Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 51 из 114

– Ну чисто мед! Подлинно мед. Сколько выходит, а?

– Две бочки, не больше, зато на славу!

– Хорошо, что не середь лета давим, не то бы аккурат всё враз вылакали.

Не обходится нынче и без ворчливых стариков, которым непременно надо везде присутствовать. Сами они давно уже сидр не делают, но всё-то знают лучше и рассказывают, что, мол, в оны дни яблоки, считай, за бесценок отдавали. Все было куда дешевле и лучше, а чтоб сахар добавлять, так про это никто и слыхом не слыхал, да и вообще, сады плодоносили не как нынче.

– Урожаи в ту пору знатные были. Одна яблонька у меня аж пять центнеров давала.

Но сколь ни плохи нынешние времена, ворчуны-старики и сейчас от души помогают снимать пробу, а те, у кого еще есть зубы, грызут яблоки. Один даже схрумкал несколько больших груш и теперь мается животом.

– Говорю же, – назидательно замечает он, – раньше я десяток этаких груш съедал, и ничего. – Непритворно вздыхая, он размышляет о былых временах, когда мог одолеть десяток груш без ущерба для здоровья.


Посреди этой суматохи стоял и пресс господина Флайга, которому пособлял старший ученик. Флайг привозил себе яблоки из баденских краев, и сидр у него всегда получался отличный. На радостях он никому не отказывал в «пробе». Еще больше веселились его детишки, они сновали вокруг, с восторгом участвуя в суете. Но больше всех, хоть и втихомолку, ликовал его ученик. Как же хорошо в кои-то веки вдоволь размять кости на воздухе, ведь родился он в горных лесах, в бедной крестьянской семье, да и доброе сладкое винцо пришлось ему очень по вкусу. Его цветущая крестьянская физиономия ухмылялась, точно маска сатира, а сапожницкие руки были чище, нежели в иные воскресные дни.

Ханс Гибенрат пришел на площадку притихший, боязливый, да и вообще без всякой охоты. Но возле первого же пресса ему протянули стакан, и кто – Нашольдова Лиза. Он отпил глоток, и сладкий, забористый вкус сидра тотчас разбудил смешливые воспоминания о прежних осенях, а одновременно робкое желание вновь немножко поучаствовать и повеселиться. Знакомые заводили с ним разговор, угощали стаканчиком, и до флайговского пресса он добрался уже преображенный, во власти общего веселья и выпитого сидра. Оживленно приветствовал сапожника и отпустил шуточку-другую, как полагается в такой день. Мастер скрыл удивление и тоже радостно поздоровался.

Этак через полчаса вдруг подошла девушка в голубом платье, смеясь, кивнула Флайгу и его ученику и принялась помогать.

– Это вот, – сказал сапожник, – племянница моя, из Хайльбронна приехала. Понятное дело, она к другому урожаю привычна, у них дома винограду много.

Девушке было лет восемнадцать-девятнадцать, подвижная, бойкая, как все уроженцы равнины, невысокая, пухленькая, но скла́дная. На круглом личике – живые, смышленые глаза, темные и ласковые, красивый ротик так и просил поцелуя, словом, выглядела она как здоровая и веселая хайльброннка, а вовсе не как племянница благочестивого сапожника. Вполне от мира сего, и глаза отнюдь не такие, чтобы вечера и ночи напролет читать Библию да «Сокровищницу» Госснера[60].

Ханс вдруг опять погрустнел, ему отчаянно захотелось, чтобы Эмма поскорее ушла. Но она не уходила, смеялась, без умолку болтала и на каждую шутку тотчас находила хлесткий ответ; Ханс застеснялся и совсем притих. Общение с молодыми девушками, которых он поневоле называл на «вы», и без того повергало его в ужас, а эта вдобавок была такая живая, такая говорливая и его присутствию и робости придавала так мало значения, что он неловко и слегка обиженно съежился, заполз в свою ракушку, точно улитка, задетая на дороге тележным колесом. Молчал, стараясь изобразить скучливую мину, но безуспешно, вместо этого лицо приняло похоронное выражение.

Окружающим – а тем более самой Эмме – недосуг было обращать на это внимание. Как сообщили Хансу, девушка гостила у Флайгов только две недели, но успела перезнакомиться со всем городом. Сейчас она забегала и к богатым, и к бедным, пробовала молодой сидр, шутила, посмеивалась, возвращалась, делала вид, будто усердно работает, подхватывала на руки детишек, раздаривала яблоки и всех вокруг заражала смехом и весельем. Окликала каждого уличного сорванца:

– Хочешь яблочко? – Выбирала красивое, румяное, прятала руки за спиной и спрашивала: – В какой руке берешь?

Однако ж угадать мальчишкам никогда не удавалось, и только когда они начинали сердиться, Эмма отдавала яблоко, но маленькое и зеленое. По всей видимости, ей и про Ханса рассказывали, потому что она спросила, не у него ли постоянно болит голова; ответить он, правда, не успел – Эмма уже разговаривала с соседями.

Ханс подумывал потихоньку сбежать домой, но тут Флайг передал ему рычаг:

– Ну, теперь можешь маленько поработать, Эмма тебе подсобит. Мне пора в мастерскую.

Мастер ушел, ученик вместе с хозяйкой понесли домой готовый сидр, и Ханс с Эммой остались возле пресса одни. Стиснув зубы, он как про́клятый налегал на рычаг. И удивлялся, почему тот идет так туго, а когда поднял голову, девушка звонко расхохоталась. Забавы ради она упиралась в рычаг, и когда Ханс со злостью потянул его, опять сделала то же самое.

