Все мои любимые люди лежат на Лефортовском в Москве. И мой учитель по Архитектурному институту Юрий Никитич Емельянов. И Мария Вениаминовна Юдина. И мой самый-самый любимый на свете человек. Потому я легко на этом кладбище ориентируюсь.
Прихожу как-то весной. Купила охапку сирени, чтобы обойти всех. Последнюю ветку оставила Марии Вениаминовне. Ищу-ищу, но никак не найду. Тут натыкаюсь на могилу Ираклия. Я даже не знала, что он тоже здесь. Остановилась и задумалась. Как несчастен был этот человек! Я положила сирень, постояла немного и пошла. Буквально шаг сделала и увидела могилу Марии Вениаминовны. Хотела взять у Ираклия ветку, а потом оставила.
АЛ: Значит, вы его простили.
ЗТ: Конечно… Не всем дано мужество. Папе было дано. Маме дано. А если бы мне предстояли такие испытания, еще неизвестно, как бы я себя повела.
Начало
Когда-то он писал: «Музыка Стравинского ударила во все струны, загремела посудой и, как бешеная лошадь, закусив удила, выбежала на середину зала».
На протяжении фразы музыка становилась гитаристом, потом посудомойкой и, в конце концов, цирковой лошадью.
Слова в этой прозе разноцветные, не похожие друг на друга. Некоторые от нахождения в контексте приобретают иной смысл.
В облике писателя тоже не было ничего второстепенного. В этом смысле он походил и на эту фразу, и на картины обожаемых им левых художников.
Когда потом я прочел его давний рассказ, в котором действует некто Андре Шар, то подумал: вот именно! К его совершенно лысому черепу эта фамилия подходила идеально.
Имя тоже соответствовало. Человеку со столь нетривиальной внешностью лучше называться как-нибудь вроде этого.
Впрочем, Геннадий Гор – это почти Андре Шар. Назвав так своего героя, подлинного искателя нового искусства, автор сразу указывал на прототип.
Кстати, до войны Гор жил на Грибоедова. Так что ощущение связи с литературой двадцатых в первом своем варианте представляло чувство соседства.
В гостях у Гора
В конце шестидесятых мой отец подружился с Гором. Когда он приходил к нему на Ленина, 34, то часто брал меня с собой.
Надо сказать, что несмотря на младший школьный возраст, я к этому времени уже повидал кое-каких писателей. Ни на кого из них Геннадий Самойлович не был похож.
Обилие картин и книг в его квартире не мешало чувствовать себя на удивление уютно. Мы поглощали обед в непосредственной близости от картин Петрова-Водкина и Константина Панкова, но при этом совсем не ощущали неловкости.
Так же как дом был полон книг, так и разговоры за столом гостиной были переполнены разнообразными цитатами. За первым хозяин рассказывал о Бергсоне, за вторым – о Бердяеве, на третье оставался Франк.
Как ни хотелось Гору поговорить о высоком, он неизменно помнил об опасности. Едва беседа приближалась к именам запрещенным, он наклонялся к собеседнику и переходил на шепот.
И все же некоторые формулы и характеристики Геннадия Самойловича звучали оглушительно. Несмотря на усилия конспирации, не оставляло сомнений, что он ничуть не сомневается в своих выводах.
Однажды мы с удивлением услышали, что искусствовед Николай Пунин – фигура столь же значительная, как его жена, Анна Ахматова. Затем Гор сообщил, что только что обедавший вместе с нами и почти все время молчавший профессор Берковский – абсолютный гений. Последнее утверждение поразило меня больше всего: прежде мне казалось, что «гений» и «профессор» принадлежат разным рядам.
Кое-что из высказываний Гора отец записал в дневнике. Вот, например, Геннадий Самойлович устраивает своему младшему коллеге своего рода испытание.
– Как, Семен Борисович, вы относитесь к русской иконе? – спрашивает Гор, предвкушая растерянность собеседника.
– Как вы думаете, куда делась икона? – продолжает он допрос с пристрастием.
– Она перешла к Достоевскому, – победоносно сообщает Геннадий Самойлович одному ему известный ответ.
Совершенно естественно, что такой человек находился с обыденностью в напряженных отношениях. Быт если и присутствовал в его жизни, то только как нечто, что может ее осложнить.
«Вот книги надписывал, – говорил он отцу, – очень устал. Эта работа требует внимания. А читаю философию – отдыхаю».
При этом Геннадий Самойлович не только не желал быть небожителем, но настаивал на том, что ему не чужды житейские обязанности. Особенно он гордился своей способностью покупать мясо. Правда, в магазины Гор ходил только с женой, так что окончательный выбор оставался за ней.
Словом, ему не хотелось предстать перед окружающими человеком какой-то одной крайности. И в своей прозе он пытался крайности соединить: фантастика у него оправдывалась причастностью к жанру «фантастики», философские размышления мотивировались тем, что они возникали в головах высокоинтеллектуальных героев.
Все эти меры предосторожности – вроде перехода на шепот во время разговора или стремление соединить фантастику и «фантастику» – не что иное как опыт жизни. Все-таки в нескольких «проработках» его фамилия всплывала. Пусть и не среди главных лиц, но ему вполне хватило и этого.
«Я писать начинал всегда интересно, – жаловался он, – но когда возникали мысли, что это не напечатают, тут же сбивался. В результате получалась слабая вещь».
Потому-то и за письменным, и за обеденным столом Геннадий Самойлович был одновременно и смел, и опаслив. Странным образом в его текстах соединялись узнаваемые черты советской прозы и несомненные традиции искусства двадцатых годов.
К счастью, этот поистине мичуринский эксперимент оказался не таким уж чистым: и в разговоре, и за работой Геннадий Самойлович мог увлечься и на время забыть об обстоятельствах. В нескольких его рассказах гоголевская традиция присутствовала в беспримесном виде, вне связи с привычной бутафорией советских романов о космических пришельцах. Кроме того, во время войны и блокады он написал книгу стихов.
Гор и мир
Эти стихи были его тайной. Два-три неопубликованных рассказа и роман «Корова» он все же кому-то показывал, а о стихах даже не заикался. Как видно, его смущал избранный им когда-то бескомпромиссный способ высказывания.
Именно радикальность удивляет больше всего. Сложившийся тридцатипятилетний автор вдруг отбрасывает накопленный опыт и выбирает традицию Хармса и Вагинова. Речь по сути не только о стилистике, но об ином варианте судьбы.
Кажется, он ничего не боится. За исключением, конечно, жизни и смерти. Никогда ни прежде, ни после он не писал с такой поистине ошарашивающей безысходностью и отчаянием.
Он не столько рассказывает о своем страхе, сколько дает возможность высказаться ему самому. Именно так и должен говорить ужас – сбивчиво, нелогично, вступающими в самые неожиданные сочетания словами.
Гор замечательно понял или почувствовал, что для окружающего мира не подходит язык Кузмина или Ахматовой. Тут нужна иная поэтика – та, в которой слово является лишь обозначением подспудного, не выходящего на поверхность, смысла.
Эти стихи есть прямая, ничем не сдерживаемая речь подсознания. Ощутивший неожиданную свободу автор, возможно впервые, не думал ни о последствиях, ни даже о возможной реакции читателя. Безо всяких околичностей он вел разговор с миром о нем самом.
Вы немцы, не люди.
Ваш Гитлер – творог.
Пред вами на блюде
Протухший пирог.
И в том пироге
Я с женою лежу,
На немцев с тревогой
С пироги гляжу.
Словом, Гор и – мир. И – смерть. «И мальчик с зеленым лицом как кошка». «И Гимлер дремучий с трескучей губой». Все это, такое удивительное и непонятное, ему следовало осознать.
Читая его стихи, переживаешь то же чувство, которое совсем маленьким испытал в «комнате смеха». То, что ты сам и люди вокруг представали сплющенными или раздутыми, приводило в совершенный ужас.
Впрочем, у Гора это выходило как бы ненамеренно. Если тебя окружает невероятный мир, то описывать его ты будешь самыми немыслимыми словами.
За обеденным столом Геннадий Самойлович часто возвращался к этой теме. «Реализм девятнадцатого века, – записал отец его слова, – есть проявление благополучия и успокоенности. Двадцатый век – век психологического надлома, век сверхреализма».
Эту мысль Гор по-своему выразил и во многих своих повестях. Всякий раз, говоря о том или ином художнике, он непременно ставил под сомнение право на единоличное авторство. Он писал, что у Кончаловского «предметы словно сами написали себя». О «самооткровении реальности», лишь зафиксированной на холстах Пахомова. О том, что «человеческая мысль, доверившись ему, послала его…»
Странные, конечно, метафоры для писателя горовского поколения. Как известно, в его времена более привычным было «ячество». Трудно не увидеть тут связи с личным опытом: например, стихи писались не только им самим, но и войной.
Во многом это объясняет то, что его стихотворные опыты остались без продолжения. Реальность, переболев безумием, вновь обрела черты обыденности. К тому же в мирное время у Гора опять появились обязанности главы большого семейства. В отличие от героя своей поздней повести, он был «человеком с привычками» и не собирался отказаться от них.
Есть еще одна, куда менее явная, причина. О ней Гор сказал в своих стихах через непрямой диалог с текстом особенно ценимого им писателя.
Те же и Елизавета Бам
Всякий раз мы уходили от Гора с каким-то «домашним заданием». Однажды эта была хармсовская «Елизавета Бам», напечатанная на узких длинных полосках бумаги. Тогда я как-то не задумывался о том, что многочисленные пометки в тексте могут принадлежать только автору пьесы.
В другой раз мы получили альманах «Дом искусств» со статьей Евгения Замятина «Я боюсь». Этот альманах передавался с особой осторожностью: мало того, что автор был почти запрещенным, но и мысли свои он высказывал с абсолютной наглядностью.