Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 48 из 114

В первый день мальчик радовался, что его не осыпают упреками. Но потом углядел в отцовском обхождении испуганную, опасливую осторожность, к какой тот явно себя принуждал. Порой он замечал и что смотрит отец на него странно-испытующим взглядом, с каким-то неприятным любопытством, говорит с ним приглушенным и фальшивым тоном и украдкой за ним наблюдает. От этого он еще больше оробел, и его начал изводить смутный страх перед собственным состоянием.

В хорошую погоду он по многу часов проводил в лесу, и это действовало на него благотворно. Слабый отблеск былого мальчишечьего счастья порой обвевал там его израненную душу: он с радостью любовался цветами и жучками, слушал пение птиц или шел по следу дичи. Но то были всегда лишь мгновения. Большей частью он безучастно лежал во мху, с тяжелой головой, тщетно пытаясь о чем-нибудь думать, пока грезы вновь не обступали его и не уносили с собою в иные края.

Однажды ему пригрезилось вот что. Он увидел своего друга Германа Хайльнера, мертвого, на носилках, хотел подойти, но эфор и учителя оттеснили его назад и при каждой новой попытке приблизиться награждали болезненными тычками. Здесь были не только семинарские профессора и младшие учителя, но и директор латинской школы, и штутгартские экзаменаторы, все с ожесточенными лицами. Затем сцена вдруг изменилась, на носилках лежал утонувший Индус, и его чудной отец в высоком цилиндре стоял рядом, кривоногий и печальный.

А вот другая греза: он шел по лесу, искал сбежавшего Хайльнера, снова и снова видел его вдали, среди деревьев, и снова и снова тот исчезал, как раз когда он хотел его окликнуть. Наконец Хайльнер остановился, дал ему подойти и сказал: «Знаешь, у меня есть любимая». Потом не в меру громко расхохотался и исчез в кустах.

Еще он увидел, как из камышей выходит красивый, худощавый человек с кротким, божественным взором и красивыми, спокойными руками, и поспешил к нему. Но все растаяло, а он пытался припомнить, что́ это, пока на ум не пришел стих Евангелия, гласивший: εὐϑὐς έπίγνόντες αὐτὸν πεϱιέϑϱαµον. Теперь пришлось вспоминать, в какой форме спряжения стоит глагол πεϱιέϑϱαµον и каковы презенс, инфинитив, перфект и футурум этого глагола; он поневоле проспрягал его в единственном, двойственном и множественном числе и каждый раз, споткнувшись, обливался по́том от страха. Немного погодя очнувшись, он чувствовал себя так, будто вся голова внутри изранена, а когда лицо непроизвольно скривилось в дремотной улыбке покорности и сознания вины, он тотчас услышал голос эфора: «Что означает эта глупая улыбка? Вам еще и улыбаться надо!»

В иные дни Ханс чувствовал себя лучше, но в целом его состояние оставалось без изменений, скорее даже ухудшалось. Домашний врач, который в свое время пользовал мать и подтвердил ее смерть и к которому порой обращался отец, страдающий легкой подагрой, хмурился и день за днем медлил высказать свое суждение.

Лишь в эти недели Ханс осознал, что за последние два года латинской школы растерял всех друзей. Одни тогдашние товарищи уехали, других он встречал в городе уже как учеников в мастерских, и ни с кем из них его ничто не связывало, ни с кем не находилось ничего общего, никто им не интересовался. Старый директор дважды немного с ним дружески поговорил, учитель латыни и городской пастор благосклонно кивали ему на улице, однако на самом деле Ханс теперь совершенно их не интересовал. Он уже не был сосудом, в который можно много чего напихать, не был нивой, чтобы засевать ее всевозможными семенами, и уже не стоило тратить на него время и заботливость.

Городскому пастору не мешало бы, пожалуй, уделить ему немного внимания. Но что ему было делать? В том, что мог дать, в науке или хотя бы в поисках ее, он в свое время мальчику не отказывал, а больше-то не имел ничего. Он не принадлежал к числу тех священников, латынь которых вызывает обоснованные сомнения, а проповеди почерпнуты из всем известных источников, но к которым люди охотно идут в тяжкие времена, потому что для любой горести у них найдется добрый взгляд и доброе слово. Родной отец тоже не был Хансу ни другом, ни утешителем, хотя изо всех сил старался скрыть досаду от разочарования в сыне. И мальчик чувствовал себя заброшенным и нелюбимым, сидел в садике на солнце либо лежал в лесной траве, предаваясь своим грезам или мучительным размышлениям. Чтением он помочь себе не мог, поскольку от этого вскоре начинали болеть голова и глаза, а из каждой книги, едва он ее открывал, вставал призрак монастырского времени и тамошнего страха, загонял его в душные, жуткие углы грез и пригвождал там огненным взором.

