я: у меня было твердое намерение остаться в семинарии среди лучших учеников и, быть может, стать самым первым. Ты называл это честолюбием, пожалуй что и по праву; но таков был мой идеал, ничего лучше я не знал.

Хайльнер закрыл глаза, а Ханс очень тихо продолжал:

– Пойми, мне очень жаль. Не знаю, захочешь ли ты снова стать мне другом, но простить меня ты должен.

Хайльнер молчал и глаз не открывал. Все доброе и радостное в нем смеялось навстречу другу, но он уже привык к роли горького одиночки и, по крайней мере, сохранял покуда на лице такую маску. Ханс не отступал.

– Ты должен, Хайльнер! Уж лучше мне стать последним, чем и дальше обходить тебя стороной. Если хочешь, мы будем опять друзьями и покажем остальным, что в них не нуждаемся.

Тут Хайльнер ответил на его рукопожатие и открыл глаза.

Через несколько дней он тоже встал с постели и покинул лазарет, а в монастыре возникло немалое волнение по поводу новоиспеченной дружбы. Для них же начались чудесные недели, без особых происшествий, но полные странно счастливого ощущения общности и безмолвного, сокровенного согласия. Теперь их отношения были другими, не как раньше. Недели разлуки изменили обоих. Ханс стал ласковее, теплее, мечтательнее, Хайльнер – сильнее, возмужалее, и в последнее время им так недоставало друг друга, что воссоединение оба восприняли как огромное событие и бесценный подарок.

Не по годам взрослые, эти мальчики, сами о том не подозревая, с безотчетной робостью предощущали в своей дружбе толику нежных тайн первой любви. Вдобавок в их союзе присутствовало острое очарование созревающей мужественности и, как столь же острая пряность, строптиво-вызывающее отношение к остальным товарищам, для которых Хайльнер оставался неприятен, Ханс – непонятен, а их собственные дружества в ту пору еще сплошь представляли собой безобидную детскую забаву.

Чем больше и глубже Ханс наслаждался счастьем дружбы, тем больше чуждался учения. Новое счастье бурлило в крови и помыслах, словно молодое вино, в сравнении с ним и Ливий, и Гомер утратили свои важность и блеск. Учителя же со страхом наблюдали, как безупречный ученик Гибенрат превращается в проблематичное существо и подпадает под дурное влияние сомнительного Хайльнера. Ничто так не пугает учителей, как странности, какие обнаруживает натура не по годам развитых мальчиков в опасном возрасте начинающегося юношеского брожения. В Хайльнере их давно уже тревожила некая гениальность – ведь меж гением и учительским цехом с незапамятных времен зияет глубокая пропасть, и то, что подобные люди выказывают в школе, для профессоров неизменно – сущий кошмар. Для них гении – это сквернавцы, которые их не уважают, в четырнадцать лет начинают курить, в пятнадцать влюбляются, в шестнадцать ходят по кабакам, читают запрещенные книги, пишут дерзкие сочинения, порой смотрят на учителя с издевкой, а в кондуите записаны как бунтовщики и кандидаты в карцер. В классе учитель предпочтет иметь нескольких дураков, но только не гения, и, если вдуматься, он прав, ведь его задача воспитывать не экстравагантные умы, а хороших латинистов, математиков и честных, порядочных обывателей. Но кто из них страдает от другого больше и тяжелее – учитель от ученика или наоборот, кто из двоих больший тиран, больший мучитель и кто отравляет другому часть его души и жизни, не установишь, не вспоминая с гневом и стыдом собственную юность. Впрочем, не нам судить, и мы можем утешаться тем, что у истинных гениев раны почти всегда заживают и что из них вырастают люди, которые наперекор школе творят добрые дела, а позднее, после смерти, окруженные приятным ореолом отдаленности, учителя ставят их в пример другим поколениям как замечательные, благородные образцы. Вот так, от школы к школе, повторяется этот спектакль – схватка меж законом и духом, и мы снова и снова видим, как государство и школа год за годом отчаянно стараются выкорчевать с корнем немногочисленные глубокие и ценные умы. И снова и снова именно они, ненавистные учителям, часто караемые, сбегающие, изгоняемые, впоследствии обогащают сокровищницу нашего народа. Иные же из них – кто знает, сколько? – изводят себя в безмолвной строптивости и погибают.

Согласно доброму старому школьному принципу, едва почуяв неладное, к двум юным сумасбродам удвоили не любовь, а строгость. Лишь эфор, который гордился Хансом как самым прилежным гебраистом, неловко попытался спасти его. Вызвал к себе в кабинет, красивую живописную комнату с эркером в давней квартире настоятеля, где, как гласила легенда, обитавший поблизости, в Книтлингене, доктор Фауст осушил не один кубок эльфингенского. Эфор, человек вполне симпатичный, не страдал нехваткой понимания и здравого смысла, даже в известной степени добродушно благоволил к своим воспитанникам и предпочитал обращаться к ним на «ты». Главным его изъяном было непомерное тщеславие, которое на кафедре нередко соблазняло его к хвастливым ухищрениям и не позволяло терпеть ни малейших сомнений касательно его власти и авторитета. Он совершенно не выносил возражений, не мог признаться ни в каком заблуждении. Поэтому слабохарактерные или же бесчестные ученики превосходно с ним ладили, а вот крепким и честным натурам как раз приходилось туго, поскольку уже легкий намек на прекословие раздражал его. Ролью старшего друга с подбадривающим взглядом и растроганным тоном он владел виртуозно и сейчас тоже от нее не отступил.

