Спал он чуть не до полудня. Проснулся в разгар погожего золотого дня. Долго гулял по саду, старался стряхнуть сон, прояснить мысли, но был окутан вязким дремотным туманом. Видел фиолетовые астры, самые последние цветы в саду, красивые, они сияли под солнцем, словно сейчас еще август, видел, как теплый, ласковый свет мягко и бережно, словно ранней весною, омывает засохшие побеги, ветви и голые стебли. Но только видел, без малейшего волнения, ему было все равно. Неожиданно его захлестнуло отчетливое, яркое воспоминание из тех времен, когда здесь, в саду, еще бегали его кролики и работало водяное колесо с молотковой мельничкой. Ему вспомнился сентябрьский день три года назад, в канун праздника Седана[61]. Август пришел к нему, принес плющ, они до блеска отмыли флагштоки и украсили золотые верхушки плющом, весело рассуждая о завтрашнем дне. Вот и все, больше ничего не произошло, но их обоих переполняло предвкушение праздника и огромного счастья: флаги блестели на солнце, Анна испекла сливовый пирог, а вечером на высокой скале вспыхнет седанский костер.
Ханс не знал, почему именно сегодня в памяти ожил тот вечер, не знал, почему это воспоминание было таким сильным и прекрасным, не знал, почему оно разбудило в нем столько тоски и печали. Не знал, что в обличье этого воспоминания перед ним еще раз, весело смеясь, явились его детство и отрочество, чтобы попрощаться и оставить шип былого огромного и невозвратимого счастья. Он лишь чувствовал, что это воспоминание не вяжется с мыслями об Эмме и вчерашнем вечере и что в нем возникло что-то несовместимое с тогдашним счастьем. Ему казалось, он снова видит сверкающие золотом верхушки флагштоков, слышит смех своего друга Августа и чует аромат свежих пирогов, и все это кипело таким весельем и счастьем, а теперь стало таким далеким и чуждым, что он прислонился к шершавому стволу большой ели и безнадежно разрыдался, на время ощутив утешение и избавление.
Около полудня он пошел к Августу, тот был теперь старшим учеником и сильно раздался в плечах и вырос. Ханс рассказал ему о своем деле.
– Видишь ли, какая штука, – сказал Август, всем своим видом показывая, что ему есть что сказать. – Дело-то непростое. Силенок у тебя маловато. В первый год при ковке вечно, как про́клятый, стоишь молотобойцем, а молот – это тебе не суповая ложка. Еще приходится таскать поковки, а вечерами прибирать кузню, да и для работы напилком тоже сила требуется, вдобавок поначалу, пока не навыкнешь, тебе достаются одни только старые напилки, от которых толку никакого, насечка-то напрочь стерта.
Ханс сразу же сник.
– Выходит, мне лучше отказаться? – несмело спросил он.
– Господи! Я этого не говорил! Что ж так сразу на попятный-то! Просто спервоначалу туго придется! А вообще, да, быть механиком – дело хорошее, знаешь ли, тут нужна светлая голова, а не то так и останешься на грубой кузнечной работе. Вот, погляди-ка!
Он принес несколько маленьких, искусно сделанных деталей из блестящей стали, показал Хансу.
– Тут все должно быть выверено с точностью до полумиллиметра. И все сделано руками, вплоть до винтов. Главное – смотри в оба! Осталось только отполировать да закалить, и дело в шляпе.
– Да, здорово. Знать бы только…
Август рассмеялся:
– Боишься? Ученика, понятно, поколачивают, ничего не поделаешь. Но ведь и я рядом, пособлю в случае чего. И если ты начнешь в следующую пятницу, я как раз закончу второй год обучения и в субботу получу первый недельный заработок. А в воскресенье устрою праздник, и пиво будет, и пироги, все придут, ты тоже, тогда увидишь, как у нас тут заведено. Да-да, увидишь! И вообще, мы ведь с тобой и раньше были добрыми друзьями.
За обедом Ханс сказал отцу, что хочет стать механиком и готов начать через восемь дней.
– Вот и отлично, – сказал папенька и после обеда отправился с Хансом в мастерскую Шулера подавать заявление.
А когда стало смеркаться, Ханс уже почти забыл об этом и думал лишь об одном: вечером его ждет Эмма. У него уже сейчас дух захватывало, часы то тянулись слишком медленно, то бежали слишком быстро и несли его навстречу свиданию, точно корабельщика навстречу стремнине. Об ужине нынче вечером и речи не было, он едва сумел выпить чашку молока. И ушел.
Все было, как вчера, – темные, сонные переулки, безжизненные окна, неверный свет фонарей и медленно прогуливающиеся парочки.
У ограды сапожницкого сада на него напал жуткий страх, он вздрагивал от каждого шороха и, стоя впотьмах и прислушиваясь, казался себе вором. Минуты не прошло, как Эмма уже явилась перед ним, руками взъерошила ему волосы и открыла садовую калитку. Он осторожно вошел, а она потянула его за собой, тихонько, по окаймленной кустами дорожке, через заднюю дверь, в темный коридор.
Там они сели рядом на верхнюю ступеньку лестницы в подвал и лишь через некоторое время смогли кое-как различить друг друга в кромешной тьме. Девушка была в прекрасном расположении духа и без умолку шепотом болтала. Она уже изведала вкус поцелуев и разбиралась в любовных делах; робко-ласковый подросток был ей вполне по душе. Она взяла в ладони его узкое лицо и поцеловала в лоб, в глаза и щеки, а когда настал черед губ и она опять впилась в них долгим жадным поцелуем, у Ханса закружилась голова, и он обмяк, безвольно прислонясь к ней. Она тихонько рассмеялась и ущипнула его за ухо.