В этой безнадежной заброшенности к больному мальчику подступил обманчивым утешителем другой призрак, ставший мало-помалу близким и нужным. То была мысль о смерти. Несложно ведь, к примеру, добыть стрелковое оружие или подвесить где-нибудь в лесу веревочную петлю. Чуть не каждый день эти образы сопровождали его на прогулках, он высматривал уединенные, тихие уголки и в конце концов отыскал такой, где будет хорошо умереть, и выбрал его, как приют смерти. Снова и снова ходил на это место, сидел там и со странным удовольствием представлял себе, как вскоре его найдут здесь мертвым. Он облюбовал сук для петли, проверил его прочность, ничто более не стояло у него на дороге; мало-помалу, с продолжительными перерывами, были написаны короткое письмо отцу и очень длинное – Герману Хайльнеру, оба эти письма найдут подле трупа.

Приготовления и чувство уверенности оказали благотворное воздействие на душу Ханса. Сидя под роковым суком, он иной раз ощущал, как нажим на час-другой отпускает и его охватывает едва ли не радостное умиротворение. Он и сам толком не понимал, почему давным-давно не висит на суку. Все продумано, смерть – дело решенное, до поры до времени этого вполне достаточно, и, как обычно бывает перед дальними путешествиями, он не чуждался возможности насладиться напоследок прекрасным солнечным светом и одинокими мечтаниями. Ведь уйти можно когда угодно, все приготовлено. И особенное горькое удовольствие он испытывал от того, что еще немного добровольно побудет в прежнем окружении и посмотрит в лицо людям, которые даже не догадываются о его опасных решениях. Встречая доктора, он всякий раз невольно думал: «Ну-ну, вот ты удивишься!»

Судьба позволяла ему тешиться мрачными намерениями и наблюдала, как он день за днем отпивает из чаши смерти каплю-другую услады и жизненной силы. Едва ли для нее так много значило это искалеченное юное существо, но ему надлежало прежде завершить свой круг и не исчезать со сцены, покуда оно не изведает еще толику горькой сладости жизни.

Неотвратимые мучительные образы возникали реже, сменились усталым безразличием, вялостью без боли; Ханс лишь бездумно смотрел, как бегут часы и дни, равнодушно глядел в пространство и порой походил не то на лунатика, не то на маленького ребенка. Как-то раз он в апатической безучастности сидел в садике под елью и, сам того не сознавая, снова и снова напевал давний стишок, который помнил с времен латинской школы:

Ах, усталость одолела,

Истомился я совсем,

Денег нет в моем кармане,

Нету их и в портмоне.

Он напевал его на старинную мелодию и ни о чем не думал, когда затянул снова, наверно, уже в двадцатый раз. Однако ж отец стоял неподалеку от окна и слушал с огромным страхом. Для его сухой натуры этот бездумный, приятно-унылый напев был совершенно непостижим, и он со вздохом истолковал его как знак безнадежного слабоумия. С той поры он наблюдал за сыном еще опасливее, и от Ханса это, конечно же, не укрылось; он страдал; но пока что не решался взять с собой веревку и использовать тот крепкий сук.


Меж тем настала жаркая пора, а со времени земельного экзамена и тогдашних летних каникул миновал год. Ханс иногда думал об этом, хотя без особого волнения, чувства его изрядно притупились. Он бы с удовольствием снова порыбачил, но не смел попросить у отца разрешения. Это донимало его всякий раз, когда он стоял у воды, и, случалось, он подолгу оставался на берегу, где никто его не видел, и горящими глазами следил за движениями темных, беззвучно плывущих рыб. Под вечер он ежедневно ходил купаться, довольно далеко вверх по реке, а поскольку волей-неволей проходил мимо домишка инспектора Гесслера, то ненароком обнаружил, что Эмма Гесслер, которую он три года назад просто обожал, вернулась домой. Раз-другой он с любопытством провожал ее взглядом, однако нравилась она ему уже куда меньше. Тогда это была хрупкая, очень изящная девчушка, теперь же она выросла, двигалась угловато, сделала модную, недетскую прическу, которая совсем ее изменила. Длинные платья ее тоже не красили, и попытки выглядеть дамой казались решительно неудачными. Ханс находил ее смешной, но в то же время сожалел, вспоминая, как до странности сладко, и смутно, и тепло бывало у него на душе при виде ее. И вообще – все тогда было иначе, намного лучше, намного веселее, намного живее! Как долго он не ведал ничего, кроме латыни, истории, греческого, экзамена, семинарии и головной боли. А в те дни были книги со сказками и книги с рассказами про разбойников, в те дни у него в садике работала самодельная молотковая мельничка, а вечерами в нашольдовской подворотне они с ребятами слушали увлекательные Лизины истории, в те дни он некоторое время считал старика-соседа, Большого Йоханна по прозвищу Гарибальди, грабителем и убийцей, видел его во сне и вообще весь год каждый месяц чему-нибудь да радовался – то сенокосу, то уборке клевера, то первой рыбалке или ловле раков, сбору хмеля, сбору слив, кострам с печеной картошкой, началу молотьбы, а вдобавок каждому милому воскресному и праздничному дню. Какое множество вещей притягивало его тогда таинственными чарами: дома, переулки, лестницы, сеновалы, колодцы, заборы, люди и разнообразные животные, все они были для него милы и знакомы или загадочно привлекательны. Он помогал собирать хмель и слушал, как поют взрослые девушки, запоминал строчки их песен, большей частью забавные, смешные, а иной раз до странности жалобные, так что у слушателей перехватывало горло.