Петербург — страница 88 из 106

И стал шестидесятилетний – тысячелетним каким-то; с надсадою, переходящей в крикливость, эта седая развалина принялась насильственно из себя выжимать каламбурик:

«А… ме-ме-ме… Семеныч… Вы… ме-ме… босы?»

Тот обиженно вздрогнул.

– «Виноват-с, ваше высокопр…»

– «Да я… ме-ме-ме… не о том», – силился Аполлон Аполлонович сложить каламбурик.

Но каламбурика он не сложил и стоял, упираясь глазами в пространство; вот чуть-чуть он присел, и вот выпалил он чудовищность:

– «Э… скажите…»

– «?»

– «У вас – желтые пятки?»

Семеныч обиделся:

– «Желтые, барин, пятки не у меня-с: все у них-с, у длиннокосых китайцев-с…»

– «Хи-хи-хи… Так, может быть, розовые?»

– «Человеческие-с…»

– «Нет – желтые, желтые!»

И Аполлон Аполлонович, тысячелетний, дрожащий, приземистый, туфлей топнул настойчиво.

– «Ну, а хотя бы и пятки-с?.. Мозоли, ваше высокопревосходительство – они все… Как наденешь башмак, и сверлит тебе, и горит…»

Сам же он думал:

– «Э, какие там пятки?.. И в пятках ли, стало быть, дело?.. Сам-то вишь, старый гриб, зá ночь глаз не сомкнувши… И сама-то поблизости тут, в ожидательном положении… И сын-то – хамлетист… А туды же – о пятках!.. Вишь ты – желтые… У самого пятки желтые… Тоже – “особа”!..»

И еще пуще обиделся.

А Аполлон Аполлонович, как и всегда, в каламбурах, в нелепицах, в шуточках (как, бывало, найдет на него) выказывал просто настырство какое-то: иногда, бодрясь, становился сенатор (как-никак – действительный тайный, профессор и носитель бриллиантовых знаков) – непоседою, вертуном, приставалой, дразнилой, походя в те минуты на мух, лезущих тебе в глаза, в ноздри, в ухо – перед грозой, в душный день, когда сизая туча томительно вылезает над липами; мух таких давят десятками – на руках, на усах – перед грозой, в душный день.

– «А у барышни-то – хи-хи-хи… А у барышни…»

– «Чтó у барышни?»

– «Есть…»

Экая непоседа!

– «Что́ есть-то?»

– «Розовая пятка…»

– «Не знаю…»

– «А вы посмотрите…»

– «Чудак, право барин…»

– «Это у нее от чулочек, когда ножка вспотеет».

И не окончивши фразы, Аполлон Аполлонович Аблеухов, – действительный тайный советник, профессор, глава Учреждения, – туфлями протопотал к себе в спаленку; и – щёлк: заперся.

Там, за дверью, – осел, присмирел и размяк.

И беспомощно стал озираться: э, да как же он помельчал! Э, да как же он засутулился? И – казался неравноплечим (будто одно плечо перебито). К колотившемуся, к болевшему боку – то и дело жалась рука.


Да-с!

Тревожные донесения из провинции… И, знаете ли, – сын, сын!.. Так себе – отца опозорил… Ужасное положение, знаете ли…

Эту старую дуру, Анну Петровну, обобрали: какой-то негодяй-скоморох, с тараканьими усиками… Вот она и вернулась…

Ничего-с!.. Как-нибудь!..

Восстание, гибель России… И уже – собираются: покусились… Какой-нибудь абитуриент там с глазами и усиками врывается в стародворянский, уважаемый дом…

И потом – газы, газы!..

Тут он принял лепешку…


Перестает быть упругой пружина, перегруженная гирями; для упругости есть предел; для человеческой воли есть предел тоже; плавится и железная воля; в старости разжижается человеческий мозг. Нынче грянет мороз, – и снежная, крепкая куча прыскает самосветящейся искрой; и из морозных снежинок сваяет человеческий блистающий бюст.

Оттепель прошумит – пробуреет, проточится куча: вся одрябнет, ослизнет; и – сядет.

Аполлон Аполлонович Аблеухов мерз еще в детстве: мерз и креп; под морозною, столичною ночью – круче, крепче, грознее казался блистающий бюст его, – самосветящийся, искристый, выходящий над северной ночью всего более до того гниловатого ветерка, от которого пал его друг, и который в течение последнего времени запалил ураганом.

Аполлон Аполлонович Аблеухов восходил до урагана; и – после

Одиноко, долго и гордо стоял под палящим жерлом урагана Аполлон Аполлонович Аблеухов – самосветящийся, оледенелый и крепкий; но всему положен предел: и пла́тина плавится.

Аполлон Аполлонович Аблеухов в одну ночь просутулился; в одну ночь развалился он и повис большой головой; и его, упругого, как пружина, свалило; а бывало? Недавно еще на безморщинистом профиле, вызывающе брошенном под небеса навстречу напастям, трепыхалися красные светочи пламени, от которого… могла… загореться… Россия!..

Но прошла всего ночь.

И на огненном фоне горящей Российской Империи вместо крепкого золотомундирного мужа оказался – геморроидальный старик, стоящий с распахнутой, прерывисто-дышащей волосатою грудью, – непробритый, нечесаный, потный, – в халате с кистями, – он, конечно, не мог править бег (по ухабам, колдобинам, рытвинам) нашего раскачавшегося государственного колеса!..

Фортуна ему изменила.

