Днем мне легче удавалось с нею совладать. Стиснув зубы, я с раннего утра садился за работу, дальними прогулками заставлял себя успокоиться, холодным душем – взбодриться, а вечерами спасался от теней неумолимо надвигавшейся ночи по соседству, в безоблачной ясности семейства Тайзер, где меня на несколько часов охватывал покой, а иногда и приятная истома. Тайзер, несомненно, замечал, что я страдаю, что болен, но приписывал это работе и советовал мне щадить себя, хотя сам принимал в этой работе горячее участие и, в сущности, с таким же волнением и так же нетерпеливо следил за созреванием моей оперы, как я сам. Иногда я заходил за Тайзером, чтобы посидеть с ним где-нибудь вдвоем, и мы проводили вечер в прохладе сада-ресторана, однако любовные пары и ночная синева, цветные фонарики и фейерверк, аромат чувственности, всегда присущий городским летним вечерам, были для меня отнюдь не благотворны.
Совсем скверно стало, когда Тайзеры уехали тоже, чтобы весь отпуск странствовать по горным тропам. Он приглашал меня присоединиться к ним и был при этом вполне искренен, хотя я со своей ограниченной подвижностью изрядно испортил бы ему удовольствие; однако я не мог принять это приглашение. Две недели пробыл я в городе один, бессонный, измотанный, и работа валилась у меня из рук.
Вдруг Гертруда прислала мне из какой-то деревни в Вале небольшую коробку, полную альпийских роз, и, когда я увидел ее почерк и распаковал бурые увядшие цветы, на меня словно глянули ее милые очи, и я устыдился своего безумия и своего недоверия. Я понял, будет лучше, если она узнает правду о моем состоянии, и на другое утро написал ей короткое письмо. Полушутя, я рассказал ей о том, что совсем лишился сна и происходит это от тоски по ней и что я больше не могу принимать ее дружбу, ибо мое чувство – это любовь. Пока я писал, на меня опять нашло, и мое письмо, начатое спокойно и почти шутливо, под конец стало лихорадочным и пылким.
Едва ли не каждый день почта доставляла мне приветы и открытки с видами от Тайзера и его сестры; разве могли они догадаться, что их открытки и писульки всякий раз причиняли мне разочарование – ведь я ждал посланий, начертанных другой рукой.
Наконец он все-таки прибыл – серый конверт, надписанный легким, ясным почерком Гертруды, и в нем письмо.
«Дорогой друг! Ваше письмо привело меня в замешательство. Я вижу, что вы страдаете и переживаете тяжелое время, иначе мне бы следовало вас отругать за то, что вы меня так ошеломили. Вы знаете, как я к вам расположена, однако меня устраивает мое нынешнее положение, и покамест я не испытываю потребности его менять. Если бы я увидела опасность вас потерять, то сделала бы все, чтобы удержать возле себя. Но ответить на ваше пылкое письмо я не могу. Имейте терпение, оставьте все между нами, как было до сих пор, пока мы не сможем увидеться и поговорить. Тогда все будет легче.
Дружески
ваша Гертруда».
Это письмо мало что изменило, и все же оно меня как-то успокоило. Все-таки это был привет от нее, все-таки она стерпела и не воспротивилась тому, что я ее домогался, не оттолкнула меня. И еще это письмо принесло мне что-то от ее существа, что-то от ее почти холодной ясности, и вместо образа, который сотворила из нее моя любовь, перед моим мысленным взором вновь стояла она сама. Ее взгляд требовал от меня доверия, я ощущал ее близость, и во мне сразу взметнулись стыд и гордость, они помогли победить пожиравшую меня тоску и подавить пылкие желания. Обретя не утешение, но прилив сил и мужества, я не пал духом и перебрался со своей работой в один деревенский трактир в двух часах езды от города.
Там я подолгу сидел среди тенистой, уже отцветшей сирени, размышлял о своей жизни и удивлялся. Как одиноко и неприкаянно шел я своим путем неведомо куда! И нигде не укоренился и не добился прав гражданства. С родителями поддерживал лишь формальные отношения, посылая им вежливые письма; профессию свою бросил, предавшись рискованным творческим фантазиям, которые меня не кормили. Мои друзья меня по-настоящему не знали, Гертруда была единственным человеком, с которым у меня могло сложиться полное взаимопонимание и совершенное единство. А моя работа, то, ради чего я жил и что должно было дать смысл моей жизни, – до какой степени была она погоней за тенью, построением воздушных замков! Могло ли на самом деле оправдать и наполнить жизнь человека нагромождение звуковых рядов и возбужденная игра с творениями, которые в лучшем случае могли иногда кому-нибудь помочь приятно провести час-другой?
Тем не менее я опять довольно-таки усердно работал, и за лето опера у меня внутренне вполне сложилась, хотя внешне ей еще многого недоставало и написана была лишь самая малая ее часть. Иногда меня снова охватывала бурная радость и я в заносчивости воображал, как мое произведение обретет власть над людьми, как певцам и музыкантам, капельмейстерам и хорам придется исполнять мою волю и как моя опера будет впечатлять тысячи людей. В другие минуты меня прямо-таки пугало и казалось сверхъестественным, что все эти волнения и эта власть могут исходить из бессильных мечтаний и фантазий бедного, одинокого человека, который всем внушает сострадание. Временами я даже терял мужество и приходил к мысли, что мое сочинение невозможно будет когда-либо поставить на сцене, что все в нем фальшиво и преувеличено. Однако это случалось редко, в основном я был убежден в жизненности и силе моей работы. Она была искренней и пылкой, глубоко прочувствованной, по ее жилам текла живая кровь, и если сегодня я больше не расположен ее слушать и пишу совсем другие ноты, то все же в этой опере – вся моя молодость. И когда мне снова попадаются некоторые такты оттуда, у меня неизменно возникает такое чувство, будто на меня повеяло теплой весенней бурей из покинутых долин юности и любви. И когда я думаю о том, что весь пыл этой оперы и ее власть над сердцами родились из слабости, лишений и тоски, то уже не знаю, как относиться мне к своей жизни в то время, да и к нынешней тоже – радоваться ей или огорчаться.
Лето подходило к концу. Однажды в темную ночь, изливавшую бурные, надрывно рыдавшие потоки дождя, я дописал до конца увертюру. Наутро дождь сделался холодным и тихим, небо равномерно серым, а сад – осенним. Я уложил вещи и поехал обратно в город.
Из всех моих знакомых домой успели вернуться только Тайзер с сестрой. У обоих с их горным загаром вид был цветущий, за время своих путешествий они удивительно много повидали и все же были полны участия и нетерпения узнать, как обстоят у меня дела с оперой. Мы с Тайзером проиграли увертюру, и меня самого охватило почти торжественное настроение, когда он положил руку мне на плечо и сказал сестре:
– Бригитта, взгляни на этого парня, это великий музыкант!
Приезда Гертруды я все-таки, несмотря на всю мою тоску и волнение, ждал с надеждой. Я мог показать ей значительную часть работы и знал, она будет со мной всей душой, будет радоваться и наслаждаться моим творением, как своим собственным. С особым нетерпением ждал я Генриха Муота, его помощь была мне необходима, но я уже несколько месяцев ничего о нем не слышал. Наконец он появился, еще до возвращения Гертруды, и однажды утром вошел ко мне в комнату. Долго всматривался он в мое лицо.
– Вид у вас кошмарный, – сказал он, качая головой. – Впрочем, когда пишешь такие вещи!..
– Вы просмотрели свою партию?
– Просмотрел? Да я ее знаю наизусть и спою, когда вы только пожелаете. Это, знаете ли, дьявольская музыка!
– Вы думаете?
– Вот увидите. Вы пережили только что прекраснейшее время вашей жизни, а теперь держитесь! Как только ваша опера будет сыграна, чердачной славе конец. Впрочем, это ваше дело. Когда мы будем петь? Несколько замечаний у меня все же найдется. Далеко ли вы продвинулись в целом?
Я показал ему, что следовало показать, и он сразу увел меня к себе. Там я впервые услышал, как он поет эту партию, которую я писал, все время думая о нем сквозь муки собственной страсти, и я чувствовал силу моей музыки и его голоса. Только теперь я мог мысленно представить себе всю оперу на сцене, только теперь мое собственное пламя обратилось на меня и дало мне почувствовать свое тепло, оно вовсе не принадлежало мне и вовсе не было моим творением, а жило собственной жизнью и действовало на меня, как чуждая сила. Я впервые почувствовал это отчуждение творения от творца, в которое до тех пор по-настоящему не верил. Мое произведение начинало существовать, двигаться и проявлять признаки жизни, только что оно было у меня в руках, и вот теперь оно уже вовсе не мое; словно ребенок, вышедший из-под опеки отца, оно жило и применяло свою власть на собственный страх и риск, независимо глядело на меня чужими глазами и все же носило на лбу мое имя и мой знак. Такое же двойственное, временами прямо-таки пугающее ощущение возникало у меня позднее на спектаклях.
Муот хорошо выучил свою партию, а там, где он желал, чтобы я внес изменения, я вполне мог ему уступить. Теперь он с любопытством стал расспрашивать о партии сопрано, которую просмотрел лишь наполовину, и хотел узнать, проходил ли я эту партию целиком с какой-нибудь певицей.
Я вынужден был теперь, в первый раз, рассказать ему о Гертруде, мне удалось сделать это спокойно и не выдать себя. Ее имя было ему известно, но в доме Имтора бывать не случалось, и он удивился, узнав, что Гертруда разучила эту партию и может ее спеть.
– Значит, у нее хороший голос, – одобрительно сказал он, – высокий и легкий. Вы как-нибудь введете меня в этот дом?
– Я и сам собирался просить у них разрешения. Мне хотелось, чтобы вы раз-другой спели вместе с фройляйн Имтор, могут ведь понадобиться поправки. Как только эти господа вернутся в город, я буду их об этом просить.
– В сущности, вы счастливчик, Кун. И для оркестровой музыки у вас тоже есть помощник – Тайзер. Вот увидите, эта вещь пойдет.
Я ничего не ответил, я еще не мог занимать свои мысли тем, что последует, как сложится судьба моей оперы, сперва надо было ее закончить. Но с тех пор как я услышал его исполнение, я уверовал в силу своего детища.