Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — страница 84 из 114

– Хочешь стаканчик? – участливо спросил он.

– Нет, – ответил я. – А тебя это не возбуждает?

– Что? Вся это суматоха? Это всегда так.

– Я имею в виду шампанское.

– О нет, оно меня успокаивает. Бокал-другой я выпиваю каждый раз, когда хочу чего-нибудь добиться. Но теперь ступай, уже пора.

Служитель провел меня в ложу, где я застал Гертруду и Тайзеров, а также высокого господина из Дирекции театров, который с улыбкой меня приветствовал.

Вскоре мы услышали второй звонок, Гертруда ласково посмотрела на меня и кивнула. Тайзер, сидевший сзади, схватил меня за руку выше локтя и сильно ущипнул. В зале погас свет, и откуда-то из глубины ко мне начала торжественно подниматься моя увертюра. Теперь я немного успокоился.

И вот передо мной взошло и зазвучало мое произведение, хорошо знакомое и все-таки чужое, оно больше во мне не нуждалось и жило отныне своей жизнью. Радость и труд прошедших дней, надежды и бессонные ночи, страсть и томленье того времени предстали теперь передо мной, оторвавшиеся от меня и замаскированные, волнения моих сокровенных часов вольно и призывно летели в зал, обращенные к тысячам чужих сердец. Вышел Муот и начал, сдерживая голос, постепенно прибавил звук, затем дал себе волю и пел с всегдашним своим мрачным, негодующим пылом, а певица отвечала ему высокими, парящими, светлыми звуками. Дальше шло место, которое еще слышалось мне в точности так, как его однажды пела Гертруда, оно выражало мое преклонение перед ней и тихое признание в любви. Я обратил свой взгляд на нее и посмотрел в ее спокойные, чистые глаза, которые поняли меня и ласково приветствовали, и на какой-то миг я ощутил весь смысл моей юности, как нежный аромат созревшего плода.

С этой минуты я был спокоен, смотрел и слушал, словно гость. Раздались аплодисменты, певцы и певицы вышли на авансцену и кланялись, публика часто вызывала Муота, и он холодно улыбался с высоты в освещенный зал. От меня тоже требовали, чтобы я показался, но я был слишком оглушен и не испытывал желания выйти хромой походкой из своего приятного укрытия.

Тайзер, напротив того, сиял, как утреннее солнце, обнимал меня и без спросу тряс за обе руки высокого господина из Дирекции театров.

Банкет был готов, он ожидал бы нас даже после провала. Мы поехали туда в экипажах, Гертруда с мужем, я с Тайзерами. Во время этой недолгой поездки Бригитта, не сказавшая еще ни слова, вдруг расплакалась. Вначале она боролась с собой и старалась сдержаться, но потом закрыла лицо руками и дала волю слезам. Я не знал, что сказать, и был удивлен тем, что Тайзер тоже молчал и не задал ей ни единого вопроса. Только обнял ее и ласково, утешительно что-то нашептывал, будто успокаивал ребенка.

Позже, когда начались рукопожатия, поздравления и тосты, Муот саркастически мне подмигнул. Меня настойчиво расспрашивали, над чем я сейчас работаю, и были разочарованы, услышав: над ораторией. Потом подняли бокалы за мою следующую оперу, которая, однако, не написана и по сей день.

Только поздно ночью, когда мы попрощались с остальными и пошли спать, я улучил минуту спросить Тайзера, что стряслось с его сестрой и почему она плакала. Сама она давно уже отправилась на покой. Мой друг пытливо и слегка удивленно взглянул на меня, покачал головой и присвистнул, так что я повторил свой вопрос.

– Чурбан ты бесчувственный, – сказал он наконец с упреком. – Неужели ты совсем ничего не замечал?

– Нет, – ответил я, уже начиная догадываться.

– Ну, теперь уж я могу сказать. Ты ей нравишься, и уже давно. Конечно, она никогда мне об этом не говорила, так же как тебе, но я-то заметил и, честно говоря, был бы рад, если бы что-то получилось.

– О господи! – сказал я, искренно опечаленный. – Но что с ней случилось сегодня вечером?

– Отчего она разревелась? Да ты просто ребенок! Думаешь, мы ничего не видели?

– Что именно?

– Боже милостивый! Можешь мне ничего не говорить, и правильно делал, что раньше не говорил, но тогда не надо было так смотреть на госпожу Муот. Теперь-то уж мы знаем.

Я не просил его беречь мою тайну, я был в нем уверен. Он тихо положил мне руку на плечо.

– Теперь-то, дружище, я могу себе представить, как ты за эти годы настрадался и сколько всего от нас скрыл. Со мной тоже когда-то произошло нечто похожее. Но мы будем по-прежнему дружить и делать хорошую музыку, верно? И постараемся, чтобы девочка утешилась. Дай-ка мне руку, это было прекрасно! И до свидания дома! Мы с сестренкой уедем рано утром.

На этом мы расстались, но через несколько минут он прибежал опять и настойчиво сказал:

– Слушай, на следующем спектакле надо будет снова ввести флейту, идет?