Конечно же, – не события личной жизни, не отъявленный негодяй, его сын, и не страх пасть под бомбою, как падает простой воин на поле, не приезд там какой-нибудь Анны Петровны, малоизвестной особы, не успевающей ни на каком ровно поприще – не приезд там Анны Петровны (в черном, штопаном платье и с ридикюльчиком), и вовсе не красная тряпка превратили носителя сверкающих бриллиантовых знаков просто в талую кучу.

Нет – время…


Видывали ли вы уже впадающих в детство, но все еще знаменитых мужей – стариков, которые полстолетия отражали стойко удары – белокудрых (чаще же лысых) и в железо борьбы закованных предводителей?

Я видел их.

В собраниях, в заседаниях, на конгрессах они взлезали на кафедру в белоснежных крахмалах и лоснящихся своих фраках с надставными плечами; сутуловатые старики с отвисающими челюстями, со вставными зубами, беззубые –

– видел я –

– продолжали еще по привычке ударять по сердцам, на кафедре овладевая собою.

И я видел их на дому.

Со слабоумною суетою шепоточком мне в ухо кидая больные, тупые остроты, в сопровождении нахлебников, они влачилися в кабинет и слюняво там хвастались полочкой собрания сочинений, переплетенных в сафьян, которую и я когда-то почитывал, которою угощали они и меня, и себя.

Мне грустно!


Ровно в десять часов раздавался звонок: отпирал не Семеныч; кто-то там проходил – в комнату Николая Аполлоновича; там сидел, там оставил записку.

Я знаю, что делаю

Ровно в десять часов Аполлон Аполлонович откушал кофей в столовой.

В столовую он, как мы знаем, вбегал – ледяной, строгий, выбритый, распространяя запах одеколона и соразмеряя кофе с хронометром; и царапая туфлями пол, к кофею он приволокся в халате сегодня: ненадушенный, невыбритый.

От половины девятого до десяти часов пополуночи он просидел, запершись.

На корреспонденцию не взглянул, на приветствия слуг, вопреки обычаю, не ответил; а когда слюнявая морда бульдога ему легла на колени, то ритмически шамкавший рот –

Зовет меня мой Дельвиг милый,

Товарищ юности живой,

Товарищ юности унылой –

– то ритмически шамкавший рот поперхнулся лишь кофеем:


– «Э… послушайте: уберите-ка пса…»

Пощипывая и кроша французскую булочку, окаменевающими глазами уставлялся в черную, кофейную гущу.

В половине двенадцатого Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь; вскочил, – и бисерными шажками, дрожа, припустился в кабинетную комнату, обнаруживши под распахнутой полой халата полузастегнутые кальсоны.

В кабинетную комнату вскоре заглянул и лакей, чтоб напомнить, что поданы лошади; заглянул – и как вкопанный остановился он на пороге.

С изумлением рассматривал он, как от полочки к полочке по бархатистым, всюду тут разостланным коврикам Аполлон Аполлонович перекатывал тяжелую кабинетную лесенку, – охая, кряхтя, спотыкаясь, потея, – и как он взбирался по лесенке, как с опасностью для собственной жизни он, вскарабкавшись, на томах пальцем пробовал пыль; увидавши лакея, Аполлон Аполлонович пожевал брезгливо губами, ничего не ответил на упоминанье о выезде.

Хлопая переплетом по полке, он потребовал тряпок.

Два лакея принесли ему тряпок; тряпки эти пришлось ему передать на полотерной вверх приподнятой щетке (он наверх к себе не пустил никого, да и сам не спустился); два лакея взяли по стеариновой свечке; два лакея стали по обе стороны лесенки с вверх протянутой окаменевшей рукою.

– «Поднимите-ка свет… Да не так… И не эдак… Э, да – выше же: еще повыше…»

К этому времени из-за заневских строений повыклубились клочкастые облака, понавалились хмурые войлоковидные клубы их; бил в стекла ветер; в зеленоватой, нахмуренной комнате господствовал полусумрак; выл ветер; и повыше, повыше тянулися две стеариновых свечки по обе стороны лесенки, убегающей к потолку; там из пыльного облака, из-под самого потолка копошилися полы мышиного цвета и болтались малиноватые кисти.

– «Ваше всоковство!»

– «Ваше ли дело?..»

– «Изволите себя утруждать…»

– «Помилуйте… Где это видано…»

Аполлон Аполлонович Аблеухов, действительный тайный советник, там из облака пыли и вовсе не мог их расслышать: какое там! Позабыв все на свете, тряпкою обтирал корешки, ожесточенно похлопывал он томами по перекладинам лесенки; и – под конец расчихался:

– «Пыль, пыль, пыль…»

– «Ишь-ты… Ишь-ты!..»

– «А ну-ка я… тряпкою: так-с, так-с, так-с…»

– «Очень хорошо-с!..»

И кидался на пыль с грязной тряпкой в руке.

Был тревожный треск телефона: трезвонило Учреждение; но из желтого дома ответили на тревожный треск телефона:

– «Его высокопревосходительство?.. Да… Изволят откушивать кофе… Доложим… Да… Лошади поданы…»

И вторично трещал телефон; на вторичный треск телефона вторично ответили:

– «Да… да… Все еще сидят за столом… Да уж мы доложили… Доложим… Лошади поданы…»

Ответили и на третий, уже негодующий треск:

– «Никак нет-с!»

– «Занимаются разборкою книг…»