Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 50 из 114

Всякий раз, когда Ханс со светлой, широкой Кожевенной сворачивал на сумрачную, сырую Соколью и погружался в странную ее духоту, у него сладостно и жутко замирало сердце – от любопытства, страха, нечистой совести и блаженного предчувствия приключений. Только на Сокольей, пожалуй, еще могли стать явью сказки, чудеса или неслыханные кошмары, только здесь верилось в волшебство и привидения, только здесь можно было ощутить такой же болезненно-упоительный трепет, как при чтении преданий и скандальных ройтлингенских народных книг, которые учителя в школе отбирали и которые повествовали о злодействах Солнечного Трактирщика, Ханнеса Живодера, Карле Ножа, Почтаря Михеля и прочих сомнительных героев, опасных преступников и авантюристов.

Правда, помимо Сокольей, существовало еще одно место, непохожее на другие, там тоже случалось кое-что пережить и услышать, а не то и заблудиться на темных чердаках и в необычайных помещениях. Это была ближняя большая дубильня, огромный старый дом, где на полутемных чердаках висели большие кожи, где в подвале таились прикрытые ямы и запретные проходы и где Лиза вечерами рассказывала ребятишкам свои чудесные сказки. Там было тише, уютнее и благоприличнее, нежели на Сокольей, но не менее загадочно. Работа подмастерьев в дубильных ямах, в подвале, в красильнях и на галереях выглядела странно и своеобразно, просторные тихие помещения зияли пустотой и казались столь же заманчивыми, сколь и зловещими, могучий угрюмый хозяин наводил страх и робость, словно людоед, а Лиза расхаживала по этому диковинному дому, будто фея, заступница и мать всем детям, птицам, кошкам и собачонкам, полная доброты, сказок и песен.

Вот в этом давно уже чужом мире витали теперь помыслы и грезы Ханса. Из своего огромного разочарования и безысходности он бежал в добрые минувшие времена, когда еще был полон надежд и мир открывался перед ним, словно громадный волшебный лес, таящий в своей дремучей глубине жуткие опасности, зачарованные клады и изумрудные дворцы. Он проник в эти дебри совсем чуть-чуть, но усталость сморила его, прежде чем начались чудеса, и он опять стоял у загадочно брезжущего входа, на сей раз как отверженный, в праздном любопытстве.

Несколько раз он заглянул на Соколью. И нашел там давний сумрак и давний смрад, давние закоулки и мрачные лестницы; у дверей все так же сидели дряхлые старики и женщины, а чумазые белобрысые ребятишки, галдя, носились вокруг. Механик Порш еще больше состарился, не узнал Ханса и в ответ на его робкое приветствие глупо захихикал. Большой Йоханн, по прозвищу Гарибальди, умер, как и Лотта Фромюллер. Письмоносец Рёттелер пока что здравствовал. Пожаловался, что мальчишки сломали его куранты, предложил Хансу понюхать табачку, а затем попытался выпросить денег; под конец он рассказал про братьев Финкенбайн: один сейчас на сигарной фабрике и уже беспробудно пьет, как старик, второй после поножовщины, случившейся на ярмарке, скрылся, и вот уж год нет о нем ни слуху ни духу. Все это оставило у Ханса плачевное и жалкое впечатление.

А однажды вечером он зашел в дубильню. Что-то потянуло его пройти через подворотню и через сырой двор, словно в большом старом доме пряталось его детство, со всеми его утраченными радостями.

По кривым ступенькам через мощеные сени он пробрался на темную лестницу, ощупью поднялся на чердачную галерею, где висели распяленные кожи, и, вдохнув едкий запах, неожиданно втянул в себя целую тучу оживших воспоминаний. Снова спустился вниз и заглянул на задний двор, где располагались дубные чаны и высокие стойки с узкими навесами – для сушки кирпичей из толченой дубильной коры. В самом деле – на лавке у стены сидела Лиза с корзиной картошки для чистки, а вокруг нее – кучка слушающих детишек.

Ханс остановился в темных дверях, прислушался. Огромное умиротворение наполняло сумеречную дубильню, и кроме слабого плеска реки за дворовой стеной слышно было только, как похрустывает под ножом картофельная шкурка, да Лизин голос, о чем-то рассказывающий. Дети спокойно, почти не шевелясь, сидели на корточках. Она рассказывала историю о святом Кристоффеле[58], которого однажды ночью позвал из-за реки детский голос.

Минуту-другую Ханс тоже слушал, потом снова тихонько прошел через темные сени и вернулся домой. Он понимал, что ему никогда уже вновь не стать ребенком и не сидеть вечерами подле Лизы в дубильне, и опять обходил стороной как дубильню, так и Соколью улицу.

Глава 6

Осень меж тем вступила в свои права. В темных ельниках желтым и красным, будто факелы, полыхали немногочисленные лиственные деревья, ущелья заволокло густым туманом, а река по утрам дымилась от холода.

Бледный экс-семинарист по-прежнему день за днем бродил по окрестностям, нехотя, устало, избегая даже того скромного общения, какое было возможно. Врач прописывал капли, рыбий жир, яйца и холодные обтирания.

Ничего не помогало, и неудивительно. Всякая здоровая жизнь должна иметь содержание и цель, а юный Гибенрат то и другое потерял. Между тем отец решил, что он либо станет конторщиком, либо выучится какому-нибудь ремеслу. Мальчуган, правда, еще довольно слаб, и ему не мешает поднабраться сил, однако в скором времени надо будет взяться за него всерьез.

Когда первые путаные впечатления улеглись и Ханс уже и сам не верил в самоубийство, возбужденные и переменчивые приступы страха отступили, он впал в однообразную меланхолию и медленно, без сопротивления тонул в ней, словно в мягком иле.

Теперь он бродил по осенним полям, покорившись воздействию печальной поры года. Конец осени, тихий листопад, увядающие бурые луга, густые утренние туманы, зрелое, усталое желание растений умереть навевали ему, как всякому больному, тягостные, безнадежные настроения и горестные мысли. Ему тоже хотелось увянуть, уснуть, умереть, и он страдал от того, что юность его протестовала, с тихим упрямством цеплялась за жизнь.

Он смотрел, как желтеют, буреют, обнажаются деревья, смотрел, как из лесов наплывает молочно-белый туман, смотрел на сады, где после последнего сбора урожая жизнь угасала и никто уже не любовался пестрыми отцветающими астрами, смотрел на реку, где уже не купались и не удили рыбу, она была покрыта жухлой листвой, а на ее морозных берегах выдерживали одни только крепкие дубильщики. Уже который день река несла огромное количество выжимок, ведь на давильных площадках и на всех мельницах сейчас прилежно делали сидр, и в городе по всем улицам и переулкам веяло запахом чуть забродившего сока.

Сапожник Флайг тоже арендовал на нижней мельнице небольшой пресс и пригласил Ханса давить яблоки.

Весь мельничный двор заполонили большие и малые прессы, весы, корзины и мешки с фруктами, чаны, кадки, бадьи и бочки, целые горы бурых выжимок, деревянные рычаги, тачки, пустые повозки. Прессы работали, скрипели, скрежетали, стонали, взвизгивали. Большей частью они были покрыты зеленым лаком, и эта зелень в сочетании с буроватой желтизной выжимок, цветом корзин с яблоками, светло-зеленой рекой, босоногими ребятишками и ясным осенним солнцем создавала у каждого, кто это видел, заманчивое впечатление веселья, жизнерадостности и изобилия. Хруст раздавленных яблок звучал резко и аппетитно; случайно подошедший невольно спешил подхватить яблоко и вонзить в него зубы. Из трубок толстой струей вытекал сладкий молодой сидр, красновато-желтый и словно смеющийся от солнца; подошедший зритель невольно просил стакан и торопился снять пробу, а потом стоял со слезами на глазах, чувствуя, как поток сладости и удовольствия пронизывает его существо. А сладкий сидр еще и наполнял воздух своим веселящим, крепким, дивным ароматом. Вообще этот запах – самый замечательный в году, воплощение зрелости и урожая, и как же приятно уловить его перед близкой зимой, ведь тогда с благодарностью вспоминаешь столько хорошего, чудесного: ласковые майские дожди, шумные летние ливни, прохладную осеннюю росу, мягкий свет вешнего солнца и палящий летний зной, сиянье бело-розовых цветов и спелый, коричнево-красный блеск фруктовых деревьев перед сбором урожая, а заодно все прекрасное и радостное, что принес с собою год.

Для каждого эти дни были вершиной всего. Богачи и гордецы, коль скоро снисходили до личного присутствия, взвешивали на ладони свое наливное яблочко, пересчитывали десяток, а то и больше своих мешков, на пробу зачерпывали карманным серебряным бокальчиком отжатый сок и громко, чтоб каждый слышал, провозглашали, что в их сидр ни капли воды не добавлено. У бедняков мешок был один-единственный, они снимали пробу стаканами либо глиняными плошками, добавляли воды, но это ничуть не умаляло их гордость и радость. Тот же, кто по каким-то причинам не имел возможности делать сидр, бегал по знакомым и соседям, от пресса к прессу, повсюду ему наливали, совали в карман яблочко, а он вескими отзывами доказывал, что тоже знает толк в этом деле. Множество ребятишек, бедных ли, богатых ли, сновали вокруг с маленькими стаканчиками, с надкусанным яблоком или с ломтем хлеба в руке, ведь издавна существовало беспочвенное поверье, что во время отжима надо есть побольше хлеба, тогда живот после болеть не будет.

Сотня голосов гомонила наперебой, не говоря уже о ребячьем гвалте, и все голоса звучали деловито, взволнованно, радостно:

– Ханнес, подь-ка сюда! Ко мне! Угостись стаканчиком!

– Спасибочки, у меня уже в брюхе непорядок.

– Почем ты платил за центнер[59]?

– Четыре марки. Зато яблоки отменные. На, попробуй!

Иной раз случались и мелкие неприятности. Мешок рвался не ко времени, и яблоки выкатывались наземь.

– Ох, разрази меня гром! Яблочки мои! Пособи, народ!

Все помогали собирать, разве что несколько сорванцов норовили чуток урвать себе.

– А ну не воровать, паршивцы! Лопайте сколько влезет, но карманы не набивать. Погоди у меня, ишь, чистоплюй косорукий!

– Эй, соседушка, нос-то не задирайте! Вот, извольте-ка отведать!