Эмма без умолку болтала, он слушал и не понимал, что́ слышит. Она провела рукой по его плечу, по волосам, по шее, по рукам, прижалась щекой к его щеке, положила голову ему на плечо. Он молчал, безропотный, охваченный сладким ужасом и глубокой счастливой робостью, порой тихо и коротко вздрагивая, словно в горячке.
– Хороший из тебя ухажер! – засмеялась она. – Ни на что смелости не хватает.
Она взяла его руку, провела ею по своей шее, по волосам, положила себе на грудь, прижала. Ханс чувствовал мягкую форму и сладостное волнение чужой жизни и закрыл глаза, погружаясь в бесконечные глубины.
– Нет-нет! Не надо! – запротестовал он, когда она опять хотела его поцеловать.
Девушка рассмеялась. Притянула его к себе, прижалась, крепко обняла, и от ощущения близости ее тела он совершенно потерял голову и не мог вымолвить ни слова.
– Ты тоже меня любишь? – спросила она.
Он хотел сказать «да», но сумел только несколько раз кивнуть.
Она опять взяла его руку и в шутку сунула себе под корсаж. Пульс и дыхание горячей чужой плоти оказались теперь совсем близко, на миг у него аж сердце замерло, и он подумал, что умирает, так тяжко было дышать.
– Мне надо домой, – прошептал он, отдернув руку. Хотел встать, но покачнулся и едва не скатился вниз по ступенькам.
– Что с тобой? – удивленно спросила Эмма.
– Не знаю. Я так устал.
Он не чувствовал, что по дороге к ограде она поддерживала его и прижималась к нему, не слышал, что она сказала: «Доброй ночи» и заперла за ним калитку. Шел домой, сам не зная как, его будто увлекала за собой могучая буря или, покачивая, уносила огромная река.
Справа и слева он неясно видел дома, в вышине над ними – горные кряжи, верхушки елей, ночную тьму и большие, недвижные звезды. Чувствовал ветер, слышал плеск реки у мостовых опор, видел в реке отражения садов, темных домов, ночного мрака, фонарей и звезд.
На мосту пришлось передохнуть; он так устал, думал, что не дойдет до дома. Сел на парапет, слушая, как вода плещет об опоры, шумит у запруды, гудит, как орган, в мельничной решетке. Руки у него были холодные, в груди и горле неровно, торопливо билась кровь, туманила взгляд и вновь тревожной волной устремлялась к сердцу, голова кружилась.
Добравшись до дома, он поднялся в свою комнату, лег и мгновенно уснул, в грезах падая все глубже сквозь исполинские пространства. Около полуночи проснулся измученный и до утра пребывал меж сном и явью, полный гложущей тоски, бросаемый необузданными силами то туда, то сюда, пока на рассвете вся его мука и печаль не излились в долгих слезах и он снова не уснул на мокрой подушке.
Глава 7
Господин Гибенрат с достоинством и шумом трудился за прессом, Ханс помогал. Из ребятишек сапожника приглашению последовали двое, суетились возле яблок, принесли с собой пробирный стаканчик и по большущему ломтю черного хлеба. Но Эмма не пришла.
Только когда отец и бочар отлучились на полчасика, Ханс рискнул спросить:
– Где же Эмма? Она не захотела прийти?
Лишь немного погодя, когда прожевали хлеб с яблоками, малыши смогли ответить.
– Так ведь она уехала, – сказали они и кивнули.
– Уехала? Куда уехала?
– Домой.
– Уехала? На поезде?
Ребятишки опять энергично закивали.
– Когда же?
– Нынче утром.
Оба опять взялись за яблоки. А Ханс, вращая рычаг пресса, смотрел в чан с сидром и постепенно начал понимать.
Вернулся отец, с шутками и смехом работа продолжилась, дети поблагодарили и убежали прочь, а когда свечерело, все пошли домой.
После ужина Ханс сидел у себя в комнате один. Пробило десять, одиннадцать, он не зажигал света. А потом уснул крепким сном. Проснулся позже обычного, испытывая лишь неясное чувство горести и утраты, пока вновь не вспомнил об Эмме. Она уехала, не сказав ни слова привета, не попрощавшись, а ведь тогда, в тот последний вечер, уже определенно знала, когда уедет. Он вспоминал ее смех, ее поцелуи, ее снисходительность. Она не принимала его всерьез.
Боль обиды и беспокойство растревоженных и неутоленных любовных сил слились в горькую муку, которая погнала его из дома в сад, на улицу, в лес и снова домой.
Вот так он, может статься, слишком рано, на свой лад изведал тайну любви, и было в ней мало сладости и много горечи. Дни, полные бесплодных жалоб, жарких воспоминаний, безутешных раздумий; ночи, когда сердцебиение и подавленность не давали ему глаз сомкнуть или повергали в кошмарные сновидения. Сновидения, в которых непонятные волнения крови оборачивались страшными, пугающими сказочными образами – руками, чьи объятия несут гибель, фантастическими тварями с горящим взглядом, головокружительными безднами, огромными пылающими глазами. Проснувшись, он был один, окруженный сиротливостью холодных осенних ночей, тосковал по девушке и со стоном утыкался в заплаканные подушки. Близилась пятница, когда предстояло заступить в ученье к механику. Отец купил ему синюю холщовую робу и синюю полушерстяную шапку, он примерил то и другое и в униформе слесаря показался себе довольно смешным. А когда проходил мимо школы, мимо квартиры директора или учителя математики, мимо флайговской мастерской или дома городского пастора, на душе у него всякий раз скребли кошки. Сколько мучений, прилежания и пота, сколько утраченных маленьких радостей, сколько гордости и честолюбия, надежд и мечтаний – и все напрасно, все затем только, чтобы сейчас, позднее всех товарищей и под всеобщие насмешки, поступить ничтожным учеником в мастерскую!