Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 72 из 114

– Кто будет петь главную роль? – спросила она.

– Генрих Муот.

Она казалась удивленной.

– О, – отозвалась она, – вы это серьезно? Мне он не нравится.

– Он мой друг, фройляйн Гертруда. И эта роль ему подходит.

– Ладно.

И вот уже между нами стоял чужой.

Глава 5

Между тем я не подумал об отпуске Муота и о его страсти к путешествиям. Мой оперный замысел его обрадовал, и он посулил мне всяческую помощь, но был уже захвачен планами путешествий и смог только пообещать мне до осени проработать свою партию. Я переписал для него то, что успел закончить. Он взял ноты с собой и, по своему обыкновению, все эти месяцы не давал о себе знать.

Таким образом, мы выгадали для себя какой-то срок. Между мной и Гертрудой установилось теперь доброе товарищество. Я думаю, с того момента у рояля она прекрасно знала, что творится у меня в душе, но никогда не заговаривала об этом и ни на йоту не изменила своего обращения со мной. Она любила не только мою музыку, я и сам был ей по душе, и она чувствовала, что между нами есть гармония, что каждый из нас интуитивно постигает и одобряет сущность другого. Так шла она рядом со мной, в согласии и дружбе, но без страсти. Временами мне бывало этого достаточно, и я проводил подле нее тихие, благодарные дни. Но страсть то и дело вспыхивала вновь, и тогда все ее любезности казались мне милостыней, и я мучительно ощущал, что потрясавшие меня бури любви и желания ей чужды и неприятны. Часто я намеренно себя обманывал и пытался себе внушить, что она просто такая по натуре – ровная и весело спокойная. Но чувство подсказывало мне, что это неправда, я достаточно хорошо знал Гертруду, чтобы понимать – любовь неизбежно принесет бурю и опасности ей тоже. Я часто размышлял об этом и думаю, что, если бы я тогда атаковал и добивался ее и изо всех сил тянул к себе, она последовала бы за мной и навсегда стала бы моей спутницей. А так я не доверял ее веселому настроению, а нежность и чуткое расположение ко мне относил на счет обидного сострадания. Я не мог отделаться от мысли, что, будь на моем месте здоровый, красивый мужчина и питай она такое же расположение к нему, как ко мне, ей бы не удержаться так долго в этом состоянии спокойной дружбы. У меня опять нередко случались часы, когда я готов был отдать мою музыку и все, что жило во мне, за здоровую ногу и легкий нрав. В то время я опять сблизился с Тайзером. Он был необходим мне для работы и потому стал следующим, кто узнал мою тайну и познакомился с текстом и планом моей оперы. Человек осмотрительный, он взял ее с собой, чтобы изучить дома. А потом пришел ко мне, и его детское лицо с белокурой бородой раскраснелось от удовольствия и любви к музыке.

– Это будет вещь, ваша опера! – взволнованно воскликнул он. – Увертюру к ней я уже чувствую в пальцах! А теперь мы с вами пойдем и выпьем добрую кружку, старина, и, не будь это нескромностью с моей стороны, я сказал бы – выпьем на брудершафт. Но навязывать вам это я не стану.

Я с охотой принял его предложение, и мы провели веселый вечер. Тайзер впервые привел меня к себе на квартиру. Недавно он перевез сюда сестру, оставшуюся в одиночестве после смерти матери, и не мог нахвалиться тем, как уютно ему теперь живется при налаженном хозяйстве после долгих лет холостяцкого житья. Сестра его была скромной, веселой, простодушной девушкой с такими же светлыми, детскими, радостно-добрыми глазами, как у брата; звали ее Бригиттой. Она принесла нам пирог и светло-зеленое австрийское вино, в придачу – ящичек с длинными виргинскими сигарами. Первый бокал мы выпили за ее здоровье, второй – на брудершафт, и пока мы ели пирог, пили вино и курили, добряк Тайзер, охваченный искренней радостью, то и дело прохаживался по комнатке и садился то за фортепиано, то с гитарой на канапе, то со скрипкой на угол стола, играл что-нибудь красивое, что приходило ему в голову, пел, весело блестя глазами, и все это в мою честь и в честь моей оперы. Оказалось, что сестра – одной с ним породы и не меньше брата предана Моцарту. Арии из «Волшебной флейты» и отрывки из «Дон Жуана» искрились в их маленькой квартире, прерываемые разговором и звоном бокалов, безупречно чисто и точно сопровождаемые скрипкой, фортепиано, гитарой или только свистом Тайзера.

На время короткого летнего сезона я еще должен был исполнять обязанности скрипача оркестра, но с осени просил меня уволить, так как потом собирался всецело посвятить себя работе над оперой. Капельмейстер, которого злил мой уход, напоследок третировал меня с исключительной грубостью, но Тайзер помогал мне мужественно ее парировать и высмеивать.

С этим верным товарищем я проработал всю инструментовку моей оперы, и насколько благоговейно чтил он мои мысли, настолько же беспощадно указывал на все нарушения в оркестровке. Иногда он приходил в страшную ярость и отчитывал меня, словно хамоватый дирижер, до тех пор пока я не вычеркивал и не переделывал какое-нибудь сомнительное место, в которое я был влюблен и за которое цеплялся. И всякий раз, когда я сомневался и чувствовал себя неуверенно, у него были наготове примеры. Если я, скажем, настаивал на сохранении какого-то неудавшегося места или не решался на смелый ход, он хватал партитуры и показывал мне, как это делали Моцарт или Лорцинг[64], и уверял, что моя нерешительность, или трусость, или мое упрямство – не что иное, как «ослиная тупость». Мы орали друг на друга, ссорились и бесились, и если это происходило в квартире Тайзера, то Бригитта внимательно прислушивалась, приносила и уносила вино и сигары, сострадательно и заботливо разглаживала не один скомканный нотный лист. Ее восхищение мною сравнялось с ее любовью к брату; я был для нее маэстро. Каждое воскресенье я должен был приходить к Тайзерам обедать, а после еды, если на небе было хоть одно голубое пятнышко, ехать с ними на трамвае за город. Мы гуляли по холмам и лесам, болтали и пели, и брат с сестрой без всяких моих просьб каждый раз опять запускали свои родные «йодли».