Так закончился этот счастливый день, но каждый из нас еще долго не спал, обуреваемый своими мыслями. Я думал о Бригитте. Все это время она жила подле меня, и у нас с ней ничего не было, да я ничего и не хотел, кроме доброго товарищества, такого же, как у Гертруды со мной, но когда она догадалась о моей любви к другой, с ней случилось то же, что случилось со мной, когда я обнаружил у Муота письмо и зарядил револьвер. И как ни грустно мне стало при этой мысли, я невольно улыбнулся.

Дни, которые я еще пробыл в Мюнхене, я проводил большей частью у Муотов. У нас не было уже той спаянности, что вначале, в первые вечера, когда мы трое вместе играли и пели, однако в отблеске премьеры в нас жило молчаливое общее воспоминание о том времени, а порой между Муотом и Гертрудой еще вспыхивали искры. Когда я с ними распрощался, я еще какое-то время смотрел с улицы на тихий дом среди зимних деревьев, надеялся еще не раз в нем побывать и готов был отдать доставшуюся мне толику довольства и счастья ради того, чтобы помочь двоим в этом доме снова и навсегда обрести друг друга.

Глава 8

По возвращении домой меня встретил, как и предсказывал мне Генрих, шум славы со множеством неприятных и отчасти смешных последствий. Свалить с плеч дела было легко – заниматься оперой я поручил агенту. Но потянулись посетители – газетчики, издатели, посыпались глупые письма, и прошло какое-то время, прежде чем я привык к небольшим тяготам своей внезапной известности и оправился от первых разочарований. Люди удивительным образом предъявляют свои права на человека, ставшего знаменитым, и тут нет разницы между вундеркиндом, композитором, поэтом, убийцей. Одному нужен его портрет, другому – автограф, третий клянчит деньги, некий молодой коллега присылает свои работы, льстит без удержу и просит дать отзыв, а не ответишь ему или выскажешь свое мнение, этот же поклонник становится вдруг злобным, грубым и мстительным. Журналы желают поместить фотографию знаменитости, газеты рассказывают о его жизни, происхождении, внешности. Школьные товарищи напоминают о себе, а дальние родственники уверяют, будто еще много лет тому назад говорили, что их кузен когда-нибудь прославится.

Среди писем такого рода, приводивших меня в смущение и тоску, оказалось и послание от фройляйн Шнибель, которое нас позабавило, и еще одно – от особы, о которой я давно перестал думать. То была красотка Лидди; не упоминая о нашем катании на санях, она писала мне в тоне старой доброй приятельницы. Она вышла замуж за учителя музыки в своем родном городе и давала мне адрес, чтобы я как можно скорее прислал ей все свои композиции с подобающим посвящением. К письму она приложила свою фотографию, на которой, однако, это хорошо знакомое мне лицо выглядело постаревшим и огрубевшим; я ответил ей насколько мог любезно.

Однако все эти мелочи канули в прошлое, не оставив следа. Но даже добрые и прекрасные плоды моего успеха – знакомство с благородными и тонкими людьми, у которых музыка была в сердце, а не только во рту, – не относятся собственно к моей жизни, которая по-прежнему протекала в тиши и с той поры мало изменилась. Мне остается только рассказать, какой поворот приняла судьба моих ближайших друзей.

Старый господин Имтор больше не собирал у себя такого обширного общества, как раньше, когда с ним была Гертруда. Однако в его доме, посреди множества картин, раз в три недели устраивались вечера изысканной камерной музыки, которые я регулярно посещал. Иногда я брал с собой и Тайзера. Но Имтор настаивал на том, чтобы я бывал у него и помимо этого. Так что порой в предвечерний час, который он особенно любил, я приходил к нему в его просто обставленный кабинет, где висел портрет Гертруды, и, поскольку между стариком и мною постепенно возникло внешне сдержанное, но устойчивое взаимопонимание и потребность поговорить, разговор наш нередко касался того, что в душе больше всего занимало нас обоих. Мне пришлось рассказать о Мюнхене, и я не умолчал о том, какое впечатление у меня сложилось об отношениях супругов. Он кивнул.

– Все еще может наладиться, – сказал он со вздохом, – но мы этому помочь не в силах. Я рад, что близится лето и девочка два месяца будет только со мной. В Мюнхене я навещаю ее редко и неохотно, она ведь держится так храбро, я не хочу ей мешать и расстраивать ее.

Письма Гертруды не сообщали никаких новостей. Но когда на Пасху она приехала к отцу и нас в нашем маленьком домике навестила тоже, она выглядела похудевшей и подавленной, и, как ни была с нами любезна, как ни старалась таиться, мы все же часто замечали в ее с недавних пор печальных глазах непривычную безнадежность. Я должен был сыграть ей мою новую музыку, но, когда я попросил ее что-нибудь нам спеть, она посмотрела на меня и покачала головой, отклоняя эту просьбу.

– Как-нибудь в другой раз, – неуверенно сказала она. Мы все видели, что она несчастлива, а ее отец позднее признался: он предложил ей остаться у него насовсем, но она не согласилась.

– Она любит его, – сказал я.

Он пожал плечами и озабоченно взглянул на меня.

– Ах, я не знаю. Кто мог бы разобраться в этой беде! Но она сказала, что остается с ним ради него, он так надорван и несчастен и нуждается в ней больше, чем думает сам. Ей он ничего не говорит, но это написано у него на лице.

Потом старик понизил голос и сказал совсем тихо и пристыженно: