Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 46 из 114

«После урока зайдите ко мне» – так было сказано. Боже милостивый, что же стряслось?

В конце урока профессор жестом подозвал его к себе и повел сквозь строй глазеющих товарищей.

– Скажите-ка мне, что такое с вами было. Спать вы, значит, не спали?

– Нет.

– Почему же не встали, когда я вас вызвал?

– Не знаю.

– Или вы меня не слышали? Вы туги на ухо?

– Нет, я вас слышал.

– И не встали? И глаза у вас потом были такие странные. О чем вы думали?

– Ни о чем. Я уже хотел встать.

– Почему же не встали? Вам все-таки было нехорошо?

– Пожалуй, нет. Я не знаю, что это было.

– У вас болела голова?

– Нет.

– Что ж, ладно. Ступайте.

Перед обедом его вызвали снова и проводили в дортуар. Там ждали эфор и окружной врач. Его осмотрели и расспросили, однако ничего определенного выявить не удалось. Доктор добродушно посмеялся, не принимая дело всерьез.

– Нервишки, господин эфор, – с улыбкой сказал он. – Мимолетный упадок сил – вроде легкого головокружения. Молодому человеку надлежит ежедневно бывать на воздухе. От головной боли могу прописать ему капли.

С того дня Ханса ежедневно после обеда отправляли на часовую прогулку. Он не возражал. Одно плохо: эфор строго-настрого запретил Хайльнеру сопровождать его. Хайльнер злился и возмущался, но поневоле уступил. И Ханс гулял в одиночестве, находя в этом известное удовольствие. Была ранняя весна. На округлые плавные изгибы холмов прозрачной светлой волною уже набегала первая зелень, деревья распрощались с зимней личиной, с бурой, резко очерченной сетью ветвей, в игре юной листвы переплелись друг с другом и с красками ландшафта, обернулись бескрайним, текучим потоком живой зелени.

Раньше, когда учился в латинской школе, Ханс воспринимал весну не так, как на сей раз, ярче, пытливее, вникая в подробности. Наблюдал, как возвращаются птицы, вид за видом, как одно за другим зацветают деревья, а затем, с наступлением мая, начинал рыбачить. Теперь он не давал себе труда распознавать птиц или различать кустарники по их бутонам и почкам. Видел лишь всеобщее движение, прорастающие везде и всюду краски, вдыхал аромат юной листвы, чувствовал ласковый, бодрящий воздух и в удивленье шагал через поля. Он быстро уставал, постоянно хотел прилечь и поспать и почти все время видел множество разных других вещей, не тех, что окружали его. Что это были за вещи, он сам не знал, да и не задумывался об этом. То были светлые, нежные, странные грезы, обступавшие его как живописные полотна или как аллеи диковинных деревьев, где ничего не происходило. Чистые картины, только чтобы смотреть, но ведь и смотреть на них – тоже переживание. Он как бы переносился в другие края, к другим людям. Странствовал по незнакомой земле, по мягкой почве, на которую приятно ступать, вдыхал незнакомый воздух, полный легкости и едва уловимой, отрешенной, пряной остроты. Порой эти картины сменялись ощущением, смутным, теплым, волнующим ощущением, будто по его телу, едва прикасаясь, скользит легкая рука.

Читая и работая, Ханс сосредоточивался лишь с большим трудом. То, что его не интересовало, тенью ускользало прочь, и древнееврейские вокабулы, если он хотел помнить их на уроке, приходилось заучивать в последние полчаса. Однако же нередко случались те секунды явственного созерцания, когда он, читая, вдруг воочию видел все, о чем шел рассказ, оно было здесь, жило и двигалось, много более ощутимое и реальное, нежели ближайшее окружение. И меж тем как он в отчаянии замечал, что память его не желает больше ничего воспринимать и едва ли не день ото дня становится все слабее и ненадежнее, его иной раз захлестывали давние воспоминания, притом с отчетливостью, которая казалась ему странной и пугающей. Посреди урока или за чтением ему порой вспоминался отец, или старая Анна, или один из школьных учителей либо одноклассников, они зримо стояли перед ним и на время целиком поглощали его внимание. Снова и снова он переживал эпизоды поездки в Штутгарт, земельного экзамена и каникул, а не то видел себя с удочкой у реки, чуял испарения напоенной солнцем воды, и вместе с тем ему казалось, будто с той поры, о которой он грезил, минули долгие годы.

Как-то раз прохладно-сырым, сумрачным вечером он расхаживал с Хайльнером туда-сюда по дормиторию и рассказывал о доме, об отце, о рыбалке, о школе. Друг держался на удивление тихо, слушал, изредка кивал или в задумчивости помахивал линейкой, с которой, по всей видимости, забавлялся весь день. Мало-помалу Ханс тоже умолк; настала ночь, и они уселись на подоконник.

– Послушай, Ханс, – в конце концов начал Хайльнер. Голос его звучал нерешительно и взволнованно.

– Что?

– Ах, ничего.

– Нет уж, говори!

– Я просто подумал… оттого что ты рассказывал всякое-разное…

– О чем подумал?

– Скажи, Ханс, ты никогда не ухаживал за девочкой?

Повисла тишина. Об этом они никогда еще не говорили. Ханс боялся, и все же эта загадочная область притягивала его, словно волшебный сад. Он чувствовал, что покраснел, пальцы дрожали.

– Всего один раз, – прошептал он. – Я был тогда совсем глупым мальчишкой.

Снова молчание.

– …а ты, Хайльнер?

Хайльнер вздохнул:

– Да полно тебе!.. Знаешь, об этом вообще говорить не стоит, неважно это.

– Нет, важно.

– …у меня есть любимая.

– Да? Правда?

– Дома. Дочка соседа. И этой зимой я ее поцеловал.

– Поцеловал?..

– Да… Знаешь, было уже темно. Вечером, на катке, она разрешила помочь ей снять коньки. Вот тогда я и поцеловал ее.

– Она ничего не сказала?

– Нет. Убежала прочь, и все.

– А потом?

– Потом?.. Ничего.

Он опять вздохнул, а Ханс смотрел на него как на героя, явившегося из запретного сада.

Тут прозвенел звонок, пора спать. Когда потушили лампу и все стихло, Ханс еще целый час с лишним лежал без сна и думал о поцелуе, которым Хайльнер наградил свою любимую.

На другой день он хотел продолжить расспросы, но постеснялся, а Хайльнер, поскольку Ханс не расспрашивал, не осмелился сам возобновить вчерашний разговор.

На уроках дела́ у Ханса обстояли все хуже. Учителя начали сердиться и бросать на него странные взгляды, эфор был мрачен и раздражен, да и однокашники давно заметили, что Гибенрат скатился со своих высот и уже не метит в первые ученики. Только Хайльнер ничего не замечал, сам-то он не придавал учению особой важности, а Ханс видел происходящее, видел, как меняется, но не обращал внимания.

Между тем Хайльнеру надоело выпускать газету, и он полностью вернулся к своему другу. Вопреки запрету не раз сопровождал Ханса на ежедневной прогулке, лежал с ним рядом на солнышке, мечтал, читал стихи или вышучивал эфора. Ханс каждый день надеялся, что он продолжит рассказ о своих любовных приключениях, но чем дальше, тем больше робел спросить об этом. Товарищи по-прежнему симпатии к ним не питали, ведь своими злыми остротами в «Дикобразе» Хайльнер ни у кого доверия не снискал.

Газета тем временем и без того захирела; она изжила себя, да, собственно, и рассчитана была только на скучные недели меж зимой и весной. Начинающаяся прекрасная пора предлагала теперь вдоволь развлечений – сбора гербариев, прогулок и игр на воздухе. Каждый полдень гимнасты, борцы, бегуны и любители игр с мячом наполняли монастырский двор гамом и жизнью.

Вдобавок новое громкое происшествие, виновником и центром которого вновь оказался всеобщий камень преткновения – Герман Хайльнер.

Эфор доведался, что Хайльнер смеется над его запретом и чуть не каждый день сопровождает Гибенрата на прогулках. На сей раз эфор не стал тревожить Ханса, вызвал к себе в кабинет лишь главного грешника, своего давнего недруга. И обратился к нему на «ты», против чего Хайльнер немедля запротестовал. Эфор упрекнул его в неподчинении. Хайльнер заявил, что он Гибенрату друг и никто не вправе воспрещать им общаться. Разыгралась ужасная сцена, и в результате Хайльнер угодил на несколько часов под арест, а вдобавок ему было категорически запрещено в ближайшее время прогуливаться с Гибенратом.

На следующий день Ханс поэтому вновь отправился на свою официальную прогулку в одиночестве. В два часа он вернулся и вместе с остальными вошел в класс. Когда начался урок, выяснилось, что Хайльнер отсутствует. Все было в точности как при исчезновении Индуса, только на этот раз про опоздание никто не думал. В три часа все ученики вкупе с тремя учителями вышли искать пропавшего. Разошлись-разбежались по лесу, окликая его; иные, в том числе двое учителей, не исключали, что он мог что-то над собой сделать.

В пять по телеграфу уведомили все окрестные полицейские участки, а вечером отослали спешное письмо Хайльнерову отцу. Настал поздний вечер, но никаких следов найти так и не удалось, и до глубокой ночи повсюду в дортуарах шептались и шушукались. Большинство однокашников склонялись к мысли, что он утопился. Кое-кто считал, что он попросту сбежал домой. Однако выяснилось, что денег у беглеца быть не могло.

Очень многие думали, Ханс должен что-то знать. Но они ошибались, наоборот, он больше всех испугался и больше всех горевал, а ночью в дортуаре, слыша, как товарищи сыплют вопросами и домыслами, пустословят и остроумничают, забрался поглубже под одеяло и долгие тяжкие часы лежал без сна, изнывая от страха за друга. Предчувствие, что тот не вернется, сжимало его изнемогающее сердце и наполняло его опасливой болью, пока он не уснул в горе и усталости.

В те же часы Хайльнер лежал в роще в нескольких милях от монастыря. Он озяб и не мог уснуть, но, охваченный могучим ощущением свободы, дышал полной грудью и расправлял члены, будто вырвался из тесной клетки. В бегах он был с полудня, купил в Книтлингене хлеба и теперь, нет-нет да и откусывая от буханки, глядел сквозь еще по-весеннему редкое сплетение ветвей в ночной мрак, на звезды и бегущие облака. Где он в конце концов окажется, его нисколько не интересовало; так или иначе, он сбежал из ненавистного монастыря и доказал эфору, что его воля сильнее приказов и запретов.