Петербург — страница 33 из 106

 искристых панцирях, в лучезарных касках, увенчанных то серебряным голубем, то двуглавым орлом; гарцевали всадники эскадронного ряда; гарцевали ряды эскадрона. И, увенчанный металлическим голубем, на коне плясал перед ними бледноусый барон Оммергау; и таким же увенчанный голубем гарцевал надменно граф Авен, – кирасиры, кавалергарды! И из пыли кровавою тучей, опустив вниз султаны, на седых своих скакунах пронеслись галопом гусары; заалели их ментики, забелели в ветре за ними меховые накидки; загудела земля, и вверх лязгнули сабли: и над гулом, над пылью, потекла вдруг струя яркого серебра. Как-то вбок пролетело гусарское красное облако, и очистился плац. И опять, там, в пространстве, возникли теперь уж лазурные всадники, отдавая и далям, и солнцу серебро своих лат: то, должно быть, был дивизион гвардейских жандармов; издали на толпу он пожаловался трубой; но его затянуло от взоров бурою пылью; трещал барабан; прошли пехотинцы.

На митинг

После мозглой первооктябрьской слякоти петербургские крыши, петербургские шпицы, наконец, петербургские купола ослепительно закупались однажды в октябревском морозном солнышке.

Ангел Пери в этот день оставался один; мужа не было: он заведовал – где-то там – провиантами; непричесанный ангел порхал в своем розовом кимоно между вазами хризантем и горой Фузи-Яма; полами хлопало, как атласными крыльями, кимоно, а владелец того кимоно упомянутый ангел, под гипнозом все той же идеи покусывал то платочек, а то кончик черной косы. Николай Аполлонович оставался, конечно, подлец подлецом, но и газетный сотрудник Нейнтельпфайн – вот тоже! – скотина. Чувства ангела растрепались до крайности.

Чтобы сколько-нибудь привести в порядок растрепанность чувств, ангел Пери с ногами забрался на стеганую козетку и раскрыл свою книжечку: Анри Безансон «Человек и его тела». Эту книжечку ангел уже раскрывал многократно, но… и но: книжечка выпадала из рук, глазки ангела Пери смыкались стремительно, в крохотном носике пробуждалась бурная жизнь: он посвистывал и посапывал.

Нет, сегодня она не заснет: баронесса R. R. уж однажды справлялась о книжечке; и узнав, что книжечка прочтена, как-то лукаво спросила: «Что́ вы скажете мне, ma chére?» Но «ma chére» ничего не сказала; и баронесса R. R. пригрозила ей пальчиком: ведь недаром же надпись на книжечке начиналась словами: «Мой деваханический друг», и кончалась надпись та подписью: «Баронесса R. R. – бренная скорлупа, но с будхической искоркой».

Но – позвольте, позвольте: что́ такое «деваханический друг», «скорлупа», «будхическая искорка»? Это вот разъяснит Анри Безансон. И Софья Петровна на этот раз в Анри Безансон углубится; но едва она просунула носик в Анри Безансон, явственно ощущая в страницах запах самой баронессы (баронесса душилась опопонаксом), как раздался звонок и влетела бурей курсистка, Варвара Евграфовна: драгоценную книжечку не успел ангел Пери как следует спрятать; и был пойман ангел с поличным.

– «Что такое?» – строго крикнула Варвара Евграфовна, приложила к носу пенсне и нагнулась над книжечкой…

– «Что такое это у вас? Кто вам дал?»

– «Баронесса R. R. …»

– «Ну, конечно… А что́ такое?»

– «Анри Безансон…»

– «Вы хотите сказать Анни Безант… Человек и его тела́?.. Что за чушь?.. А прочли ли вы “Манифест” Карла Маркса?»

Синие глазки испуганно замигали, а пунцовые губки надулись обиженно.

– «Буржуазия, чувствуя свой конец, ухватилась за мистику: предоставим небо воробьям и из царства необходимости сложим царство свободы».

И Варвара Евграфовна победоносно окинула ангела непререкаемым взглядом чрез пенсне: и беспомощней заморгали глазки ангела Пери; этот ангел уважал одинаково и Варвару Евграфовну, и баронессу R. R. А сейчас приходилось выбирать между ними. Но Варвара Евграфовна, к счастию, не поднимала истории; положив ногу на ногу, она протерла пенсне.

– «Дело вот в чем… Вы, конечно, будете на балу у Цукатовых…»

– «Буду», – виновато так ответствовал ангел.

– «Дело вот в чем: на этом балу, по достигшим до меня слухам, будет и наш общий знакомец: Аблеухов».

Ангел вспыхнул.

– «Ну, так вот: ему-то вы и передайте вот это письмо». – Варвара Евграфовна сунула письмо в руки ангелу.

– «Передайте; и все тут: так передадите?»

– «Пе… передам…»

– «Ну так так, а мне нечего тут у вас прохлаждаться: я на митинг…»

– «Голубка, Варвара Евграфовна, возьмите с собой и меня».

– «А вы не боитесь? Может быть избиение…»

– «Нет, возьмите, возьмите – голубушка».

– «Что-ж: пожалуй, пойдемте. Только вы будете одеваться; и прочее там: пудриться… Так уж вы поскорее…»

– «Ах, сейчас: в один миг!..»