– Садитесь, Гибенрат, – дружелюбно сказал он, крепко пожав руку робко вошедшему подростку. – Я бы хотел немного с вами поговорить. Можно на «ты»?

– Пожалуйста, господин эфор.

– Ты, верно, и сам почувствовал, дорогой Гибенрат, что в последнее время твои успехи несколько снизились, по крайней мере в древнееврейском. До сих пор ты, пожалуй, был у нас лучшим гебраистом, оттого мне весьма огорчительно видеть неожиданный спад. Может быть, древнееврейский больше не доставляет тебе удовольствия?

– Что вы, господин эфор, доставляет.

– Подумай хорошенько! Такое бывает. Возможно, тебя увлек какой-нибудь другой предмет?

– Нет, господин эфор.

– В самом деле? Ну, тогда придется нам искать другие причины. Может быть, ты сам подскажешь?

– Я не знаю… я всегда выполнял урок…

– Конечно, дорогой мой, конечно. Однако differendum est inter et inter[53]. Урок ты, разумеется, выполнял, ведь это твоя обязанность. Но прежде ты делал больше. Был, пожалуй, прилежнее, во всяком случае, выказывал больший интерес. Вот я и спрашиваю себя, отчего ты вдруг остыл. Ты ведь не захворал?

– Нет.

– Или у тебя болит голова? Вид у тебя, кстати, не слишком цветущий.

– Да, голова иной раз болит.

– Ежедневной работы чересчур много?

– О нет, вовсе нет.

– Или ты не в меру много читаешь дополнительно? Скажи честно!

– Нет, я почти ничего не читаю, господин эфор.

– Тогда я в недоумении, дорогой мой юный друг. Что-то ведь явно не так. Обещаешь мне, что постараешься изо всех сил?

Ханс вложил свою руку в протянутую правую ладонь властелина, который смотрел на него с серьезной благожелательностью.

– Ну, вот и хорошо, вот и чудно, дорогой мой. Главное, не ослабляй усилий, иначе угодишь под колесо.

Он пожал Хансу руку, и тот, облегченно вздохнув, направился к двери. Но эфор снова окликнул его, подозвал к себе:

– И еще одно, Гибенрат. Ты много общаешься с Хайльнером, не так ли?

– Да, довольно много.

– Больше, чем с другими, как мне кажется. Или нет?

– Да. Он мой друг.

– Как же так получилось? Ведь, собственно говоря, по характеру вы очень разные.

– Не знаю, просто он мой друг.

– Тебе известно, что я не особенно люблю твоего друга. Он по натуре недовольный, беспокойный; пожалуй, не лишен способностей, но работает спустя рукава и дурно на тебя влияет. Мне бы очень хотелось, чтобы ты все-таки держался от него подальше… Ну так как?

– Я не могу, господин эфор.

– Не можешь? Но отчего же?

– Оттого, что он – мой друг. Я не могу просто бросить его в беде.

– Хм. Но ты мог бы все-таки проводить чуть больше времени с другими? Ты единственный, кто поддается дурному влиянию этого Хайльнера, и последствия уже очевидны. Чем он так тебя привлекает?

– Я и сам не знаю. Но мы по душе друг другу, и с моей стороны было бы трусостью бросить его.

– Вот как. Что ж, я тебя не заставляю. Однако надеюсь, ты с ним постепенно расстанешься. Мне было бы приятно. – В последних словах не осталось и следа благожелательности. Теперь Ханс мог идти.

Отныне он вновь корпел над уроками. Правда, теперь о прежнем быстром успехе не было и речи, он лишь изо всех сил стремился не отстать, по крайней мере, не отстать чересчур. Он тоже понимал, что отчасти тут виновата дружба, однако не видел в ней ни вреда, ни препоны, напротив, сокровище, которое восполняет все упущенное, – более возвышенную, более кипучую жизнь, несравнимую с былым рассудочным существованием, где властвовало лишь чувство долга. Подобно юным влюбленным, он чувствовал себя способным на великие подвиги, но не на будничную скучную и педантичную работу. И снова и снова с отчаянным вздохом впрягался в ярмо. Поступать по примеру Хайльнера, который работал кое-как и буквально в насильственной спешке быстро усваивал самое необходимое, он не умел. Поскольку же друг едва ли не каждый вечер в свободное время требовал его внимания, он заставлял себя утром встать на час раньше и сражался в особенности с древнееврейской грамматикой, как с врагом. Радость ему доставляли теперь только Гомер да урок истории. Безотчетно, ощупью он приближался к пониманию гомеровского мира, а в истории герои мало-помалу переставали быть именами и датами, горящими глазами смотрели на него с близкого расстояния, у них были живые алые губы и у каждого свое лицо и руки: у одного – красные, мясистые, грубые, у другого – спокойные, прохладные, каменные, у третьего – узкие, горячие, в тонких жилках.