Однажды во время такой прогулки мы зашли перекусить в деревенский трактир, откуда нам навстречу через широко распахнутые окна весело неслась сельская танцевальная музыка. После того как мы поели и отдыхали в саду, попивая сидр, Бригитта потихоньку шмыгнула обратно в дом, а когда мы это заметили и стали искать ее глазами, то увидели, как она проносится в танце мимо окна, живая, искрясь весельем, словно летнее утро. Когда она вернулась, Тайзер погрозил ей пальцем и сказал, что ей следовало бы пригласить его тоже. Тут она покраснела и смутилась, замахала на него рукой и посмотрела на меня.

– В чем дело? – спросил ее брат.

– Да перестань ты, – сказала она только, но я случайно заметил, как она взглядом указала ему на меня, а Тайзер обронил:

– Ах вот что…

Я ничего не сказал, но мне было странно видеть, как она смутилась из-за того, что танцевала в моем присутствии. Только теперь мне пришло в голову, что, не будь я скован в движении, они, быть может, совершали бы свои прогулки быстрее и дальше, поэтому с тех пор я лишь изредка присоединялся к их воскресным экскурсиям.

Гертруда, после того как мы с ней почти закончили проходить партию сопрано, вероятно, заметила, что мне тяжело отказаться от частых визитов к ней и доверительной близости за роялем, но что вместе с тем я избегаю выдумывать предлоги для продолжения этих встреч. Вдруг она неожиданно предложила мне регулярно аккомпанировать ее пению, и теперь я два-три раза в неделю вечерами приходил к ней домой. Старик Имтор одобрительно смотрел на нашу дружбу, он и вообще предоставлял дочери, рано потерявшей мать и занявшей в доме место хозяйки, самостоятельность во всем.

Сад стоял в полном великолепии раннего лета, повсюду были цветы, вокруг тихого дома распевали птицы, и когда я с улицы входил в этот сад и шел по аллее, мимо потемневших старых статуй, приближаясь к увитому зеленью дому, у меня всякий раз возникало чувство, будто я вхожу в святилище, куда голоса и дела этого мира могут проникать лишь приглушенными и смягченными. За окнами в цветущем кустарнике жужжали пчелы, в комнату падали лучи солнца и тени листвы, а я сидел за роялем и слушал, как поет Гертруда, прислушивался к ее голосу, который легко взвивался вверх и без натуги, плавно парил в воздухе. И когда мы, окончив какую-нибудь песню, смотрели друг на друга и улыбались, то это было единение и доверие, как бывает между братом и сестрой. В такие минуты я иногда думал: теперь мне стоит только протянуть руку и тихо взять свое счастье, чтобы удержать его навсегда, но я этого так и не сделал – я хотел дождаться, чтобы и она тоже наконец проявила страстное желание и стремление ко мне. Но Гертруда, казалось, дышит чистым довольством и ничего иного не желает, нередко у меня даже возникало впечатление, будто она просит меня не взрывать это тихое согласие и не омрачать нашу весну.

Если я и был разочарован, то утешением для меня было чувствовать, как искренне она погружена в мою музыку, как понимает меня и гордится этим.

Так продолжалось до июня месяца, потом Гертруда с отцом уехали в горы, а я остался и всякий раз, проходя мимо ее пустого дома, стоявшего в саду среди платанов, смотрел на запертую калитку. Тут снова началась моя мука, она росла и преследовала меня бессонными ночами.

Тогда я каждый вечер, почти всегда с нотами в кармане, стал ходить к Тайзерам, принимал участие в их безоблачной, невзыскательной жизни, пил их австрийское вино и играл с ними Моцарта. Потом теплыми ночами шел домой, видел прогуливающиеся среди зелени любовные пары, дома усталый ложился в постель, но не находил сна. Теперь для меня было непостижимо, как мог я настолько по-братски обходиться с Гертрудой, чтобы ни разу не нарушить очарования, не притянуть ее к себе и не взять штурмом. Я видел ее в голубом или сером платье, веселую или серьезную, слышал ее голос и не понимал, как мог я ее слушать, не вспыхнув пламенем и не домогаясь ее. Одурманенный, словно в лихорадке, я вставал, зажигал свет и набрасывался на работу, прислушивался к звучавшим во мне голосам людей, к инструментам, которые зазывали, умоляли и угрожали, повторял в новых лихорадочно-возбужденных мелодиях песнь любовной тоски. Но это утешение часто не давалось мне вовсе, тогда я, распаленный и обезумевший, ворочаясь в злой бессоннице, беспорядочно и бессмысленно произносил ее имя – Гертруда, Гертруда, – отвергал утешение и надежду и в отчаянии предавался ужасающему бессилию желания. Я взывал к Богу и спрашивал его, зачем он создал меня таким, зачем искалечил и вместо счастья, какое есть и у последнего нищего, не дал ничего, кроме жестокого утешения копаться в звуках и все снова и снова живописать недостижимое в бесплотных звуковых фантазиях, заслоняясь ими от своей страсти.