Петербургские трущобы. Том 1 — страница 103 из 131

Старуха осторожно вышла за дверь. Калина приготовил веревку да рогожный кулек и, в ожидании своей возлюбленной, прилег на кровать, обок с изуродованным, мертвым ребенком. Он все еще раздумывал, как бы половчее дело это обстроить.

«Слюняю беспременно надо будет всю правду сказать, – размышлял Калина. – Он, собака, хоша и слупит за молчок рублев пять-шесть, да нечего делать! Артели – для виду скажем, что ночью Мавруха назад отнесла его к жидам: раздумала, мол… догадаются, ироды!.. Ну да пущай догадаются! коли Слюняй накажет, чтобы ни гугу, значит, так и молчи! дело полюбовное… Водки за молчок ведь потребуют… нечего делать, и водки поставить придется!.. Разорение, да и только! Последние двадцать пять канули!.. Охо-хо!.. знать, за грехи наши тяжкие…»

Скрипнула дверь – Мавра принесла кирпич под полою.

– Страсти просто… боязно как-то… на чердак ведь за проклятым бегала, – сообщила она, еле переводя дух от волнения, – а на чердаке-то, гляжу – в углу зеленое что-то светится… я было назад, а он как порстнёт мимо меня – инда обмерла вся… думала – черт, а это, гляжу, – кошка… Перепужала до смерти, чтоб ей пусто было!

– Те… молчи, народ еще перебудишь! – унял ее Калина, погрозив рукою. – Привязывай, что ль, скорее кирпич-то к нему!.. я оденусь тем часом…

Он стал обуваться, натянул на себя кой-какую одежонку и, стащив с гвоздя чужую широкую шинель, накинул ее на плечи. Старуха меж тем плотно подвязала веревкой кирпич под спину младенца и вдвоем с Калиной опустила в кулек его маленький трупик.

Нищий нахлобучил шапку и спрятал под полой шинели свою необычную ношу.

Кто-то забредил впросонках… Кто-то со стоном на другой бок перевернулся!..

Старики вздрогнули и на несколько мгновений замерли на месте. Они стояли не шелохнувшись, пока все умолкло и заснуло.

– Господи, помоги!.. Пронеси счастливо, царица небесная! – покосился Калина на лампадку, мутно кидавшую свое мерцание на мертвецки пьяный сон безобразной оравы.

– Кулек-то, гляди, не брось тоже!.. лучше назад принеси – вещь годящая, – наказывала Мавра, отпуская из-за ширм Калину Силантьевича.


Ночь была глуха и черна. По безлюдному Малковскому переулку слабо мигали залепленные снегом два-три фонаря, да и в тех-то масло горело словно бы нехотя каким-то убогим, тощим светом, который ничего не озаряет, а только еще усиливает окружающий мрак. Прямо в лицо гудела холодом мелкоснежная завитуха, и ветер порывисто развевал полы одежды.

Старик один-одинешенек шагал по переулку, старательно запахивая свою шинель. Кулек с кирпичом и младенцем оттягивал ему руку и все выставлялся наружу, к крайней досаде нищего, у которого сердце колотилось далеко не спокойным еканьем: «Ну, как на хожалого наткнешься да остановит тебя?»

– Борони, Господи, пронеси, Владычица! – бормотал он старческими губами и все шел далее…

Вот наконец и набережная Фонтанки.

Силантьевич стал, прислушался и огляделся вокруг. Нигде ни души, все пусто и глухо, одна только завитуха сыплет нескончаемым снегом, да шальной ветер еще порывистей гуляет на просторе.

Старик спустился на реку и в серых потемках наткнулся на три елочки и жердяную огородку.

«Прорубь… – подумал он, – тебя-то нам и надо». Тонкая ледяная кора, которою за ночь затянуло эту прорубь, звучно хрустнула под тяжестью опущенного кулька, затем сквозь нее вода хлынула – и ноша Силантьевича благополучно пошла себе ко дну.

«Концы в воду!» – махнул он рукою, подымаясь по оледенелому спуску.

XXIIIОЧНЫЕ СТАВКИ

Прошла неделя с тех пор, как с Бероевой снят был первый допрос у следственного пристава. В течение всего этого времени ее никуда не вызывали – она безвыходно сидела в своем секретном нумере. Тоска, упорная и долгая, непрестанно глодала ее грудь своими тихо ноющими захватами. У нее сжималось сердце при мысли о детях; о своем положении она менее думала даже – с воспоминанием о них и совсем забывала его порою. Да и притом у нее все-таки еще мелькала впереди смутная надежда на свободу, на полное оправдание себя при следствии и перед судом. «Ведь есть же на свете правда!» – старалась она уверить себя и все ждала и ждала исхода.

Но тянулись дни за днями, тянулись долгие бессонные ночи – и на душе арестантки становилось все мрачнее и тяжелее; надежда, мелькая уже гораздо реже, с каждым днем и с каждым часом слабела все больше, а с ней вместе слабели и силы Бероевой. Мрачная комната, со своей суровой обстановкой, подпольными обитательницами, вечной сыростью и холодом по ночам, отсутствие сколько-нибудь мыслящего лица человеческого, за исключением сонливой физиономии молчальника сторожа, и неизвестность о дальнейшем ходе своего дела – все это непрестанным гнетом своим ложилось на душу заключенницы, давило на ее мозг такого рода впечатлениями, что она уже крайне близка была к умопомешательству; блуждающие глаза, потерянный вид, нервно-боязливые движения являлись признаками, обличающими начало болезненной мании, к которой так располагает постоянное одиночное заключение. В течение этой недели, казалось, все забыли о ее существовании, кроме сторожа, приносившего ей утром обед да воду, а вечером вонючий ночник. Грязная копоть этого ночника мутила обоняние и першила в горле; клопы и черви беспрепятственно ползали по ее платью и белью, о перемене которого никто не заботился, так как при съезжих домах арестанты по большей части содержатся в собственном костюме, причем неоднократно бывают случаи, что женщины в секретных остаются в одном и том же одеянии, белье без перемены по три-четыре месяца, если даже не больше; это белье истлевает до такой степени, что, порождая миазмы, вконец расползается на теле.

