Петербург — страница 97 из 106

Шаги Липпанченко приближались.

– «Между нами тайн не было…» – Это она сказала себе.

Тотчас же она повернула голову к двери – к темноте, к глубине – и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:

– «Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня…»

– «Нет, так это: в спальне нет никого» – перебил он ее…

– «Меня досаждают: ну и – взгляды, намеки, расспросы… Были даже…»

Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:

– «Ну и к чему эти сцены?»

– «Были даже угрозы по вашему адресу…»

Пауза.

– «Ну и понятно, что спрашиваю… Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?.. Разве я не люблю?.. Разве я не боюсь?»

Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И – хныкала:

– «Я – старая женщина, верная женщина…»

И он видел у себя на лице ее нос; нос – ястребиный; верней – ястребинообразный; ястребиный, если бы – не мясистость: нос – пористый; эти поры лоснились по́том; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) – кожи, не то, чтобы дряблой, а – неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезáлись под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза; можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли – двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.

Они – только лезли.

– «Ну, оставьте… Оставьте… Довольно же… Зоя Захаровна… Отпустите… Я же страдаю одышкой: задушите…»

Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:

– «Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный… Вот опять я…»

Они замолчали.

И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого, безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, – в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.

Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.

– «Говорите, – угрозы?»

Она так и вздрогнула.

Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь оттянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и – что́ сделало время?

Нет, что́ оно сделало?

Светло-карие эти глазки, эти глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет, потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулись дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет – срок немалый, но все-таки – поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет – срок немалый; но… – к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял – заужасал серой бледностью трупа; лоб – зарос; и – выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он – не старик…

Что́ ты сделало, время?

Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент – студент Липенский, – разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.

Невыразимые смыслы

Куст кипел… На песчанистом побережье здесь и там морщинились озерца соленой воды.

От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по плоскому берегу – покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески – их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам; кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в него раствор соли.

И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.

Куст кипел…

– Вот – и здесь, вот – и там, были сотни кустов; в некотором отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие и тиховейные лепеты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон подымались от этого места; туманы восходили отсюда; и сырости восходили отсюда; коряги же все тянулись – из тумана и сырости; из тумана и сырости пред фигурочкой узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.

Уж фигурка склонилась к дуплу – в пелену черной сырости; тут она задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:

– «Душа моя», – встало из сердца: – «душа моя, – ты отошла от меня… Откликнись, душа моя: бедный я…»

Встало из сердца:

– «Пред тобою паду я с разорванной жизнью… Вспомни меня: бедный я…»

Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, наливаяся светом, как созревающий колос, усатый лучами.

Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный кузов судна и над ним – лес снастей.

И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку, подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная, узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких веточек; и – качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал, ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъяснимости, и из них сложилась фигура; – там сложилось оно – там началось оно: громадное тело, горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым; повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в решетку.

Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим промежуткам из сучьев, слагающим тело:

– «Но позволь, позволь; да нельзя же так – по одному подозрению, без объяснения…»

Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные и скрежещущие суки.

Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу в то самое странное целое, которое могло выдавить из себя чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде; черноватенькая фигурка ударилась грудью в решетку какого-то садика, перелезла через забор и теперь беззвучно скользила, цепляясь ногами о росянистые травы, – к той серенькой дачке, где она была так недавно, где теперь – все не то.

Осторожно она подкралась к террасе, приложила руку к груди; и беззвучно она, в два скачка, оказалась у двери; дверь не была занавешена; фигурочка тогда приникла к окну; там, за окнами, ширился свет.

Там сидели… –

– На столе стоял самовар; под самоваром стояла тарелка с объедками холодной котлеты; и выглядывал женский нос с неприятным, сконфуженным, немного придавленным видом; нос выглядывал робко; и – робко он прятался: нос – ястребиный; колыхалася на стене теневая женская голова с короткой косицей; эта жалкая голова повисала на выгнутой шее. Липпанченко одной рукой облокотился на стол; другая рука лежала свободно на кресельной спинке; грубая, – отогнулась и разогнулась ладонь; поражала ее ширина; поражала короткость пяти будто бы обрубленных пальцев, с заусенцами и с коричневой краскою на ногтях… –

– Фигурочка в два скачка отлетела от двери; и – очутилась в кустах; ее охватил порыв неописуемой жалости; кинулась безлобая, головастая шишка – из дупла, под двумя суками к фигурочке; застонали ветра в гниловатом раструбе куста.

И фигурочка ожесточенно зашептала под куст:

– «Ведь нельзя же так просто… Ведь как же так… Ведь еще ничего не доказано…»

Лебединая песня

Повернувшись всем корпусом от вздохнувшей Зои Захаровны, Липпанченко протянул свою руку – ну, представьте же! – к тут на стенке повешенной скрипке:

– «Человек на стороне имеет всякие неприятности… Возвращается домой, отдохнуть, а тут – нате же»

Он достал канифоль: просто с какой-то свирепостью, переходящей всякую меру, – он накинулся на кусок канифоли; с наслаждением он взял промеж пальцев кусок канифоли; с виноватой гримаскою, не подходящей нисколько к его положению в партии, ни к только что бывшему разговору, он принялся о канифоль натирать свой смычок; после он принялся за скрипку:

– «Можно сказать, – встречают слезами…»

Скрипку прижал к животу и над ней изогнулся, упирая в колени ее широким концом; узкий конец он вдавил себе в подбородок; он одною рукой с наслаждением стал натягивать струны, а другою рукой – извлек звук:

– «Дон!»

Голова его выгнулась и склонилась на́бок при этом; с вопросительным выражением, не то шутовским, не то жалобным (младенческим как-никак), поглядел он на Зою Захаровну и причмокнул губами; он как будто бы спрашивал:

– «Слышите?»

Она села на стул: с вопросительным, полуумиленным, полуожесточенным лицом поглядела она на Липпанченко и на палец Липпанченко; палец пробовал струны; а струны – теренькали.

– «Так-то лучше!»

И он улыбнулся; улыбнулась она; оба кивнули друг другу; он – с помолодевшим задором; она же – с оттенком конфузливости, выдающим и смутную гордость, и старое обожание перед ним (пред Липпанченко?), – она же воскликнула:

– «Ах, какой вы…» –

– «Трень-трень…»

– «Неисправимый ребенок!»

И при этих словах, несмотря на то, что Липпанченко выглядел совершеннейшим носорогом, и стремительным, и ловким движением кисти левой руки перевернул Липпанченко свою скрипку; в угол между огромным плечом и к плечу упавшею головою молниеносно вдвинулся ее широкий конец; узкий край оказался в забегавших пальцах: