Петербургские крокодилы — страница 82 из 89

Стоял апрель месяц. Пасха в этом году была поздняя и потому шла только Страстная неделя. Усердные католики и католички, из чувства сострадания к бедным, отправляли в острог целые вороха всевозможных баб и других лакомств на розговины несчастным заключенным. Но между ними были и такие, которые приносили свои пожертвования лично и собственноручно снабжали арестованных принесенными сладостями. В числе подобных добровольных пилигримов был старый отставной гусар, в довольно опрятном отставном мундире и серой шинели в накидку. Он приехал к дверям острога в собственной бричке, в сопровождении своей дочери, молоденькой девушки, в соломенной шляпке, с букетом полевых цветов у корсажа и целым ворохом небольших пакетиков, перевязанных розовыми ленточками, в руках. Это были подарки заключенным.

Получив позволение от острожного начальства лично раздать приношения арестантам, отец с дочерью пошли из номера в номер, из камеры в камеру, и дошли до дверей «секретного» отделения, где еще помещались Рубцов и Клюверс, уже предвкушавшие час своего освобождения.

Дверь отворилась и отставной военный вошел к заключенным, но лишь увидал Клюверса, он вздрогнул, словно от привидения, и отступил к дверям.

— Казя! Казимир Яковлевич, какими судьбами ты здесь?..

Клюверс потерялся в первую минуту и не мог проговорить ни слова, а отставной военный уже душил его в своих объятиях, называя дорогим братом и благодетелем.

Читатели, конечно, догадались, что отставной гусар был никто иной как Алексей Антонович Лапшин, родственник Клюверса, получающий от него, со времени визита к нему в Петербурге, пенсию и поселившийся теперь в Радоме.

— Позвольте узнать, как вы изволили назвать арестанта? — вмешался в разговор смотритель замка, не проронивший ни слова.

— Что за вопрос?.. Какое же сомнение! Это…

— Бога ради, ни слова больше? — умоляющим тоном перебил Клюверс: — или вы меня погубите…

Глава XIVБрат

— Вы, кажется, изволили сказать «Казимир Яковлевич»? — приставал смотритель, чрезвычайно довольный обмолвкой Лапшина, которой он мечтал уже воспользоваться, чтобы подслужиться товарищу прокурора Зайцевскому, который его не особенно жаловал.

— Оставьте, не с вами говорят! — резко отозвался Лапшин, понимая, что тут что-то неладно, и боясь напортить еще больше, прекратил разговор с арестантом…

Как вам угодно… я так этого не оставлю… я так этого не оставлю! — горячился смотритель, — я не могу допустить противозаконных переговоров посетителей с арестантами…

— Да я и не говорю ни слова, я обознался, я ошибся, — оправдывался Лапшин…

— Ну, уж это будет дело прокурора и следователя, извольте им объяснять, а теперь пожалуйте… пожалуйте, — и он указал на дверь посетителям камеры…

Молоденькая дочь Лапшина растерялась, задрожала, разроняла пакетики и в страхе прильнула к отцу.

— Пожалуйте! Пожалуйте! — настаивал смотритель, взяв за рукав Лапшина, тот, в свою очередь, выдернул у него руку и смерил его глазами…

— Цыц! Не трогать! Сам офицер! Ответишь!.. — надорванным голосом вскрикнул он и, обернувшись к Клюверсу, который, забившись в угол камеры и спрятавшись за Рубцова, старался, по возможности, не быть заметным, проговорил:

— Ну, брат! Извини! Не знал… parole d’honneur [Слово чести (фр.)] не знал… больше не буду…

Он вышел вместе с, дочерью и дверь «секретной камеры» с глухим треском затворилась.

— Вляпались! Пропади они пропадом! — вырвалось с глухим стоном у Клюверса, когда он остался наедине с Рубцовым… Вот тебе и воля, вот и свобода!.. Проклятие!

Ну, еще отчаиваться нечего, да почем этот старый бурбон тебя знает?.. — отозвался Рубцов, всегда довольно равнодушно относившийся к совершившемуся факту.

— Родня проклятая… из нищенства выручил!.. Себе на погибель!..

— Вот теперь и расхлебывай… Пожалуй, следователю все так и выложит, на поруки не выпустят! — пробурчал Рубцов… Чтобы его черт побрал!..

— Нет… ты только одно подумай, раз, один раз в жизни сделал доброе дело, родню выручил… спас… и вот тебе… ну, не гадость ли!..

— Что и говорить!..

— Так, кажется, и задушил бы его своими руками!

И долго-долго, озлобленные случайной неудачей, арестанты перекидывались отрывчатыми фразами, доказывающими их полную беззащитность… Случись все это в одной из центральных губерний, где у Рубцова были постоянные помощники, беспрекословно исполнявшие его волю, и верившие в него как в Бога, дело могло принять совсем другой оборот. Отставной поручик Лапшин не был застрахован от ножа или петли, а Рубцов и его верные товарищи никогда не стеснялись в выборе средств удалить опасного для них человека. Здесь же, в Радоме, из всех корреспондентов у Рубцова был только один богатый еврей Розенштром, который и предлагал суду взять на поруки Клюверса, но и тот, на другой день посещения Лапшиным арестантов, так был напуган следователем, прокурорским надзором и знакомым адвокатом, из евреев, что отказался от своего первого заявления… и Клюверс должен был остаться в остроге.

