Петербургские тени — страница 31 из 35

«Писатель, который не может стать юрким, – писал Замятин, – должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве».

Теперь, читая стихи Геннадия Самойловича, я с удивлением обнаружил скрытые отсылки к этой статье. С поистине обэриутской смелостью Гор по-своему продолжил ряд, обозначенный Замятиным. Он писал о Пушкине «в солдатской шинели», о Сервантесе, идущем «в Сельсовет», об Овидии, завидующем белке и мечтающем о булке.

Горовские видения свидетельствовали о том, насколько переменилось время. Перспектива, представлявшаяся Замятину зловещей, оказалась не столь страшной: через какие-то двадцать лет после его статьи писателей ожидали куда более изощренные испытания.

Как видно, Гор это понимал, а потому возможности стать обэриутом предпочитал разговоры об обэриутстве во время хорошего обеда. Иногда Геннадий Самойлович становился не на шутку резок: особенно если хотел защитить кого-то из любимых авторов.

Кстати, и в письме мог высказаться. Ведь письмо – это тоже беседа. Вряд ли оно попадет на глаза кому-то, кроме близких родственников адресата.

Вот хотя бы письмо моему отцу, помеченное августом шестьдесят восьмого года. Начинается оно вполне добродушно: «На днях была ограблена коллекция Чудновского. Воры унесли всех Малевичей, Кандинских, Гончаровых, Ларионовых, обнаружив высокое понимание живописи… Гранин уезжает в Болгарию греть свои замыслы. Пишет большой роман. О чем? Держит в секрете», но потом тон резко меняется: «Юрию Трифонову я теперь враг. Он обругал К. Вагинова в своих американских заметках в «Ин. литературе».

И все же прозу Геннадий Самойлович писал уже по-другому. Обэриутская традиция была крайностью, а он склонялся к разного рода «гремучим смесям». Скорее всего, этим он не облегчал, но усложнял свою жизнь – в его сочинениях можно обнаружить размышления на эту тему.

В одной из поздних повестей Гор описал ученого, специалиста по каким-то сверхсложным материям, в то же время пишущего стихи. «Стихи для него, – характеризует он своего героя, – были способом разговора с самим собой». Возможно, Геннадий Самойлович имел виду себя и свою ситуацию – ведь с общепризнанной точки зрения он был автором фантастических романов, но никак не поэтом и мыслителем.

Это было особенно обидно потому, что жанр фантастики, традиционно связанный с новейшими открытиями, с попытками заглянуть в будущее, был ему по сути чужд. С техникой Гор находился в отношениях столь же непростых, как с бытом: достаточно сказать, что всякий раз, когда он становился на эскалатор метро, у него на лбу выступали капельки пота.

В этом и была настоящая сложность – куда более неразрешимая, чем все придуманные им «квадратуры круга». Как ни стремился Геннадий Самойлович соответствовать своей эпохе, он оставался человеком прошлого – времени, где нет ни метро, ни космических полетов, но живы и здравствуют Хармс, Введенский и Вагинов.

Опять Зоя Борисовна

Почему вдруг это воспоминание? Да потому, что кто-то изо всех сил пытается оказаться в кадре, зафиксировать свое присутствие, а Зоя Борисовна думает совсем о другом.

Казалось бы, ее рассказам не подходит устный статус. Все же настоящая литература. Вместе с тем она никак не привыкнет к тому, что этим историям суждена отдельная жизнь.

Как видно, так же впадал в отчаяние акын. Уж очень тесно переплелись звуки его домбры со словами сочиненных им песен.

Или, к примеру, медиум. Странно видеть, как прошедшее через тебя и говорившее твоим голосом, превращается в ровные ряды строк.

Конечно, тут имеет значение чувство собственности. Мое прошлое! Не позволю, чтобы оно попало в посторонние руки.

Еще важно ощущение своих прав. Человеку, который всю жизнь воспринимал себя как автора, трудно признать себя персонажем.

И все же, скорее всего, тут так же как с горовскими стихами и разговорами. Потому это и самое сокровенное, что оно сторонится излишней публичности.

Другое дело, что Геннадий Самойлович как-то примирял одно с другим. Даже борщ с сюрреализмом, – как шутил упомянутый Берковский, – у него в доме уживались.

Нет, Зоя Борисовна настроена категоричней. Вроде она прочитала этот текст и один, и второй раз, а все что-то колеблется.

Никакая это не вздорность, а позиция. Передавшаяся по наследству уверенность в том, что «…произведение может остаться незафиксированным» и при этом входить «в состав литературы».

Как всегда, Борис Викторович высказывался чуть отстраненно, но утверждал вещи воистину поразительные. Даже ни на что не претендующему экспромту он предрекал ту же роль, что записанным на бумаге текстам.

Для людей двадцатых-тридцатых годов эта идея едва ли не ключевая. Слишком очевидным стало то, что рассчитывать на печатный станок нет никакого смысла.

Неслучайно Ахматова назвала свою эпоху догутенберговой, а Булгаков был уверен, что «рукописи не горят» и «никогда ничего не просите. Придут и сами дадут».

Вот и Зоя Борисовна следует этим правилам. Точно знает, что все, заслуживающее внимания, непременно дойдет до адресата.

Как-то мы с ней обсуждали один спектакль. Она сказала: все хорошо, если бы не чрезмерное внимание к залу. Был бы режиссер к нему чуть равнодушней, не было бы ему цены.

Тут-то я и воскликнул: Гор. Пусть Геннадий Самойлович не решался писать как Хармс и Вагинов, но он хотя бы о них помнил.

И еще я сказал: коллекция. Квартира, конечно, не музей, но зато среди тех, кто видел этого Тышлера или Панкова, не было случайных людей.

Потом я рассказал ей о том, как мой отец лежал в больнице после операции на мозге, и я все никак не мог придумать, чем бы его порадовать.

Когда я принес в палату альбом живописи русского авангарда, он впервые за несколько недель улыбнулся. Мне даже показалось, что засмеялся.

Возможно, это была реакция бессознательного на бессознательное, но скорее всего тут имели значение уроки Гора. Некогда его старший товарищ объяснил ему, что если в уходящем веке было что-то важное, то это только двадцатые годы.

Из разговоров. Похороны Анны Андреевны

ЗТ: Анна Андреевна почти четыре месяца лежала в больнице. Выписали ее не потому, что она поправилась, а потому, что больше четырех месяцев в больнице не держат. Дальше она должна была отправиться в Домодедово, но путевка почему-то задержалась. Все это время она жила у Ардовых. Как полагается, вокруг была «ахматовка»: гости, застолья… Наконец, через две недели, дают две путевки. По-моему, они с Ниной Антоновной Ольшевской и дня не прожили в санатории. Анна Андреевна почувствовала себя плохо и сразу умерла.

Из Москвы тело сопровождали Тарковский и Надежда Яковлевна Мандельштам. В том же самолете летела Аня Каминская. Всю дорогу Тарковский держал в руках ее тросточку. Тросточка, когда-то подаренная Арсением Александровичем, неописуемой красоты. На одну треть из слоновой кости, резная, с рисунками… И Ахматова, и Тарковский любили вещи с историей. Так что, возможно, и у этой вещицы тоже есть какая-то история. Знаете, конечно, что у Тарковского был роман с Цветаевой? В принципе, у него мог быть роман с кем угодно. Удивительно красивый был человек…

Сразу после того как мы встретили самолет, гроб повезли в церковь. Поставили его в правом приделе. Настю я на похороны не взяла. Она до сих пор не может мне этого простить.

АЛ: Настю Анна Андреевна «курировала» с самого рождения…

ЗТ: Ну как же. Когда Настя должна была родиться, я Анне Андреевне сказала, что хочу назвать дочку в ее честь. Ахматова замахала руками: «Боже сохрани!». Не желая ей перечить, я назвала дочку Анастасией. Это имя начинается с ахматовской буквы «а».

После рождения Насти Анна Андреевна пришла с подарками. Принесла иконку с изображением святой Анны. И серебряную ложечку. Тоже со значением… На ней изображено перечеркнутое «а». С тех пор Настя эту ложечку очень бережет и никому не позволяет ею пользоваться.

На чем мы остановились? Да… Вечером того же дня прибыл московский поезд, в котором ехали Виталий Яковлевич Виленкин, Лев Копелев и многие другие. На следующее утро появился Михалков и прочие московские именитости. На отпевании мы с Левой и Аней Каминской стояли у гроба. У Ани было много хлопот, а потому она попросила меня подержать знаменитую синюю сумочку и тросточку Анны Андревны… Лева в этот момент готов был всех простить. Даже Пуниных.

Отпевание было потрясающее. Я стояла у гроба, а потому могла все разглядеть. Невероятные лица. Словно из всех щелей вылезли последние жители уже несуществующего Петербурга. Виктор Платонович Некрасов привез из Киева свою мать. Она ходила с трудом, и он нес ее мимо гроба на руках…

Одновременно суетились всякие писательские чиновники. Они все переживали, что мы не успеваем на панихиду. Наконец решили закрывать гроб. Поверх толпы в нашу сторону поплыла крышка. Тут вся церковь едином духом сказала: «Дайте проститься». Так в Пасху все вместе говорят: «Воистину воскресе». И тогда крышка развернулась и поплыла обратно.

Я давно думала, почему Никольский собор огромный, а колокольня при нем маленькая? Когда стали проносить гроб, мне все стало ясно. Колокольня полностью уместилась в дверном проеме. Словно ее создавали по его размерам.

Представляете: небо и – вверх взмывшая колокольня. И гроб несут на руках.

Дальше в машине направляемся в Союз писателей. Дом со всех сторон облеплен народом. Когда внесли гроб, то прямо перед нашим носом захлопнули дверь. Лева, я и Надежда Яковлевна оказались на улице. Мы с Надеждой Яковлевной стали бегать, а Лева от удовольствия потирал руки и приговаривал: «Вот и хорошо, так оно должно быть…». Тут кто-то появился, и мы попали внутрь.

В это время все речи уже кончились, и Тищенко играл свой «Реквием». Разумеется, без слов.