Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 77 из 114

Теперь, однако, они были заперты, и, когда я, растерянный и испуганный, дернул звонок, никто не вышел и не откликнулся. Я взглянул наверх, мне казалось, будто я вижу неприятный, дурацкий сон, где все заперто и надо карабкаться по крышам. Кучер удивленно смотрел и ждал. Подавленный, я подошел к другой двери, в которую вообще входил редко и которой уже несколько лет не пользовался совсем. Она была открыта, за нею помещалась отцовская контора, и, когда я вошел, там сидели в серых сюртуках, как всегда тихие и запыленные, конторские служащие, при моем появлении они встали и поздоровались – ведь я был наследник. Бухгалтер Клемм, выглядевший точно так же, как двадцатью годами раньше, отвесил поклон и печально-вопросительно посмотрел на меня.

– Почему заперта парадная дверь?

– Там никого нет.

– Где же отец?

– В больнице, и госпожа тоже там.

– Он жив?

– Сегодня утром был еще жив, но ожидают…

– Я понял. Что с ним?

– То есть? Ах да, это все еще нога. Его неправильно лечили, так считаем мы все. Внезапно начались боли, он ужасно кричал. Тогда его увезли в больницу. Теперь у него заражение крови. Вчера в два тридцать мы послали вам депешу.

– Да, спасибо. Теперь распорядитесь, пожалуйста, чтобы мне поскорее принесли бутерброд и стакан вина и подали карету.

Вокруг забегали и зашептались, потом опять все стихло, кто-то подал мне тарелку и стакан, я съел бутерброд и выпил вино, сел в карету, лошадь зафыркала, и вскоре я стоял перед входом в больницу, где по коридорам сновали сестры в белых чепцах и санитары в полотняных костюмах в синюю полоску. Меня взяли за руку и проводили в комнату, подняв глаза, я увидел заплаканную матушку, кивнувшую мне, а на низкой железной кровати – отца, изменившегося, маленького, его короткая седая борода странно торчала вверх.

Он был еще жив; он открыл глаза и узнал меня, несмотря на сильный жар.

– Все еще пишем музыку? – тихо спросил он; его голос и взгляд были в равной мере добродушны и насмешливы. Он подмигнул мне с какой-то усталой иронической мудростью, которой сказать больше нечего, и у меня было чувство, что он смотрит мне в самое сердце, видит и знает все.

– Отец, – сказал я. Но он только улыбнулся, еще раз взглянул на меня, чуть насмешливо, но уже рассеянным взглядом, и снова закрыл глаза.

– Как ты выглядишь! – сказала матушка, обнимая меня. – Так это на тебя подействовало?

Я ничего не мог ей сказать, сразу после этого пришел молодой врач, а вскоре, следом, – пожилой; умирающий получил морфий и больше уже не открывал своих умных глаз, способных теперь смотреть так всезнающе и с таким превосходством. Мы сидели возле него и смотрели, как он лежит, как становится все спокойней, а лицо у него меняется, и ждали его кончины. Он жил еще несколько часов и умер в конце дня. Я больше не испытывал ничего, кроме глухой скорби и глубокой усталости, сидел с воспаленными сухими глазами и к вечеру заснул возле его смертного одра.

Глава 6

То, что жизнь – дело нелегкое, временами я смутно чувствовал и раньше. Теперь у меня появилась новая причина для раздумий. До сего дня не оставляет меня ощущение противоречия, которое кроется в этом открытии. Ведь моя жизнь была бедной и трудной, но вот другим людям, а иногда и мне самому она кажется богатой и замечательной. Человеческая жизнь видится мне темной печальной ночью, которую нельзя было бы вынести, если бы то тут, то там не вспыхивали молнии, чей неожиданный свет так утешителен и чудесен, что эти секунды могут перечеркнуть и оправдать годы тьмы.

Тьма, безутешный мрак – страшный круговорот повседневной жизни. Зачем человек утром встает, ест, пьет, потом опять ложится? Ребенок, дикарь, здоровый молодой человек, животное не страдают от этого круговорота безликих вещей и дел. Кто не страдает от дум, того радует подъем по утрам, еда и питье, он находит в этом удовлетворение и другого не желает. Однако кто утратил ощущение естественности всего этого, тот жадно и зорко ищет в течении дней мгновенья истинной жизни, вспышки которой дают счастье и заглушают чувство времени вместе со всеми раздумьями о смысле и цели жизни вообще. Можно назвать их творческими, ибо кажется, будто они приносят чувство единения с Творцом, ибо в эти мгновенья все, даже то, что обычно представляется случайным, ощущаешь как предначертанное. Это то же самое, что мистики называют единением с Богом. Может быть, сверхъяркий свет этих мгновений погружает все остальные во мрак, может быть, из-за свободной волшебной легкости и блаженного парения в эти мгновенья всю остальную жизнь ощущаешь такой тяжелой, вязкой и приземляющей. Я этого не знаю, в размышлениях и философствовании я не далеко ушел. Зато я знаю: если существуют блаженство и рай, то это не что иное, как безмятежная непрерывность таких мгновений, и если подобное блаженство можно обрести через страдание и очищение скорбью, то никакое страдание и никакая скорбь не будут столь нестерпимы, чтобы надо было от них бежать.