Озлоблению и ярости его не было границ, когда, вызванный опять к судебному следователю, он узнал, что его родня поручик Лапшин, на первом же допросе смешался, и призвал в нем своего двоюродного брата, Казимира Клюверса.

Тотчас в Петербург полетели отношения и представления, а следователь с минуты на минуту ждал ответа из Петербурга и присылки фотографических карточек, чтобы не было сомнения в тождественности лиц.

Между тем, дело о четырех евреях, обвиняемых в поджоге хутора и убийстве своего товарища, начинало принимать грандиозные размеры. Благодаря первоначальным показаниям Рубцова, и присланным из центральной тюрьмы фотографиям, тотчас же было доказано их тождество с преступниками, уже осужденными за разбои и грабежи в Бессарабии и приговоренными там к смертной казни военным судом.

По получении точных, и не допускающих никакого сомнения, справок, прокурорский надзор, видя из дел, что он имеет дело уже с осужденными, и даже конферированными, передал их в руки военного суда, и начал производить следствие только по делу о Рубцове, который в первую минуту своего ареста, чтобы отомстить грабителям, выдал себя, и назвавшись атаманом Рубцовым, тем самым выразил полную солидарность с этими, приговоренными в смерти, грабителями и убийцами.

Между администрацией и судом началась по этому делу переписка, так как нельзя же по одному и тому же преступлению, главного участника и атамана судить простым уголовным судом, когда его подручные и подчиненные осуждены военным.

Пока тянулась эта переписка, из всех запрошенных мест, из Т-ы, из Одессы, из Кишинева, от сыскной полиции из Петербурга получились сведения о личности и прежних преступлениях Рубцова и отовсюду посылались его фотографические карточки, как снятые в трех центральных тюрьмах, где он успел побывать, так и в виде различных личностей, которыми гримировался. Здесь были карточки также Паратова, Перепелкина и множество других, — словом, все виды, под которыми являлся этот разбойник-протей [Морское божество, сын Посейдона. Обладал необыкновенной способностью к перевоплощению, принимал любые обличья] среди самых разнообразных классов населения провинций и столиц… Судьи и прокуроры разводили только руками и тратили время в бесплодной переписке, как вдруг получилась резолюция главного военного суда, передать дело об атамане разбойничьей шайки Рубцове на рассмотрение кишиневского военного суда, уже судившего и приговорившего остальных членов той же шайки.

Распоряжение это, в тот же день объявленное Рубцову, поразило Клюверса как громом… он сознавал, что с отъездом Рубцова он останется в своей камере одиноким, и мысль об этом одиночестве, в связи с полнейшей уверенностью в своей беспомощности, грызла, убивала его… Один Рубцов, казалось, ожил от этого известия, и целый день ходил из угла в угол своей камеры, насвистывая плясовую, чем выводил своего сожителя из себя!..

— Перестань… брось… не свищи… и без того тошно, — говорил Клюверс… — нашел время радоваться.

— Оставь, не мешай… Дельце на ум пришло…

— Дельце… какое дельце?

— Ах ты аспид! Какое другое дельце может на ум прийти, кроме вольной волюшки… За нее и всех бы твоих миллионов не взял бы… Эх!.. Воля!.. И столько горя, столько злой тоски слышалось в этом вздохе, что Клюверсу даже жутко стало… Но вот Рубцов махнул рукой, и снова зашагал по камере, насвистывая плясовую… Темп становился все быстрее и быстрее… словно он хотел взбудоражить всю тюрьму запрещенными звуками… Смотритель несколько раз стучал к нему в дверь, стращая карцером, но Рубцов не унимался… Но вдруг он остановился среди камеры, и ударил себя по лбу рукой.

— Эврика!.. — проговорил он таким веселым, таким довольным голосом, что Клюверс смерил его быстрым испуганным взглядом…

— Ну, товарищ, — продолжал он уже шутливо, — мы не только «свистать, скоро плясать пойдем, да только не в пеньковом галстуке»), как надеются отцы командиры… и попомни ты снова Василья Рубца, через месяц сам на воле буду и тебя выручу!.. А теперь гайда! Собираться в путь дорогу!..

Уныние, охватившее Клюверса за последнее время, сменилось чувством самой жгучей радости, он по опыту прекрасно знал, на что способен Рубцов, и насколько можно верить его слову…

И опять всю ночь проговорили арестанты, уславливались о будущем свидании, словно Рубцов отправлялся не на «военный суд», не по готовой дорожке на эшафот и в петлю, а куда-то в интересное путешествие.

Утром, смотритель со сторожами явились взять Рубцова и отправить с партией в Варшаву, из которой он уже должен был направиться в Кишинев… Прощание с Клюверсом было, по-видимому, официальное и сухое, обоим не хотелось показывать властям существующих между ними дружеских отношений…

На Рубцова надели ручные и ножные кандалы, и между двух солдат вывели к ожидавшей их на дворе острога пересыльной партии. Некоторые из арестантов, высунувшись из окон, насмешливо прощались с ним, и желали многих лет (они знали о готовящейся ему участи), другие просто хохотали и ругались… Слава Рубцова дошла и до них… они ожидали от него каких-либо чудес, а он, во время трехмесячного пребывания в остроге, был совсем невидимкой и старался никуда не показываться, даже в часы прогулок…