Он не сказал ни слова. Но, поворачивая рычаг, которому по другую сторону противодействовала девушка, вдруг ощутил стыдливую неловкость и мало-помалу прекратил работу. Сладостный трепет охватил его, и, когда юная особа кокетливо рассмеялась ему в лицо, она вдруг показалась ему иной, более близкой, но и более далекой, и он тоже немножко посмеялся, с неуклюжей фамильярностью.

Тут рычаг окончательно замер.

А Эмма сказала:

– Незачем нам этак надрываться, – и протянула ему стакан, из которого только что сама отпила половину.

Этот глоток сидра показался Хансу очень хмельным и слаще прежнего, и, выпив его, он жадно глянул в пустой стакан, удивляясь, как сильно бьется сердце и как трудно ему дышится.

Потом они еще немножко поработали, и Ханс, сам не зная, что́ делает, попытался стать так, чтобы юбка девушки задевала его, а рука ее касалась его руки. Всякий раз, когда это происходило, сердце у него сжималось в пугливом блаженстве, им завладевала упоительно-приятная слабость, колени дрожали, голова кружилась и звенела.

Он не понимал, что́ именно говорил, но держал перед нею ответ, смеялся, когда смеялась она, несколько раз погрозил ей пальцем, когда она затевала всякие глупости, и еще дважды пил из ее стакана. Одновременно мимо вихрем проносились воспоминания: служанки, которых он видел вечерами в дверях домов, с кавалерами, несколько фраз из книжных повестей, поцелуй, каким его некогда подарил Герман Хайльнер, и великое множество слов, рассказов и туманных школярских разговоров о «девчонках» и о том, «как оно бывает, когда у тебя есть зазноба». Дышал он тяжело, будто конь на подъеме в гору.

Все преобразилось. Народ и суета вокруг обернулись веселой многоцветной сказкой. Отдельные голоса, ругань и смех слились во всеобъемлющий невнятный гул, река и старый мост отступили вдаль и казались нарисованными.

Эмма тоже выглядела по-другому. Он больше не видел ее лица – только веселые темные глаза да алый рот и острые белые зубки; ее фигура расплывалась, и он замечал лишь отдельные детали – то полуботиночек с черным чулочком, то выбившийся локон на затылке, то исчезающую в голубой ткани загорелую, круглую шею, то крепкие плечи, а под ними дышащие волны, то прозрачное розовое ушко.

Еще немногим позже девушка упустила стаканчик в чан, а когда нагнулась достать, край чана прижал ее колено к Хансову запястью. Он тоже нагнулся, но медленнее, и почти коснулся лицом ее волос. Волосы источали легкий аромат, а ниже, в тени непокорных кудряшек, виднелась теплая и загорелая красивая шейка, уходящая в голубой лиф платья, туго натянутый, но все же позволявший заглянуть в щелочку чуть дальше.

Наконец Эмма выпрямилась, скользнув коленом по плечу Ханса, а волосами по щеке и сильно раскрасневшись, и все его существо пронизала резкая дрожь. Он побледнел, и на миг им завладела беспредельная усталость, так что пришлось схватиться за поворотный рычаг пресса. Сердце билось неровно, руки ослабели, в плечах – боль.

С этой минуты он не говорил почти ни слова и прятал от девушки глаза. Однако, когда она смотрела в сторону, неотрывно глядел на нее со смесью незнакомого прежде вожделения и нечистой совести. В этот час что-то в нем разорвалось, открыв его душе новый, странно заманчивый край с далекими голубыми берегами. Он пока не ведал, лишь угадывал, что означают робость и сладкая мука, не ведал, чего в нем больше – боли или услады.

Услада знаменовала победу его юной любовной силы и первое предвкушение могучей жизни, а боль говорила, что утренний покой разрушен и его душа покинула страну детства, которую вновь не найти. Едва избежав первого крушения, его легкий челн оказался во власти новых бурь, вблизи коварных омутов и страшных утесов, среди которых молодежи не поможет даже самый лучший проводник – его просто нет, поэтому придется искать дорогу и спасение собственными силами.

Хорошо хоть, ученик вернулся и сменил его у пресса. Ханс еще немного задержался. В надежде на прикосновение или доброе слово от Эммы. Но та опять болтала возле чужих прессов. Поскольку же Ханс стеснялся ученика, он вскоре, не прощаясь, ушел домой.


Все стало до странности другим, прекрасным и волнующим. Растолстевшие на выжимках воробьи шумно мельтешили в небе, как никогда высоком, красивом, томительно-синем. Река никогда так не блистала чистой, зелено-синей зеркальной гладью, никогда так не кипела у запруды слепяще-белой пеной. Все вокруг напоминало нарядные, ярко раскрашенные картинки под чистым, промытым стеклом. Все словно ожидало начала большого праздника. И собственную его грудь тоже теснило сильное, боязливое и сладкое волнение странно дерзких чувств и непривычных, жарких надежд, смешанных с робко сомневающимся страхом, что это лишь сон, который не сбудется никогда. Нарастая, эти двойственные ощущения обернулись неясным набухающим потоком, будто в нем рвалось на волю что-то слишком уж сильное – не то рыдание, не то песня, крик или громкий смех. Только дома возбуждение немного улеглось. Ведь там все, разумеется, было как всегда.