– «Господи, поскорее, поскорее… Корсет, Маврушка!.. Черное шерстяное платье – то самое: и ботинки – те, которые. Ах да нет: с высокими каблуками». И шуршали, падая, юбки: полетел на постель через стол розовый кимоно… Маврушка путалась: Маврушка опрокинула стул…

– «Нет, не так, а потуже: еще потуже… У вас не руки – обрубки… Где подвязки – а, а? Сколько раз я вам говорила? И закракал костью корсет; а дрожащие руки все никак не могли уложить на затылке ночи черные кос…

Софья Петровна Лихутина с костяною шпилькой в зубах закосила глазами: закосила глазами она на письмо; на письме же четко была сделана надпись: Николаю Аполлоновичу Аблеухову.

Что она «его» завтра встретит на балу у Цукатовых, будет с ним говорить, передаст вот письмо, – это было и страшно, и больно: роковое тут что-то – нет не думать, не думать!

Непокорная черная прядь соскочила с затылка.

Да, письмо. На письме же четко стояло: Николаю Аполлоновичу Аблеухову. Странно только вот что́: этот почерк был почерк Липпанченко… Что за вздор!

Вот она уже в шерстяном черном платье с застежкою на спине пропорхнула из спальни:

– «Ну, идемте, идемте же… Кстати, это письмо… От кого?..»

– «?»

– «Ну, не надо, не надо: готова я».

Для чего так спешила на митинг? Чтоб дорогой выведывать, спрашивать, добиваться?

А что́ спрашивать?

У подъезда столкнулись они с хохлом-малороссом Липпанченко:

– «Вот так так: вы куда?»

Софья Петровна с досадою замахала и плюшевой ручкой и муфточкой:

– «Я на митинг, на митинг».

Но хитрый хохол не унялся:

– «Прекрасно: и я с вами».

Варвара Евграфовна вспыхнула, остановилась: и уставилась в упор на хохла.

– «Я вас, кажется, знаю: вы снимаете номер… у Манпонши».

Тут бесстыдный хитрый хохол пришел в сильнейшее замешательство: запыхтел вдруг, запятился, приподнял свою шапку, отстал.

– «Кто, скажите, этот неприятный субъект?»

– «Липпанченко».

– «Ну и вовсе неправда: не Липпанченко, а грек из Одессы: Маврокордато; он бывает в номере у меня за стеной: не советую вам его принимать».

Но Софья Петровна не слушала. Маврокордато, Липпанченко – все равно… Письмо, вот, письмо…

Благороден, строен, бледен!

Они проходили по Мойке.

Слева от них трепетали листочками сада последнее золото и последний багрец; и, приблизившись ближе, можно было бы видеть синичку; а из сада покорно тянулась на камни шелестящая нить, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов.

– «Уууу-ууу-ууу…» – так звучало в пространстве.

– «Вы слышите?»

– «Что́ такое?»


– «Ууу-ууу».


– «Ничего я не слышу…»

А тот звук раздавался негромко в городах, лесах и полях, в пригородных пространствах Москвы, Петербурга, Саратова. Слышал ли ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет…

– «Это, верно, фабричный гудок: где-нибудь на фабриках забастовка».

Но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.

Под ногами их справа голубел мойский канал, а за ним над водою возникла красноватая линия набережных камней и венчалась железным, решетчатым кружевом: то же светлое трехэтажное здание александровской эпохи подпиралось пятью каменными колоннами; и мрачнел меж колоннами вход; над вторым этажом проходила та же все полоса орнаментной лепки: круг за кругом – все лепные круги.

Меж каналом и зданием на своих лошадях пролетела шинель, утаив в свой бобер замерзающий кончик надменного носа; и качался ярко-желтый околыш, да розовая подушка шапочки кучерской колыхнулась чуть-чуть. Поравнявшись с Лихутиной, высоко над плешью взлетел ярко-желтый околыш Ее Величества кирасира: это был барон Оммау-Оммергау.

Впереди, где канал загибался, поднимались красные стены церкви, убегая в высокую башенку и в зеленый шпиц; а левее над домовым, каменным выступом, в стеклянеющей бирюзе ослепительный купол Исакия поднимался так строго.

Вот и набережная: глубина, зеленоватая синь. Там далеко, далеко, будто дальше, чем следует, опустились, принизились острова: и принизились здания; вот замоет, хлынет на них глубина, зеленоватая синь. А над этою зеленоватою синью немилосердный закат и туда и сюда посылал свой багрово-светлый удар: и бáгрился Троицкий Мост; и Дворец тоже бáгрился.

Вдруг под этою глубиной и зеленоватой синью на багровом фоне зари показался отчетливый силуэт: в ветре крыльями билась серая николаевка; и небрежно откинулось восковое лицо, оттопыривши губы: в синеватых невских просторах все глаза его что-то искали, найти не могли, улетели мимо над скромною ее шапочкой; не увидели шапочки: не увидели ничего – ни ее, ни Варвары Евграфовны: только видели глубину, зеленоватую синь; поднялись и упали – там упали глаза, за Невой, где принизились берега и багрились островные здания. Впереди же, сопя, пробежал полосатый, темный бульдог, унося в зубах свой серебряный хлыстик.

Поравнявшись, очнулся он, чуть прищурился, чуть рукой прикоснулся к околышу; ничего не сказал – и туда ушел: там багрились лишь здания.

Софья Петровна с совершенно косыми глазами, спрятав личико в муфточку (она была теперь краснее пиона), беспомощно как-то в сторону помотала головкой: не ему, а бульдогу. А Варвара Евграфовна так-таки и уставилась, засопела, впилась глазами.