Спустя несколько дней после похорон отца – я ходил еще оглушенный и в каком-то духовном изнеможении, – бродя без цели по городу, забрел я на улицу предместья. Хорошенькие домики посреди садов вызвали у меня не вполне отчетливое воспоминание, я сосредоточился на нем и узнал сад и дом моего бывшего учителя, который несколько лет назад хотел склонить меня к вере в теософию. Я направился к дому, хозяин вышел ко мне навстречу, узнал меня и радушно провел к себе в комнату, где вокруг книг и цветочных горшков носился приятный аромат табачного дыма.

– Как вы поживаете? – спросил господин Лоэ. – Ах да, вы ведь лишились отца! У вас и вид подавленный. Вы тяжело это переживаете?

– Нет, – ответил я. – Смерть отца причинила бы мне более сильную скорбь, если бы между нами оставалась прежняя отчужденность. Но в последний мой приезд я с ним подружился и избавился от тягостного чувства вины, какое испытываешь по отношению к добрым родителям, пока получаешь от них больше любви, чем можешь дать сам.

– Это меня радует.

– А как обстоят дела с вашей теософией? Хотелось бы что-нибудь от вас услышать, потому что мне сейчас плохо.

– В чем причина?

– Во всем. Я не могу ни жить, ни умереть. Все, за что ни возьмусь, нахожу лживым и глупым.

Доброе и довольное лицо Лоэ – лицо садовника – болезненно исказилось. Должен признаться, что именно это доброе, слегка располневшее лицо расстроило меня, да я совсем и не ждал от него и его мудрости какого-либо утешения. Я хотел только послушать, как он будет рассуждать, как покажет бессилие своей мудрости, и наказать его за его благодушие и оптимистическую веру. Настроен я был недружелюбно, и по отношению к нему, и ко всем вообще.

Однако этот человек вовсе не был так самодоволен и так тверд в своей догме, как я думал. Он участливо взглянул мне в лицо, с искренним огорчением, и меланхолично покачал своей белокурой головой.

– Вы больны, сударь мой, – решительно сказал он. – Быть может, только физически, тогда это скоро пройдет. Надо пожить в деревне, крепко поработать и не есть мяса. Но я думаю, болезнь гнездится в другом месте. Вы больны душой.

– Вы думаете?

– Да. У вас болезнь, которая, к сожалению, теперь в моде и которую ежедневно встречаешь у интеллигентных людей. Врачи, конечно, ничего об этом не знают. Она сродни moral insanity[65], ее можно назвать также индивидуализмом или воображаемым одиночеством. Современные книги полны этим. В вас вселилась фантазия, будто вы одиноки, ни один человек вами не интересуется, ни один человек вас не понимает. Разве это не так?

– Приблизительно да, – с удивлением признал я.

– Вот видите. Тому, в ком уже сидит эта болезнь, достаточно нескольких разочарований, чтобы он поверил, будто между ним и другими людьми не существует вообще никаких отношений, разве что недоразумения, и что каждый человек, в сущности, шагает по жизни в абсолютном одиночестве, что ему никогда не стать по-настоящему понятным для других, нечего с ними делить и невозможно иметь что-либо общее. Бывает даже, что такие больные становятся высокомерными и считают всех прочих, здоровых людей, которые способны еще понимать или любить друг друга, за стадных животных. Если бы эта болезнь стала всеобщей, человечество неминуемо вымерло бы. Но она встречается только в Центральной Европе и только в высших сословиях. У молодых людей она излечима, ее относят даже к числу неизбежных в молодости болезней роста.

Его назидательный, чуть иронически окрашенный тон немного раздражал меня. Когда он увидел, что я не улыбаюсь и не делаю попыток защищаться, на лице его опять появилось горестно-доброе выражение.

– Простите, – ласково сказал он. – У вас сама болезнь, а не распространенная карикатура на нее. Но средство для ее лечения действительно существует. Ведь это одно воображение, что нет мостов между «я» и «ты», что каждый идет своим путем, одинокий и непонятый. Наоборот – то общее, что есть между людьми, гораздо значительней и важнее, чем то, что у каждого отдельного человека свое и чем он отличается от других.

– Возможно, – сказал я. – Но что пользы мне это знать? Я не философ, и мое страдание состоит не в том, что я не могу найти истину. Я не стремлюсь быть мудрецом и мыслителем, а просто хочу найти возможность жить немножко спокойней и легче.

– Так попробуйте! Не надо штудировать книги и строить теории. Но пока вы больны, вы должны верить врачу. Будете верить?

– С удовольствием попробую.

– Хорошо. Если б вы были больны только физически и врач посоветовал бы вам принимать ванны, или пить лекарство, или поехать к морю, то вы, возможно, и не поняли бы, почему то или иное средство должно вам помочь, но непременно послушались бы и попробовали его применить. Поступите точно так же с тем, что я вам посоветую! Научитесь какое-то время больше думать о других, чем о себе! Это единственный путь к спасению.

– Но как же мне это сделать? Каждый ведь думает прежде всего о себе.