Затхлый воздух, насыщенный нежилою сыростью, и отсутствие движения в трех-четырехаршинном пространстве успели уже наложить свое болезненное клеймо на организм заключенной. Грудь ее подалась вовнутрь, плечи слегка осунулись, равно как и все черты ее красивого лица; члены отощали, во всем теле появилась какая-то вялость; глаза поблекли и украсились вокруг буроватою синевою, загораясь блеском только во время ночных пароксизмов нервной лихорадки, которою, под влиянием условий своего заключения, начинала уже страдать арестантка! Еще две-три недели такого существования – и в исходе для Бероевой представилась бы только больница для умалишенных с последним путешествием в болота какого-нибудь из петербургских кладбищ.

Но смутная надежда на доброе окончание дела все еще тлела в ней слабеющей искоркой. Каждое утро она начинала ожиданием, что сейчас раскроется дверь и ее поведут в следственную камеру, где она уличит своих противников во всех их гнусных замыслах и спутанной интриге против нее – в интриге, затаенные нити которой, однако, до сих пор еще оставались для нее темнейшею загадкой.

И наконец она дождалась.


Одурманенная струею свежего воздуха, которым пахнуло на нее из надворного коридора, вышла она, вместе с вооруженным солдатом, в следственную камеру, шатаясь и еле различая затуманенным взором группы каких-то посторонних лиц, как будто несколько знакомых, но каких именно – Бероева не успела ясно разглядеть и составить себе о них какое-либо представление.

Она с трудом переводила дыхание, казалась очень слабою и больною, так что следователь предложил ей сесть и оправиться.

Он был очень угрюм, с оттенком крепко озабоченной мысли в лице, как бы говорившей, что обстоятельства следствия становятся очень темны и запутанны. Первые знаки участия его к арестантке подействовали на нее несколько ободряющим образом, но затем вид этой угрюмой, досадливой озабоченности снова мучительной ноющей болью оледенил и сжал ее сердце. Оно забилось тоской ожидания.

– Вам надо дать теперь очную ставку с госпожою фон Шпильце и другими лицами, – обратился к ней следственный пристав, – вы должны уличить их и подтвердить справедливость ваших показаний.

Бероева тихо взглянула на него взглядом безмолвной благодарности. Эти слова зажгли в ней надежду и убеждение, что ее правота восторжествует, но от ее последнего взгляда брови следователя, казалось, еще больше нахмурились.

– Госпожа фон Шпильце! потрудитесь войти в эту комнату! – возвысил он голос – и на пороге появилась блистательная генеральша в дорогой шали, с сверкающими кольцами на толстейших коротких пальцах. За нею – в обычно-почтительном согбении, кошачьей поступью пробирался Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский.

– Я не какая-нибудь! – резко и с самоуверенной гордостью начала Амалия Потаповна своим несколько крикливым полиглоссическим акцентом, к следователю в особенности: – Je suis une noble dame, monsieur!..[331] Я известна барон фон Шибзих, граф Оксенкопф, генерал Пупков, сенатор Пшесиньский… я знакома со все князья и графы… Я до шеф-жандарма пойду… Меня нельзя оскорблять – я сама генеральша!..

– Да вас никто еще не оскорбил, – попытался прервать ее следователь; но генеральша не унималась.

– Нет, оскорбиль, оскорбиль! ви оскорбиль! – возвысила она голос, жестикулируя руками. – Меня до полиции призывают, на одна доска со всяки мошенник ставят! Я – благородна генеральша, я ничего не знай, я будет жаловаться! граф Оксенкопф, сенатор Пшесиньский…

– Это вы можете, а теперь – успокойтесь… У меня мало времени…

– Вы, monsieur, на моя квартир могли приезжать, а не меня звать в police[332]

– Ну, благодаря вам и то целую неделю тянули; ведь вы на третью только повестку отозвались… у меня, повторяю, времени нет! – возвысил голос и тот в свою очередь.

Генеральша, получив отпор, поугомонилась и, погрозив еще раз, но уже как бы про себя и притом вполголоса: «О, я будет жаловаться!» – затихла и приняла вид недоступного достоинства.

На очной ставке с Бероевой генеральша фон Шпильце показала, что даже и не знала о ее существовании до того времени, как однажды женщина по имени Александра (звания и фамилии не упомнит), лет пять тому назад проживавшая у нее в услужении и по отходе от места изредка посещавшая ее, генеральшу, явилась к ней в прошлом году и стала рассказывать о том, что она, Александра, узнала про бедственное положение некоей Бероевой, ищущей продать свои бриллианты, и предложила генеральше сделать эту покупку, причем сообщила и адрес Бероевой. Горничная обвиняемой, солдатская дочь Аграфена Степанова, повторила при этом свое показание о том, как и где она познакомилась с Зеленьковым и как встретила однажды у него на квартире женщину Александру, которую он называл своею теткою и которую она, после случайного разговора с нею о Бероевой, нигде и